
Полная версия:
Облдрама
«А хорошо я себя вел с ним, – вспомнил он блондина, – а тот ужасный дурак», – решил Троицкий, все еще ощущая между лопаток предательский удар.
Выйдя на площадь, он замедлил шаг, раздумывая, куда идти: к гостинице или в театр? Решил сначала в театр, чтобы посмотреть расписание, а уж потом подняться в гостиницу и позавтракать.
«Ничего, мы еще повоюем, – весело погрозил он Книге, – что нам не по плечу, молодым и здоровым!» И вдруг ощутил такой прилив сил, что Книга показался ему маленьким и беспомощным стариком, и. припомнив, как тот пыхтел, показывая ему, как надо играть, Троицкий даже пожалел его. «А ведь он, наверняка, совсем неплохой старик, и дома, должно быть, его любят, и с внучатами он забавляется в выходной». И вдруг вспомнил, как в буфете, выпив стакан сока, Книга вытер рот по-крестьянски, всей ладонью. «Пусть живет», – благосклонно разрешил ему Троицкий. «Найти бы пьесу и самим сделать спектакль. А что нам мешает? Прав Книга, доказывать надо на площадке».
В театре на доске объявлений, где вывешивался список актеров, вызвавшихся на репетицию, своей фамилии он не нашел. Троицкий еще раз, не доверяя себе, перечитал рапортичку. Нет, он не ошибся – его на репетицию не выписали. Значит, Галя оказалась права: Книга выкинул его из спектакля. «Ну и ладно, – он отвернулся от доски и торопливо, чтобы его не заметили у расписания, выбежал из театра, – отосплюсь».
В гостинице его ждала еще одна неприятная новость. В номере висел тяжелый табачный дым. На столе в тарелке лежала груда окурков. На стуле посреди комнаты были свалены в кучу кальсоны, брюки, рубашка. На кровати, вместо Юрмилова, спал незнакомый кудрявый парень.
Троицкий выглянул в коридор, не ошибся ли он номером. Всё точно, и вещи его на прежнем месте. Он бросился к дежурной. «Ваш товарищ выехал вчера вечером», – объяснили ему, а так как дирекция театра отказалась платить за весь номер, вместе с Троицким теперь будут жить командированные.
– И что, они каждый день будут меняться?
– Может быть и так.
– А как же я?
– Разбирайтесь с вашей дирекцией, – отрезала дежурная.
Поднявшись в номер, он открыл форточку. Сильно болела голова. «Юрмилов предатель», – думал он устало, глядя в окно на солнце, которое, поднимаясь всё выше, отраженно блестело цинком холодных крыш над безлюдной, лишенной тени, розоватой панорамой города,
Глава четвертая
VIII
Поздним утром гостиница затихала: редкие шаги изредка раздавались гулким эхом из конца в конец коридора. Троицкий сидел в постели, поджав ноги; перед ним поверх одеяла в беспорядке валялись журналы и сборники пьес. За окном было пасмурно. Хотелось есть. Но в буфет он уже опоздал. Сосед по номеру, третий за неделю, вечерами заваривал большой глиняный чайник, угощал пирожками, мог приготовить салат, смастерить легкий ужин, вызывая разом восхищение и зависть у Троицкого, который этого не умел и рабски зависел от буфетов и столовых.
Просматривая пьесы, он всё искал что-нибудь для самостоятельной постановки. Вдруг, зачитавшись, с трудом отрывался от страницы, привлеченный шумом в коридоре, прислушивался как кто-то ходил там, останавливаясь и громко расспрашивая дежурную, и опять принимался за пьесу.
– Кто там? – отозвался он на резкий стук в его номер.
Дверь скрипнула. Обернувшись, он увидел в комнате военного.
– Серый, – радостно бросился к нему военный, – ну, черт, еле тебя нашел.
Они обнялись. От Виталия Руднева несло «Шипром». Фуражка, шинель, лицо были мокрыми и холодными.
– Ты как узнал?
– Мать в письме написала. Здорово получилось, правда? – радовался Руднев, раздеваясь и отряхиваясь от дождевых капель. – Вот куда нас занесло. Не думали, не гадали. Ты, как знаешь, Серый, а я годок тут протрублю и в академию.
Прикрыв одеялом постель, Троицкий одевался.
– Я свою академию закончил.
– Мне тут, сказали: раньше, чем через три года, не отпускают. Надо сделать, чтоб отпустили. Я уже кой-какие книжечки взял по специальности. Ничего, буду почитывать понемногу, готовиться… Есть у меня еще один козырь. Познакомился, представь, с дочкой замполита, так… Слушай, когда у вас начнется сезон, ты мне пару контрамарок обеспечь. Надо сводить её в театр. Задачу понял?
– Понял, – кивнул, рассмеявшись, Троицкий. – Как это ты… сразу с места в карьер…
– Что значит – сразу?
– Деловой очень.
– Серый, первое, что я усвоил для себя в этой жизни, это… Если есть у тебя к кому-нибудь дело, выкладывай сразу, не темни, не мямли, иначе напряжёнка, и… А я этого не люблю.
– Мудрец.
– А ты как думал! Хочешь, чтоб тебя уважали, уважай чужие слабости и при случае ублажай свои – в этом, Серый, всё!
Руднев замолчал и задумался, отсутствующе глядя на Троицкого небольшими серыми, близко посаженными глазами.
– А помнишь, Серый, как мы Ирке Чуркиной букеты роз в окно швыряли? Кустища какие были у соседей, да? Помнишь? Кругом темнота… Как только Ирка свет зажжет, окно откроет, мы шарах, шарах, и наутек… А однажды, помнишь, я стекло ей букетом разбил.
– Помню, – кивнул Троицкий, – подкову к букету привязал.
– На счастье, – улыбаясь, вспоминал Руднев.
И обоим представился их дом с кустами роз под окнами, теплые вечера, скамейка в сирени, где они вчетвером: Троицкий, Ирка, Руднев и Ленька – засиживались до темноты.
– Чуркиной кидали мы с тобой розы, кидали, – прервал молчание Руднев, – а она за Леньку замуж вышла. А он, помнишь, каким был рохлей?
– Значит, это правда?
– Что они поженились?
– Ну да. Я же этого не знал, ничего не понимаю, – признался Троицкий. – Ленька написал, что мы с тобой ему надоели, что нам до него нет никакого дела, и послал нас ко всем чертям… А я не пойму, шиза, думаю, очередная… Она ж его не любит…
– Конечно, не любит, – подтвердил Руднев.
– Не понимаю, зачем? Это же…
– Что ты не понимаешь? – обозлился вдруг Руднев. – Знаешь, наши мечты на лавочке одно, а жизнь совсем другое. Я вон мечтал летать, а стал техником, хотел я этого? Меня на первой же медкомиссии забраковали. А тут училище под боком, через дорогу, и дядька там работал, и поступить легче, и поблажки всегда. Я каждую субботу и воскресенье дома жил, даже среди недели домой бегал… Что, плохо? Теперь пойду в академию, продвигаться надо, продвигаться… А Чуркина, помнишь, как мне нравилась?
– А сейчас?
Руднев задумался, и вдруг, будто разозлясь на себя, сказал: – Да на кой она мне сейчас нужна? У неё теперь Лёнька есть. И потом… Ирка красивая, только и смотри, чтоб её кто-нибудь не трахнул. Нет, это не жизнь. Так никуда не пробьешься. Когда уезжал, знаешь, что она сказала: мне, Виталька, замуж надо, женись сейчас. А теперь представь, Серый, я здесь с женой, еще родится кто-нибудь… Да я не только в академию… на веки вечные тут останусь. – Он тяжело вздохнул. – Сам, не собираешься?
Троицкий покачал головой.
– И правильно. Ну их к черту! Я тебе вот что скажу, ничего хорошего в них нет. Я уже присмотрелся. В большинстве своем – дуры, а красивые – особенно; кто же мало-мальски соображает – уродины или ни то ни сё. И опять же, только кажутся неглупыми, пока ты с ними далек, а сойдешься поближе, темы резко меняются, смотришь, она ничем от красивой дуры не отличается, но та хоть красивая. Ты помнишь Ирку в школе? Какая она была «принципиальная». На переменке увидит с девочкой из другого класса – слезы, ревность, месяцами не разговаривала. Как-то поцеловал её в щеку, она так на меня посмотрела, будто я ей эту щеку прожег раскаленным железом. Не дотронься, не скажи, не подумай – прямо-таки святая!.. А потом отдает себя парню, которого не любит. О чем тут, Серый, говорить.
– Может, влюбилась.
– Влюбилась? Гуляли мы как-то втроем. Она сложила зонтик – дождь лил – и этим зонтиком Лёньку по морде… повернулась и пошла. Он за ней до самого дома бежал, прощение просил, и только там, у дома, она позволила себя уговорить.
– Это же… черт знает что… столько лет мы… Она такая вся «светская», у них даже телефонная трубка была в чехле. Я от неё грубого слова не слышал.
– И я тоже. Но Лёнька… Он парень с «приветом». Всё боялся, что я Ирку уведу, сам прятался и её прятал, пока не женился. Хитрил, только, кого он обхитрил, дурак. Если б я знал, может, отговорил бы его.
– А ей это зачем?
– Родители у него богатые, парень он не глупый, будет кандидатом, а то и доктором, по уши влюблен. А шуры-муры завести с кем-нибудь при желании всегда можно… это от неё не уйдет, при таком-то дураке…
– Не понимаю.
– Да всё тут, Серый, ясно – отмахнулся Руднев. – Для меня важно поступить в академию. – Виталий взял шинель, и, одеваясь, прыснул. – А выйду на пенсию, дам в газету объявление: «Отвечу теплом и заботой на доброе ко мне отношение женщины в возрасте пятидесяти лет, верного, бескорыстного друга, ведущую трезвый образ жизни». И заживу с ней душа в душу. Ладно, побегу, служба. Не забудь мне сделать контрамарку. Ты как тут обосновался?
Троицкий обвел взглядом номер, и вдруг понял, что ни секунды не может здесь больше оставаться.
– Подожди, – взялся он за плащ. – Я тоже ухожу, мне в театр надо.
«Пойми их, – думал Троицкий, простившись с Рудневым. – Нет! Нельзя так, нельзя! Раз себе соврал, переступил, пересилил себя – и все, сломал жизнь… и это в самом начале, потом всё, уже не поправишь!»
IX
У театра безлюдно. Под дверью служебного входа большая лужа грязной воды. Троицкий потянул за холодную ручку. В проходной склонилась над книгой дежурная, подслеповато морщась; коротко лизнув палец, она торопливо листала страницы.
– Мне писем не было? – спросил он.
– Что такое дактилоскопия?
– Это… наука такая в криминалистике, когда идентифицируют человека по его отпечаткам пальцев. Почта была?
Она вынула из ящика пачку писем. Троицкий пересмотрел их и положил на стол.
К открытию сезона в зрительском фойе натерли пол и проложили вдоль стен несколько широких некрашеных досок, чтобы актеры его не затоптали. Одна такая дощатая дорожка вела в буфет, возле которого беседовали в ожидании буфетчицы Фима, Рустам и двое стариков.
– Представляете, – говорил Фима Куртизаев с хитрыми, зыркающими по сторонам глазками, – берут на работу в театр Кентавра…
Троицкий поздоровался. Ответил ему только худенький, щуплый старик в зеленом поношенном костюме.
– Распределение ролей. Пьеса Эсхила «Кентавр»: Кентавр – Иванов, прохожий – Кентавр.
– Точно… молодец, – зашелся неслышным смехом Рустам, – ему, дураку, в массовке еще надо побегать, чтобы опыта набраться, как играть Кентавра… мало ли, что он сам Кентавр.
– Так приедет молодой Ромео в театр, – хихикал дядя Петя, длинный, как жердь, дергая себя за брови, – так что ему Ромео давать? Не-е-ет. Пусть сначала полысеет, вставит зубы, а уж потом посмотрим, сможет или нет. А то, ишь ты, молодые, прыткие какие стали.
– А когда режиссеру говорят: ну, мы же Кентавра взяли в театр на роль Кентавра. Режиссер спрашивает: а что, он может цокать копытами? Отвечают: может. Вот пусть за сценой копытами и цокает, зачем же мы его брали?
– А на генеральной, – оживился старик в зеленом костюме, по-детски улыбаясь, подняв перед собой маленькие ручки, будто собирался играть в волейбол, – вдруг останавливает он прогон и орет на весь театр: «Кто там в кулисах бездарно так цокает копытами?» А ему отвечают: Кентавр, Михал Михалыч.
Артисты стонут от смеха.
– А что? – отсмеявшись, говорит Рустам. – На Кентавра репертуар можно брать. К примеру, «Конька-Горбунка», «Холстомера».
– У Апдайка есть роман «Кентавр», – заикнулся Троицкий, когда в разговоре зависла пауза.
– Совершенно верно, – показал на него ручками пожилой артист.
– «Сивка-Бурка», может играться на детских утренниках, – продолжали артисты перечислять «лошадиный» репертуар.
– А представляете, что делалось бы с актрисами, как бы они вокруг него вились, – фантазировал Фима Куртизаев, улыбаясь не только круглым лицом, но ушами и даже затылком.
– А какая-нибудь из них, – теребя брови, икал от смех дядя Петя, – спросила бы, наматывая на пальчик длинную шерсть его хвоста: «Скажите, а вам не холодно ходить по улицам без ничего?»
– Рустам, на «Дело», – крикнул помреж, приоткрыв дверь в закулисную часть, и тот торопливо поковылял за ним следом, балансируя на досках.
На сцене у березок из папье-маше, о чем-то спорили Галя и Крячиков. За режиссерским столом мрачно курил Михаил Михайлович, пуская клубы дыма, не затягиваясь.
– А где настоящие березки? Помните, что были у нас в прошлом сезоне?
– Отдали, Михал Михалыч, – донесла на дирекцию помощница режиссера.
– Куда?
– В ресторан для интерьера.
– Верните, – тихо сказал он зловещим тоном, – я не буду репетировать до тех пор, пока мне их не поставят на сцену.
– Перерыв, – объявила зычным голосом Клара Степановна.
К счастью, открылся зрительский буфет. У стойки тут же образовалась очередь. Артисты подкреплялись чаем и бутербродами.
– А у нас какая-то бригада иностранная была, с куклами, очень смешной концерт… когда вы по гастролям ездили… я их кормила. Лопочут что-то, – с удовольствием рассказывала сорокалетняя буфетчица, разливая чай белыми пухлыми руками, – лопочут, ничего по-русски не понимают… потом научились. Утром приходят и: «Мне мальока». Мальока, надо же. «Маслья». Ну, разумеется, говорю: маслья. А одна была такая бестолковая, берёт по двадцать раз – то одно забудет, то другое. Только ей отпустишь, увидит чай у кого-нибудь, и опять ко мне. «И мние, – говорит, – тчаю», таким плаксивым капризным голосом… Да? – переспрашиваю её с удивлением, – что вы говорите, тчаю? Едва сдерживаешься, ей-богу. И такая она неряха. Я думала, у них там все чисто ходят. А у этой вечно что-нибудь торчит или… У вас рубашка, говорю ей, из-под юбки видна, это так модно? «Яя, яя». Значит, – говорю, – так у вас принято, чтоб исподнее выглядывало? «Яя», кивает, ничего не понимает или вид один делает, что не понимает. Ты подумай, говорю, как у вас там. А у нас, показываю на себя, чуть что не в порядке, уже неприлично считается.
– Что с ними разговаривать, – поддержала буфетчицу помощница режиссера, на ходу жуя домашний бутерброд с котлетой.
– Клара Степановна, вам чего?
– Тчаю. Я как-то… (Она обернулась, приглашая и остальных послушать себя.) ездила по туристической. Повели нас в бассейн с парилкой, и вваливается к нам в парилку иностранка в купальнике, в шапочке, с нее течёт. Вы бы, говорим ей, вытерлись – плохо вам будет. «Нет, – отвечает, – меня учили по-другому». Значит, недоучили вас, влажность вредна. «В финских банях можно и так». Правильно, объясняем ей, там стены деревянные, а здесь кругом кафель. «Ну, я так хочу (слышите?), и какое кому до этого дело. Меня, здесь всé учат. Нигде такого нет, только у вас. Я хочу делать, как я хочу, и никого это не должно касаться. И чуть не плачет. Как это, говорим, раз непорядок – вот и учим вас порядку. Честное слово, терпение у кого хотите – лопнет. «А я не хочу, – возмущается она, – чтоб меня учили. Я взрослый человек. У нас делай, как хочешь, никто тебя учить по-своему не будет». Значит, у вас анархия! «Нет, – обижается, – не анархия. У нас это называется демократией».
– Что тут сказать, – подала ей чашку буфетчица, – присмотра там нет за ними никакого, они и балуют.
Троицкий взял чай и два бутерброда, и бережно понес стакан на блюдечке, который едва не соскользнул с блюдца кому-то на колени.
– Садитесь сюда, – пригласил за свой столик Павел Сергеевич, уже знакомый Троицкому пожилой актер в зеленом костюме. – Бр-ррр, холодно. Хотите согреться? Давайте я вам прямо в чай.
Он что-то плеснул в стакан из небольшой фляжки. Троицкий отхлебнул, и взялся за бутерброд.
– Я сейчас слушаю, наблюдаю, – заговорил Павел Сергеевич. – Посмотрите, какие в действительности у людей блеклые лица. Ей-богу, прожил семьдесят лет и никогда этого не замечал, присмотритесь – цвета кукурузных зерен, гладкие, какие-то диетические лица.
Троицкий окинул взглядом артистов, стоявших у стойки, и обнаружил в очереди Артемьеву с мужем.
– Мы на сцене мажемся, гримируемся, подкрашиваемся, а в жизни все не такие и всё не такое, – говорил, отхлебывая чай, Павел Сергеевич.
Галя не сразу заметила Троицкого, а, заметив, равнодушно отвернулась. Муж что-то ей внушал, хватая её то за руку, то за плечо.
– Вот у этого, например, видите, рядом с Галей, – кивнул Павел Сергеевич на её мужа, когда тот, почувствовав на себе чей-то взгляд, узнал Троицкого, – черт знает что вместо лица… Разве это лицо – коленка, на которой вырос нос и прорезались глаза. Даже губы – только щелки, складки на коленке. Не зря, думаю, Сезанн на своих картинах так много накладывал на лица синего, красного, темного, чтобы вызвать их к жизни. Хорошо иметь красно-синюю рожу пьяницы, или обвисшее, тучное, апоплексическое лицо обжоры, или лицо страстного любовника с лихорадочным блеском и тенями у глаз! Лица, на которых страсть расписалась синькой, кармином, багровыми подтеками, морщинами. Живые, сложные, разные лица, а не чиновничьи коленки! Я шучу, конечно, но вот что я вам скажу, молодой человек, отпускайте себя, не сдерживайтесь вечно: это нельзя, тό нельзя – тратьтесь! Вы несравненно лучше себя почувствуете. В конце концов, отпустите усы и бороду, вам пойдет.
Бледное худое лицо старика выглядело очень усталым.
– Пал Сергеичу, – подсел к ним за столик Рустам, обнажая в улыбке желтые зубы.
– Когда зубы вставишь?
– Пал Сергеич, вы видите…
Он широко раскрыл рот, выставив на всеобщее обозрение коричневатые корешки, торчавшие из воспаленных десен.
– Все надо удалять и делать протез, и буду я потом им шлепать, как мокрой калошей. Нет уж, похожу пока таким. Мне любовников не играть… что это? А-а-а, вы уже?
– Бери бутерброд, – разрешил Павел Сергеевич.
Рустам заспешил к буфету.
– Вот нюх, – удивился старик, – как он чует?
– Только чуточку, – вернувшись с бутербродом, прикрыл он мизинцем стакан, и, понизив голос, быстро заговорил.
– Слыхали, березы наши тю-тю… администрация в ресторан пристроила. Мих-Мих, как узнал, чуть не лопнул. Пыхтит, багровеет… сейчас у директора. Все уже думали, уйдет на пенсию после инфаркта. Не идет, живучий. А тебя, почему нет на репетициях?
Троицкий неопределенно пожал плечами.
– Зря. Надо ходить, сидеть и смотреть, чтобы все знали. Между нами, ты мне больше понравился, чем Юрка, но ты еще молодой… психология тебя заела. Слушайся меня, ходи, смотри, учи текст, а там кто знает… Вдруг случай, а ты тут как тут, уже готов, раз, два и… понял? Да, Пал Сергеич?
– Юра, – вскочил Рустам, – заметив у стойки Юрия Александровича, – там еще не начинают?! Спасибо, Пал Сергеич, век не забуду. – Он благодарно улыбнулся старику, и потянулся целоваться к Горскому.
– Это место, Юрка, с чалмой, ты здорово делаешь, обхохочешься, молодец, – и Рустам ткнул его кулаком в грудь. Они о чем-то пошушукались у стойки и вместе ушли из буфета.
– Не нравится мне эта дружба, – грустно сказал Павел Сергеевич, глядя в их сторону. – Этот Юра… видно, хорош гусь. Как бы Рустам опять не задал работы месткому. А ведь он, должен вам сказать, артист первоклассный. А вы не отчаивайтесь. – Павел Сергеевич повернулся к Троицкому. – Я когда сюда приехал, был уже артистом со стажем и, говорят, неплохим, у Мейерхольда работал… Сманивший меня в этот город директор наобещал с три короба. Дали мне роль, хожу на репетиции, а жить негде, снимаю угол, зарплата маленькая, жена ропщет, а директор, тот даже не здоровается мной. Я месяц так пожил, а потом как-то встречаю его в коридоре… Он, как обычно, ноль внимания, я киваю, он идет мимо, будто не замечает. Допек он меня. Я останавливаюсь, загораживаю дорогу, и давай его крыть… Он даже назад подался, испугался, думал, изобью… Что ж ты, говорю, такой-сякой делаешь? Где я живу, ты знаешь? Ты, когда меня сюда сманивал, зарплату приличную обещал? Что ж ты, говорю, морду свою от меня воротишь? Не нужен я, завтра же уеду!.. И что ты думаешь? И комната нашлась, и зарплату прибавили, и шагов за сто кланялся мне… Рустам прав, не будешь им глаза мозолить, и думать о тебе забудут. Ты где живешь?
– В гостинице.
– Так я и думал, напрасно! Требуй комнату, а то так и останешься ни с чем. Эх, сбросить бы полсотни годков. – Он задумался. – Нет, не хочу. Поверишь, не хочу! Жалко мне вас. Какие вы артисты, только и знаете, что кружить по режиссерским извилинам. Не ваша это вина… – Он тяжко вздохнул. – О чем тут говорить, если карьера артиста, его судьба в их полной власти. Захотят – двинут вас, не захотят – задвинут. Может, это и естественно, что в век режиссуры артист вырождается, вот-вот – и попадет в «красную книгу»? Нынче режиссер, работая с нашим братом, кáк нам объясняет свой замысел: показывает всё – от и до. Как правило артист он никакой, а мы вынуждены смотреть, слушать и в течение долгих репетиций впитывать в себя чужое. Потом нас рвет на спектаклях его интонациями. Представь, каково хорошему певцу слышать, как поёт его арию безголосый? Помню, в моей молодости был такой антрепренер Синельников. У него в труппе артист сразу дебютировал в большой роли, выплывет – артист, не выплывет – меняй профессию. И чтобы на репетициях он навязывал себя актерам – никогда! Заглянет в зал, постоит, посмотрит, и тихонько выйдет. А сейчас, пока сам режиссер не наиграется, артисту рта открыть не даст. А ты смотри, запоминай и повторяй – больше от тебя ничего не нужно. А я – где? Я – зачем?
Он недовольно сморщил лицо, растягивая бледно-сиреневые губы, и, чтобы не кричать, перешел на шепот: – Всё в их руках: власть, пьеса, замысел, а чем им это выразить, если нет у них такого органа. Вот и задумаешься, и что это за профессия такая, их пожалеть можно… Здравствуйте, Инна, – грустно кивнул он актрисе, присевшей с чашкой чая за соседний столик.
– Выживаю из ума, наверное, стал предпочитать любительские спектакли. В студию приходят от «не могу молчать», чтобы сказать что-то такое, что никак не реализуется в их жизни. Они выходят на сцену и кричат всем своим существом о том, чем живут, что их мýчает, о чем-то очень-очень своем. И пьеса и роли – всё выбирается с прицелом на «своё». Меня это захватывает. И не смейтесь, молодой человек, я часто плачу. Может, это напоминает мне мою молодость, наши студии в Москве. Каждый новый спектакль – сражение: с рутиной, со скукой, с серостью, штампами… Хотелось разобраться во всём, понять, что вокруг делается, как меняются люди, жизнь… Если бы мне сказали, что когда-нибудь я всё это забуду, полез бы драться… да я и не забыл…
Он долил себе в стакан из фляжки и медленно выпил свой чай.
– Всё ушло, ушло… На сцене врём подчас каждым словом и не соображаем, не знаем – зачем? Даже в кино я перестал ходить. Люблю смотреть только хронику: там никто не кривляется, никто не пыжится, чтобы доказать кому-то, как он талантлив – там люди живут, работают, развлекаются… Держитесь от «театра» подальше – мой вам совет, если хотите стать артистом.
В буфет вошла Клара Степановна.
– Перерыв закончился. Все по местам. Сеня, Инна, давайте на сцену.
– А березы отвоевали у ресторана? – поинтересовалась Ланская.
– Отвоевали, – кивнула с улыбкой Клара Степановна.
Тут она заметила Троицкого, и вовсе просияла:
– Хорошо, что я вас увидела. Вечером вы вызываетесь на репетицию. Будете играть Барашкова. Приказ повесят завтра, но Михал Михалыч просил вас прийти на репетицию сегодня вечером.
– Вкусный у вас чай, – поднялась из-за стола Ланская. – Выпила б стаканчик еще, да надо бежать.
Следом за ней, сложив горкой посуду, поднялся Вольхин.
– Не переживай, – кивнул он Троицкому, – там делать нечего. Всего два выхода… моя роль такая же… Дождись меня после репетиции.
– Мне тоже пора, – вздохнул Павел Сергеевич, и мелкими осторожными шажками поплелся из буфета. Взглянув в окно на высокую стройную рябину, сказал грустно:
– Ягода обильная и красная – к холодной зиме.
– И как мне его жалко, – сокрушалась буфетчица, – взяли и выставили старика на пенсию. Может, и трудно ему, а всё ж был при деле. А так – что ж… один-одинешенек…
Осторожно ступая по доскам, чтобы не шуметь, Троицкий прошмыгнул в кабинет ВТО. Он боялся, что его заметят и прямо сейчас потащат репетицию. Из зала, по трансляции, на весь театр шипела не своим голосом помощницы режиссера:
– Толя, дай на секунду «дежурку». Я не хочу рисковать людьми. Они еще пригодятся.
– Пошла музыка. Снимай свет… Водящий… Свет на главк.
В кабинете тихо. Из зала едва слышно доносятся голоса актеров. Негромко бормочет радио. Троицкий взял местную газету «Новая жизнь», развернул её и прочитал заголовок передовицы: «Всё по-старому».



