Читать книгу Моцарт. Suspiria de profundis (Александр Кириллов) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Моцарт. Suspiria de profundis
Моцарт. Suspiria de profundis
Оценить:

4

Полная версия:

Моцарт. Suspiria de profundis

Вольфганга провели в маленькую узкую комнатку, через которую курфюрст был обязан пройти, направляясь в церковь. Граф Зэау издали на бегу поприветствовал его совсем по-дружески: «к вашим услугам, мой дорогой Моцарт».

Ждать пришлось долго. Каркала ворона, одурев от скуки, запрокинув голову, будто полоскала охрипшую глотку. Потерянно слонялся взад-вперед Вошитка (придворный виолончелист, устроивший Вольфгангу аудиенцию с курфюрстом), таяли минуты, избавляя от лишних мыслей, тишиной заполняя сознание.

Неторопливые шаги, двое мужчин, переговариваясь вполголоса, приблизились, – при этом голоса их не стали громче, а слова – яснее. Вошитка склонился и перестал дышать. На башмаках Вольфганга еще блестели, чудом уцелевшие, капельки росы. «Так совсем из Зальцбурга? – Совсем, Ваше Курф. Высочество, да. – И почему же? Вконец разругались? – Право, Ваше Курф. Высочество, я только просил о разрешении путешествовать, он [князь-архиепископ!] мне отказал, и я был вынужден сделать этот шаг; а впрочем [небрежно заметил Вольфганг], я давно уже намеревался уехать. Зальцбург не место для меня [подумал и добавил], да, это так. – О Боже, молодой человек! Но ведь отец еще в Зальцбурге [иными словами: Боже, так не говорят, когда отец еще в Зальцбурге]? – Да, Ваше Курф. Высочество, он покорнейше припадает. Я уже трижды был в Италии, написал три оперы, я член Болонской академии [откуда такой напор, прочел он в глазах курфюрста. Как?.. – вскрикнул я, – он посмел смотреть курфюрсту в глаза?], мне удалось выдержать испытания, над которыми многие maestri работали и потели по 4—5 часов, я же потратил на всё один час: сие может быть свидетельством того, что я в состоянии служить при любом дворе. Однако моё единственное желание – служить Вашему Курф. Высочеству, который сам является великим… [Обращает на себя внимание, что теперь говорит он один, только он – и столько?!; курфюрст молчит, не задает вопросов, не поощряет к разговору, а Вольфганг говорит и говорит вместо того, чтобы почтительно ждать, если его о чем-то спросят.] – Да, милое дитя, нет Vacatur [вакансии]. Мне жаль, если бы только была Vacatur [да курфюрст и сáм отводит взгляд; как же можно брать на службу музыканта, от которого прячешь взгляд]. – Я заверяю Ваше Курф. Высочество, я сделал бы честь Мюнхену. – Да [мужественно заявляет курфюрст], только всё это пустое – нет Vacatur [и скорей за шляпу да в отъезжие поля травить зайцев, а то ведь, не дай Бог, услышишь что-нибудь такое!]». «Сиé [сообщает отцу Вольфганг] он сказал на ходу. Теперь я во власти Всевышней милости». Вольфганг отвесил прощальный поклон курфюрсту и обнаружил, что остался один.

Как бы низко ни склонялся он в поклоне, как бы часто ни произносил с придыханием почтительное «Ваше Курф. Высочество», – орла не примут за курицу. Этого худенького, нищего, беззлобного юношу боялись – и курфюрсты, и императоры, и «сальери», не отдавая себе отчета, что боятся они его только за то, что он был свободен от них (как бы он ни нуждался в деньгах, какую бы должность ни занимал при дворе) – разве в силах было справиться с этим их рабским мозгам. Да, воистину, если бы только была эта самая вакатур, но где же её взять всемогущему курфюрсту.

Его обогнал кортеж из карет. Максимилиан и курфюрстина оченно благосклонно поприветствовали его, а графиня Салерн, тотчас его узнав, долго делала ему из окна пухленькой ручкой. Курфюрсту был дан – за три месяца до смерти – такой шанс. Ровно три месяца отпустил ему Господь для его, может быть, самого главного поступка в жизни. Но Maximilian III Jósef, Kúrfürst баварский вернул Богу свой талант, не удвоив его


«Я здесь только затем [крикнул прямо с порога Вольфганг, ворвавшись из приемной в покои графа Зэау], чтобы Ваше Превосходительство имело ясное представление обо мне и моем деле. [Граф онемел: его вытянутое в недоумении лицо отпустил даже тик; зато руки плясали так, что он сунул их за пояс халата.] Меня уязвили тем, что я должен поехать в Италию. Я провел 16 месяцев в этой стране, и написал там три оперы, это достаточно известно. Впрочем, Ваше Превосходительство может узнать из этих бумаг всё, как оно было. Я ему [Его Выс. Курфюрсту!] показал мои Diplomata [дипломы] … Я предъявляю их Вам здесь, я говорю с Вашим Превосходительством об этом лишь на тот случай, если вдруг зайдет обо мне разговор и мои интересы будут ущемлены, то Ваше Превосходительство смогли бы с достаточным основанием встать на мою сторону. [Граф тупо смотрел на Вольфганга, желая понять из его слов: что же решил курфюрст в отношении Моцарте после аудиенции, и что, в этой связи, хочет хозяин от него, графа Зэау.]».

«Он [граф Зэау], – пишет отцу Вольфганг, – спросил меня [надо полагать с надеждой!!!], не еду ли я сейчас во Францию? Я сказал, что остался бы еще в Германии; но он понял – в Мюнхене, и сказал мне, смеясь [не иначе как нервно] от радости: итак, вы ещё остаетесь здесь? [Уж, какая тут радость для тёртого калача иметь дело с музыкантом, пусть даже талантливым, который врывается спозаранок в дом и требует защиты от курфюрста у его интенданта] … Я сказал: нет, но я бы охотно остался [ведь так и удар может хватить, я – о графе, конечно], говоря откровенно, единственно для того, чтобы услужить Вашему Превосходительству своими композициями [отчаянный финт, отцовская школа], я готов это сделать и безо всякой выгоды. Мне это доставило бы удовольствие. При этих словах [пишет в Зальцбург Вольфганг] он [Зэау] с силой нахлобучил ночной колпак себе на голову».

Вольфганг вернется в Зальцбург через полтора года без гроша, так нигде и не получив места (хотя вакансий было предостаточно), сведя мать в могилу (думать же так всем не запретишь), и всячески ославив себя при европейских дворах как человека неуживчивого или, скажем, неудобного в общении, легковерного, конфликтного и даже заносчивого. И всему виной – его прямодушие. Ему прямо заявляют от имени курфюрста: «Пусть съездит в Италию снискать себе славу», а он им своё: «если я останусь здесь на год или два, то… скорее двор будет заинтересован во мне, чем я в нем». Вот что беспокоит Леопольда – излишняя импульсивность сына, которого он пытается в каждом письме всячески образумить, предупреждая: «Будь чрезвычайно вежлив со всеми важными персонами, ибо каждое твое слово оговаривается». Потому что прекрасно знает, каким может быть Вольфганг – либо слишком терпеливым (поправляется: вялым, сонливым, подыскивая поточнее определение), слишком ленивым (беззаботным – другой вариант), либо, что с ним чаще случается, слишком гордым (вот тот камушек, о который спотыкаются все, включая отца, когда судят о Вольфганге). И в ответ на его оправдания, что он запирается и целыми днями работает, чтобы собрать как можно больше денег, все только скептически покачивают головами, утверждая вместе с бароном фон Гриммом42: «Думая о его карьере, хотелось бы пожелать ему вдвое меньше таланта и в два раза больше житейской смекалки… [и выносят приговор]: [Ему] будет трудно преуспеть… в стране, где столько музыкантов – посредственных и даже совсем бездарных – достигают сказочной удачи…» Спаси его Господи от столь широкой дороги, и дай ему мужество и терпения на его у з к о м пути.


«Мама не в состоянии писать; во-первых… verdrüst [?] – [ей] утомительно [неприятно? тоскливо?]; во-вторых, у неё болит голова! Поэтому приходится мне. Теперь я с господином профессором намерен [besuchen – посетить, бывать у…] мадемуазель Кайзерин. Вчера у нас в доме была устроена geistlich Hochzeit43 [духовная свадьба?] или altum tempus Eclesiasticum. Танцевали, но я танцевал только 4 менуэта, и в 11 часов уже был опять в своей комнате, ибо среди 50 баб (Frauenzimmer) нашлась одна-единственная, которая танцевала в такт… и это мадемуазель Кэзер (Käser), сестра господина секретаря графа Перуза в Зальцбурге».

Зальцбурженка Кэзер – единственная, с кем он танцевал в такт среди стольких девушек. Поначалу я спутал её с Кайзерин, фамилия которой похожа по звучанию и уже мне примелькалась, пока я вникал в содержание его письма. И эта ошибка вдруг заставила меня вернуться назад – на мюнхенские улицы, в оперный театр. Вернуться, чтобы понять, почему так легко ему танцевалось с Кэзер. Дело здесь не в увлечении или особой симпатии. Она была своя, она оттуда, где он имел дом, где он оставил любовь… Нет, Зальцбург со дня его отъезда в Мюнхен не стал ему ближе – это не ностальгия. Дело в другом. Приехав в Мюнхен, он все эти дни видел город, людей, события, как видит близорукий, почти вплотную приблизясь к ним, нос к носу: одно уходило из поля его зрения, другое входило, – и всё по отдельности, никак между собой не связываясь, не затрагивая его «я», его прошлое, – было почти что обезличено… Кэзер вернула ему зрение. Её говор, манеры, местные словечки, их общие знакомые, наконец – её лицо, зальбуржский тип, вернули назад в Зальцбург, где его зрение всегда отличалось особой остротой. И вот, что он сразу же увидел здесь, в Мюнхене, (я выхватываю, что первым бросилось в глаза): сына хозяина, раздувшегося от чванства; приветливую молодую даму с длинной, как у гусыни, шеей; и глупую старую даму, лезущую к нему с поучениями. Его слух отравляют скабрезности, сплетни, злые характеристики, вроде: «Ах! этот человек и впрямь большой модник. В его домашнем платье я, не краснея, прошелся бы по многолюдной улице. Но выражается он ходульно, к тому же открывает рот [Schnabel – клюв] прежде, чем узнает, о чем идет речь, и тут же закрывает – не найдясь, что сказать»… Его окружают похотливые модницы, так надушенные, что можно задохнуться, стоя рядом. «А эта толста как крестьянка, и едва только начнет потеть – вас может вот-вот вырвать. И обнажена она с такой откровенностью, что и без слов можно прочесть в её глазах: „Я вас прошу, посмотрите сюда, а теперь непременно взгляните сюда, и не забудьте, упаси Бог, обозреть и всё остальное“. Ей-богу, глядя на неё, тут же хочется стать слепым…» И вся эта компания жующих, рыгающих, хохочущих рыл, покровительственно хлопает его по плечу, по спине, а то и по заду, с животами набитыми пометом, которым они охотно испражняются после обильной жратвы.

Анна Мария сидит между ними грустная-грустная, исчерпав весь свой скромный запас шуток и сплетен, вывезенных из Зальцбурга, никому здесь не интересных, как и она сама. Тычет вилкой в тарелку, её толкнут – она обернется и торопливо извинится. Как же она постарела за эти дни, с лица не сходит улыбка и растерянность. Платья на ней уже не модные, и смотрится она среди разряженных дам прислугой – сознает это и терпит ради сына; и спать не ложится из-за него, хоть и видно, что устала смертельно. Только рядом с мужем она могла чувствовать себя уверенной и не теряла бодрости, а оставшись одна, быстро скисала… Без Леопольда ей трудно путешествовать с сыном, неспокойно. Бедная Анна Мария.

И опять сын ловит на себе её умоляющий взгляд: может, нам вернуться домой, пока еще не поздно. Альберт (хозяин гостиницы) славный старик, их с матерью любит, устроил им праздник. Но они здесь живут не Христа ради, они платят ему за комнату, за стол. А останутся без денег? Вот когда надо будет смотреть на настоящего Альбертa (он милый, милый – нету слов). Он будет очень сожалеть, он истечет слезами, но выставит их за дверь «искать счастья согласно Евангелию». А р х и е п и с к о п? Но так ли он справедлив к нему, её сын. Князь его невзлюбил, но жалование платил ежемесячно. Пиши для него заказную музыку, а живи, как хочешь. Ну, парочку менуэтов, парочку хоралов или церковную сонату, кассацию к ужину или там – легкий дивертисмент к приезду титулованного гостя – и всё. И никому нет дела, что ты там еще для себя сочиняешь. А сверх княжеских флоринов всегда имелся приработок: уроки, заказы, кому концерт, кому арию. Нет, так жить можно. И потом, присутствие князя в жизни Моцартов давно уже стало частью природной стихии, как дождь, как ураган, как сильные морозы. Неприятно, но об этом как-то не думают: укрываются под крышей или топят жаркие печи, а в грозу ложатся на пол вповалку, чтобы не убило молнией, и не так всё страшно. И отец под боком, всегда на страже его интересов. Все дрязги, хлопоты, счета, неурядицы – всё на нём. И Наннерль – готовая слушать с утра до ночи, что бы он ни сочинил. И глупая Пимперль, по которой он скучает, особенно вечерами, когда обычно выводил её на прогулку. И Трезль, с которой можно было шутить довольно рискованно… она милая, и очень его любит. Едва ступил на улицу, весь город навстречу. У каждой улицы своя тональность: весело – бежишь в собор по одной, если грустно – медленно бредешь другой, созвучной настроению. Одна улица кокетлива и любит с тобой пофлиртовать, другая – жесткая и холодная, ничего не спускает. Если хочешь развлечься, знаешь к кому пойти; а если нужно утешение, и тут есть дом, где он получит его в любую минуту без вопросов и советов. Здесь же, в Мюнхене, приходится заискивать перед всяким, кто соглашается замолвить о нем словечко курфюрсту. Он за эти несколько дней пережил больше унижений, чем за несколько лет в Зальцбурге. Князь презирал, терпеть его не мог, но с ним считался. Здесь же говорят комплименты, льстят, «лижут ему зад» – и не видят в упор. Чужие улицы, чужие лица; ни своего угла, ни заработка (а деньги тают), все обещают, никто ничего не делает. Надежды призрачны, гостиничный тюфяк, обеды дармовые и скверные. Холодно, мать плачет, хоть и прячет слёзы; и девицы все чванливые и, как Кайзерин, продажные. В доме у интенданта придворных театров прикидываются внучатыми племянницами, оправляя платье, краснея и торопясь выскочить за дверь… А сегодня собрались тонкие ценители гусиной печенки пожрать на дармовщину, и обещают, что будто бы будут платить ему ежемесячно милостыню. Сейчас обещают – под пьяную лавочку, налив зенки, икая и чавкая, облизывая жирные пальцы, а завтра, протрезвев, и не вспомнят о нем. А напомнишь – долго будут мяться, жаться, бекать-мекать, рыться по карманам, отыскивая мелочь, и так изведут, чтобы в другой раз и мысли не возникло прийти к ним за подаянием, ими же установленным.

Это всё так мог бы согласиться Вольфганг, но назад – нет! Ни за что.

Он чувствовал себя в ловушке. Только сочиняя музыку, он был по-настоящему свободен – ни Вольфгангом, ни сыном, ни братом, ни австрийским подданным, ни мужчиной, ни низшим сословием. Эта свобода глубже религиозного экстаза, когда перестают жить для себя и слышат только Бога; потому как музыка в нём – и есть сам Бог. Власть же предержащие пусть себе чванятся, не берут на службу, делая вид, что знать его не знают, хранят свои устои, этикеты, касты, масти, травят анекдоты, расшаркиваются – Бог им судья…

Рассказать бы Анне Марии обо всём – о курфюрсте в первую очередь, и пусть тут же укладывают багаж и уезжают, здесь им больше нечего делать. И не только здесь, хочется сказать, ну да ладно – это уже другое, не будем всё валить в одну кучу… А пока – спать.

Когда Вольфганг ушел в свою комнату, под окном духовые заиграли ночную серенаду. Устроил это всё тот же Альберт в качестве подарка. Вольфганг взял скрипку и, подойдя к окну, сыграл им Адажио из концерта G-dur. «Посылая свой прощальный привет вслед исчезающему сновидению», – как поэтично выразился Герман Аберт44 об этом Адажио много десятилетий спустя.


И всё-таки уснуть в ту ночь Вольфгангу не пришлось. Холодный рассвет жидко просочился в окно. Ледышками трутся одна о другую, греясь, ступни. Незнакомые мелодии прорастают в нем сочными побегами. Он ждет, когда рассветет настолько, чтобы он смог их записать… В своем углу похрапывает Анна Мария. Перо скрипит, марая бумагу чернильными значками – без паузы, не торопясь, не чёркая и не дописывая…

Это – зарождается в глазах, в отяжелевших веках, в легких порхающих руках, распирает грудь, жжет щеки и, обогатившись гармонией, мурашками пробегает по телу. Первые и вторые скрипки уже давно сотрясает тремоло, контрабасы гудят как орган, удерживая basso ostinato, голоса хора набирают силу до forte и обессилено опадают, пока струнные скользят триолями, словно по лезвию ножа, из тональности в тональность… Знáю, слышу, но нельзя всё записать разом, запись требует очередности, потому и пропустил флейты и гобои, и кларнеты – знаю, что любимые, и что их нет в зальцбуржском оркестре, и фаготы – всегда ироничные до неприличия, и валторны, и даже тромбоны-фаталисты… Нет, это не весело, я знáю, и что сиюминутно – понимáю, налетело и стихло, а потом еще кропать и марать… Но оно-то и есть самое затаенное, самое вкусное, говоря поварским языком, а каким еще может казаться язык, когда речь заходит о музыке, если не кухмистерским, кучерским, сапожницким… Пиши, пиши, ноты не слова, и, слава Богу, они любят твою руку, а рука у тебя твердая, искусная… Sancta Maria или Ave Verum, будто тонкой иглой хирурга, сшивая, всё колют и колют нам сердце, а оно болит, разрывается… Такое напряжение, и так зыбко всё то, что есть «я» и – «остальное». Этот стол, комната, свет лампы – всё плывет. Мне дурно как барышне, напряжение распирает череп – плохо мне, черт возьми. Все очертания прозрачневеют, несет холодом, кислород сжижается, утекает, вакуум растет – или от меня останется мокрое место, или я сойду с ума от напряжения… Я дергаюсь на стуле, не могу больше, пиши скорее, я хочу передохнуть (встал, заварил себе чай), пульс 120, знобит, руки дрожат – та́к-то присутствовать, когда пишется музыка.


Пишу быстро и судорожно – и легче мне. Если вам плохо, хочется забыться и остаться одному, и умолять только об этом: идите, идите, дайте мне покой. Об этом я и прошу теперь Вольфганга, ведь он и сам устал сегодня, почти не спал ночь. Все эти разговоры с графом Зэау, обещания курфюрстины, «что она сделает всё возможное, но очень сомневается в успехе», вечерний спектакль, ночная серенада, устроенная Альбертом… И уже сонно бормочу себе под нос над молчащей машинкой с безжизненным белым листом: иди, Вольфганг, спать, только смотри себе под ноги, тротуары в 18-том веке сам знаешь какие, несмотря на хваленое немецкое качество. Не то, что сейчас – в 21-м. Чистота здешних улиц такая, что я прямо тут же, на асфальте, поставил бы себе кровать, тумбочку, завел бы будильник и забрался бы в постель – так уютно здесь и по-домашнему… И что глазеть по сторонам, домá как дома… Зачем ты приперся к опере? Нет там сейчас никого, и нечего там делать в этот час, надо идти спать. Мне нужно ложиться спать, потому что ночь, уже пятый час, а вам с Анной Марией надо выспаться перед дорогой. Ноги в руки и – nach Hause, или хотя бы – nach der Heimat (на родину отца) к его брату в Аугсбург. Слушайся отца, он справедлив, когда предупреждает: «Ты мог бы жить один в Мюнхене, но какую честь это тебе принесет, и подумай, как будет смеяться архиепископ. Ты можешь это сделать неважно где, но только не в Мюнхене. Не надо тебе опускаться и продаваться так дешево, пока нет такой необходимости». И приводит в письме слова князя, якобы сказанные им однажды (вот, когда оценишь их по достоинству): мол, он терпеть не может [т.е. архиепископ], ежели разъезжают так, попрошайничая». Недурно сказано и, главное, в точку? Плох князь? Нет! Умен. Груб и чванлив, но умен. Ежели разъезжают так, попрошайничая, будто подслушал ненароком Марию Терезию, отговаривавшую сына (правителя Ломбардии) от бродячих музыкантов. Даже сестра Наннерль, всегда сдержанная – вне себя: «Это недостойно тебя оставаться в Мюнхене без ангажемента. Если ты не добился его там, достойней искать место при других княжеских особах». И Йозеф Гайдн возмущен: «Сумей я запечатлеть в душе каждого любителя музыки (особенно же истинного) неподражаемые работы Моцарта с тем глубоким музыкальным разумением и истинным чувством, с каким понимаю и чувствую их я, то нации соревновались бы, чтобы приобрести такое сокровище… Меня охватывает гнев, что сей бесподобный Моцарт еще не приглашен на службу при каком-нибудь императорском или королевском дворе». Прислушайся хотя бы к нему, пусть тебя это утешит и придаст силы.

С утра укладывали вещи, собираясь в дорогу. «Сразу после завтрака, мы с мамой зашли на чашечку кофе к 2 барыш. фон Фрейзингер. Но вместо кофе мама приложилась к 2 бутылкам тирольского вина. В 3 часа она поспешила домой, чтобы сделать еще кой-какие приготовления к отъезду. Что касается меня, то я пошел вместе с 2 барыш. к г. ф. Хамму; 3 барыш. сыграли каждая по концерту, я же – один из концертов Айхнера, prima vista45, затем импровизации. Учитель барышни Хамм фон Айнфалькастен (Einfaltkasten)46, некто аббат Шейер. Хороший органист, чего не скажешь о его игре на клавесине. Он всё это время рассматривал меня в лорнет. Человек сухой и мало разговорчивый. Потом ударил меня по плечу, улыбнулся и сказал: да – вы – вы понимаете – да – это правда – какой человек. Кстати, папá не припомнит ли имя Фрейзингер? Отец двух премиленьких барышень сказал, что он очень хорошо знает папá, что он учился вместе с ним. Он вспоминал, между прочим, Вессобрюнне, где папá играл на органе непостижимым способом (это было новостью для меня!). Он сказал: чудовищно было видеть, как накладывались руки и ноги – одна поверх другой, но это было замечательно. Да, этот человек [Леопольд Моцарт] потрясающий. Мой отец относился к нему с большим уважением; а как он посмеивался над кюре и над своей склонностью к этому призванию! Вы его очень напоминаете, каким он был тогда; абсолютно. Но он был еще моложе, когда я с ним познакомился».


Вещи уже собраны и уложены. Анна Мария ждет сына за столом, накрытым на двоих. «Я вспотела до такой степени, занимаясь багажом, – жалуется она Леопольду, – что пот ручьем течет у меня по лицу. К черту все поездки, у меня впечатление, что ноги выходят через рот, так я устала». Она надеялась, что Вольфганг ей поможет, но ему всегда не до неё.

Когда прощались, сожалениям и стенаниям не было конца. Переживали все, да так, что жалко было на них смотреть. Наконец карета отъехала и все вздохнули с облегчением… Конечно, и талантлив, и мил, и мать у него свойская, и музыку пишет душевную – заслушаешься, а хлопот с ним было бы много. Одно дело помечтать в компании, другое – каждый день отнимать у себя время, тратиться, просить за него, кто бы он ни был, хоть бы и Орфей сладкоголосый.

И у Вольфганга с мамá, наконец оставшихся в карете вдвоем, как камень с души свалился, уж Бог знает почему. Вольфганг пересказывал местные сплетни, сыпал анекдотами, похоже изображал курфюрста, графа Зэау и виолончелиста Вошитку, когда тот склонялся перед курфюрстом, словно петух, клюющий зерно, и Альберта, пьяно дирижировавшего под окном гостиницы «ночной серенадой», подражая их голосам, их манере глубокомысленно задумываться, удивляться и смущенно делать ему замечания.

А потом они с матерью прижались друг к дружке, он положил ей на плечо голову. Их немилосердно трясло, подбивая жестким сидением под зад, но привычные к путешествиям они держались мужественно… И в такт дорожным ухабам моя рука дергалась, пока я вписывал это в блокнот, будто мне передался тик Зэау, извините, Со. Утром, спрашиваю себя, разберешь свой почерк? Всё, надо спать – самое милое дело, свернуться калачиком, согреться и незаметно уснуть, будто укрыться (или, как сейчас говорят, упаковаться), как гусеница в кокон – замереть, расслабиться, посапывая в подушку, а процесс идет – что-то в нас накапливается, невидимо обрабатывается, отбрасывается – и рано утром, просветленный, опять выпорхнешь из-под одеяла мотыльком, пока людская братия снова не превратит тебя к концу дня в мохнатую рогатую, бесхребетную гусеницу…

К вечеру низкая облачность, густой мыльной пеной покрывавшая небосвод, истаяла до жидкой клочковатости, как на щеках у Вольфганга, впервые в Мюнхене посетившем брадобрея, и пакостливый озноб во всю взялся хозяйничать под одеждой. Тряска уменьшилась, лошади побежали веселей, и оба почувствовали, что въехали в город. «Что это?» – спросил Вольфганг, очнувшись. «Это… – мать обернулась и посмотрела в окно,…»

Augsburg

12 – 29 октября 1777


Передо мной глухая стена из чистого белого листа. Тьму, черноту можно пробить лучом, отогнать горящей свечой, раздвинуть костром, рассеять лунным светом. Передо мной же сияющей белизны, без единого пятнышка лист бумаги – слепой, безъязыкий, ни щелочки, ни трещинки – монолит: он сам излучает свет, он, как лампа следователя, отупляюще бьёт в глаза, жжет их немилосердно, ничего не высвечивая ни вокруг, ни внутри меня. Это психическое давление светом, вернее, подавление. Подавить, захватив врасплох, ослепить сознание и, тем самым, вытянуть из тебя то, что все от тебя ждут, а не то, что хотел бы ты им сказать. Белый лист падок на ложь. Он вероломен. Его пустота и непроницаемость – это не закрытые наглухо окна, задернутые изнутри плотной шторой; не встреча за закрытыми дверьми, которую можно подслушать; не событие, свидетелем которого ты не был, но о котором тебе могут рассказать другие, нет, – это выпадение памяти, её полная потеря, когда нет ничего – пустота, вместо прожитых лет, белое несмываемое пятно, бельмо слепца, который слышит…

bannerbanner