banner banner banner
Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 3. Письма и дневники / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 3. Письма и дневники / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 3. Письма и дневники / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского

скачать книгу бесплатно

Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 3. Письма и дневники / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
П. В. Киреевский

И. В. Киреевский

А. Ф. Малышевский

Перед читателем полное собрание сочинений братьев-славянофилов Ивана и Петра Киреевских. Философское, историко-публицистическое, литературно-критическое и художественное наследие двух выдающихся деятелей русской культуры первой половины XIX века. И. В. Киреевский положил начало самобытной отечественной философии, основанной на живой православной вере и опыте восточно-христианской аскетики. П. В. Киреевский прославился как фольклорист и собиратель русских народных песен. Адресуется специалистам в области отечественной духовной культуры и самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России.

Глава I. Письма и дневник И. В. Киреевского

§ 1. Письма[1 - Частично письма были подготовлены сводными братьями И. В. Киреевского, Василием Алексеевичем и Николаем Алексеевичем Елагиными, для первого собрания сочинений И. В. Киреевского 1861 г., изданного А. И. Кошелевым, в качестве материалов для биографии.Отдельная подборка писем И. В. Киреевского была осуществлена М. О. Гершензоном для второго издания собрания сочинений И. В. Киреевского, вышедшего в 1910–1911 гг. В издании, подготовленном М. О. Гершензоном, были помещены письма И. В. Киреевского, ранее печатавшиеся в «Русском архиве» (1870. Кн. 4 и 5; 1904. Кн. 8; 1907. Кн. 1; 1909. Кн. 4 и 5) и книге Н. П. Колюпанова «Биография Александра Ивановича Кошелева» (М., 1892).Письма И. В. Киреевского к оптинскому старцу Макарию были опубликованы в нескольких изданиях: 1) Историческое описание Козельской Введенской Оптиной пустыни. Сергиев Посад, 1902; 2) Символ. 1987. № 17; 3) Четвериков С. И., протоиерей. Оптина пустынь. Париж, 1988; 4) Иван и Петр Киреевские в русской культуре. Калуга, 2001; 5) Киреевский И. В. Разум на пути к истине. М., 2002; 6) Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений: В 4 т. Калуга, 2006.Имеются всего четыре автографа писем И. В. Киреевского к оптинскому старцу Макарию: 19 сентября 1846 года, до 5 января 1847 года, между 11 января и 17 марта 1847 года, между 8 февраля и 17 марта 1847 года (НИОР РГБ. Ф. 213. Карт. 82. Д. 13), остальные же известны в рукописных копиях (НИОР РГБ. Ф. 213. Карт. 82. Д.14; РГАЛИ. Ф. 236. Оп. 1. Д. 28). – Сост.]

1. А. А. Елагину[2 - Елагин Алексей Андреевич (1790–1846) – участник Отечественной войны 1812 года, поручик 13 артиллерийской бригады, штабс-капитан артиллерии. Писатель, переводчик, поклонник немецкой идеалистической философии. Двоюродный племянник В. А. Жуковского, друг декабриста Г. С. Батенькова. Отчим Ивана, Петра и Марьи (1811–1859) Киреевских. Жена – Авдотья (Евдокия) Петровна Юшкова (1789–1877) – троюродная сестра А. А. Елагина, вдова секунд-майора Василия Ивановича Киревского (1773–1812). Дети: Василий Алексеевич Елагин (1818–1879) – историк-славянофил (занимался средневековой историей Чехии), был женат на своей троюродной сестре Екатерине Ивановне Мойер (1821–1899); Николай Алексеевич Елагин (1822–1876) – калужский помещик, общественный деятель в период подготовки и проведения крестьянской реформы 1861 года; Рафаил Алексеевич Елагин (?—1823); Андрей Алексеевич Елагин (1823–1844); Елизавета (Лила) Алексеевна Елагина (1825–1848); Гавриил Алексеевич Елагин (?—1851). – Сост.]

    Август 1826 года[3 - Здесь и далее даты приводятся по старому стилю. – Сост.]

Вы ко мне не хотите писать, милый папенька, потому что в грустном расположении духа, а я гораздо лучше бы хотел от вас получить грустное письмо, нежели шуточное, и пишу к Вам теперь именно потому, что мне невесело. В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все, что ее рассеивало, и все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли, и если что-нибудь живое на земле может быть таким предметом полного «я», то, без сомнения, это Вы и маменька[4 - А. П. Елагина. – Сост.]. Ибо вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем, которые, может быть, несбыточны, но которые трогают самые чувствительные струны моего сердца. На всем пути жизни моей (которую, признаюсь, люблю одевать в блестящие краски) я вижу Вас непременным спутником моим, и до сих пор не рождалось у меня ни одного желания, ни одной надежды, которые бы вполне занимали меня и которые бы могли исполниться без Вас. Вот почему и думается об Вас, когда грустно, а если думается, то и пишется. Но, впрочем, мысли эти не связываются ни с чем тем, что у нас теперь делается, ни с чем из того, что нас теперь занимает, и связываются только с тем, что занимает всегда, к чему я постоянно возвращаюсь от вседневных занятий. Итак, если бы писать к Вам об том, о чем думается, и так, как хочется, то я не писал бы к Вам ни об Вас, ни обо мне, ни об нашем, но писал бы к Вам о высочайшем счастии, о средствах к общему нашему достижению оного, о самоусовершенствовании и т. п. Не знаю, впрочем, в какую минуту Вы получите письмо мое, может быть, в минуту холодную, – а мне бы не хотелось профанировать моих мыслей. Итак, если Вы хотите, чтобы я к Вам писал, то обещайте мне, что Вы иначе не распечатаете письма моего, как тогда, когда Вам будет грустно. Это необходимое условие для того, чтобы понять меня, как я того хочу.

2. А. И. Кошелеву[5 - Кошелев Александр Иванович (1806–1883) – русский публицист и общественный деятель, славянофил. – Сост.]

    1827 год

Спасибо, Кошелев, за твое письмо. Истинно счастливый подарок. Я в нем нашел прежнее участие, прежнюю любовь и доверенность. Минута получения была для меня драгоценною минутою. Признаться стыдно, но необходимо для облегчения совести, что и я начинал уже сомневаться в твоих чувствах ко мне. Твои холодные письма и Бог знает, что еще, а может быть, и привычка к потерям внушали мне самые грустные мысли. Я их развивал и оправдывал. Я думал: теперь Кошелев живет в свете, сделал много новых знакомств и, может быть, приобрел новых друзей; они открыли ему новую сторону в жизни, и его образ мыслей мог измениться; может быть, он нашел людей с умом возвышенным, с дарованиями решительными, и те качества, которые уважал прежде, уже считает ничтожными. Я, со своей стороны, долгим молчанием дал ему право думать, что и я переменился, и пр., и пр. Все это оправдывалось одно другим и сливалось в одно тяжелое чувство. Но твое письмо, милое, дружеское, разом уничтожило все сплетение несправедливых предположений, сказав: Кошелев тот же, он тебя любит и уверен в твоей любви.

Благодарю тебя за твои расспросы обо мне и буду охотно отвечать на них обстоятельно, ибо нет тяжелее состояния, как быть не узнанным теми, кого мы любим. Для меня на всем земном шаре существуют только два человека, которых одобрением я дорожу, как собственным, – это ты и Титов[6 - Титов Владимир Павлович, псевдоним Тит Космократов (1807–1891) – дипломат и литератор. – Сост.]. И оба вы меня не поняли. Вы думаете, что я, не зная цены жизни, бесполезно трачу свое время, не сожалея о потерянных минутах и не имея в душе того огня, который не позволяет успокоиться в бездействии, за настоящим забываю и прошедшее, и будущее; что я произвольно предоставил обстоятельствам направлять мои поступки по воле случая и оправдываю это состояние (которое ты справедливо называешь состоянием ничтожества) тем, что в нем есть нечто поэтическое. Но в самом деле не знаю я, есть ли поэзия в произвольной утрате самобытности; знаю только, что я не искал такой поэзии. Но не вы виноваты в том, что не поняли меня; виноват один я, или, лучше сказать, те обстоятельства, которые ввели меня в двусмысленное положение.

Если бы перед рождением судьба спросила меня: что хочешь ты избрать из двух? Или родиться воином, жить в беспрестанных опасностях, беспрестанно бороться с препятствиями и, не зная отдыха, наградой за все труды иметь одно сознание, что ты идешь к цели высокой, – и лечь на половине пути, не имея даже в последнюю минуту утешения сказать себе, что видел желанное? Или провесть спокойный век в кругу мирного семейства, где желанья не выходят из определенного круга возможностей, где одна минута сглаживает другую, и каждая встречает тебя равно довольным, и где жизнь течет без шума и утекает без следа? …Я бы не задумался о выборе и решительною рукою взял бы меч. Но, по несчастью, судьба не посоветовалась со мною. Она окружила меня такими отношениями, которые разорвать значило бы изменить стремлению к той цели, которая одна может украсить жизнь, но которые сосредоточивают всю деятельность в силу перенесения. И здесь существует для меня борьба, и здесь есть опасности и препятствия. Если они незаметны, ибо происходят внутри меня, то оттого для меня значительность их не уменьшается.

В самом деле, рассмотри беспристрастно (хотя в теперешнем твоем положении это значит требовать многого): какое поприще могу я избрать в жизни, выключая того, в котором теперь нахожусь? Служить – но с какою целью? Могу ли я в службе принесть значительную пользу отчеству? Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я с этим совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, дам литературе свое направление. Мне все ручаются в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами, и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель – благо отечества и общее средство – литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова…

Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra[7 - До крайних пределов (лат.) – Сост.]? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы[8 - Геркулесовы столбы – название, использовавшееся в Античности для обозначения высот, обрамляющих вход в Гибралтарский пролив. – Сост.] – новый Колумб[9 - Колумб Христофор (1451–1506) – испанский мореплаватель итальянского происхождения, в 1492 году открывший для европейцев Новый Свет (Америку). – Сост.] откроет за ними новый свет.

Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал, и в свои свидетели призывать просвещение России. Какая минута!

Но если я теперь не делаю ничего, то причина тому, по несчастию, слишком достаточная. Я так расстроил свое здоровье в нынешнюю зиму, что всякое напряжение ума для меня вредно. Некоторые обстоятельства заставляют даже опасаться чахотки, и поэтому ездить верхом, ходить, спать и прочее составляют все мои занятия. Даже кофе, на который ты так нападаешь, должен я был променять на шоколад ? la santе. Трубка еще не покидает меня, но это потому, что она мне не вредит. Впрочем, образ жизни моей весьма однообразен. Утро я провожу в своей комнате: читаю романы, стихи и все то, что не требует большого труда. После обеда сплю, а ввечеру езжу верхом. Новых знакомств не делаю и видаюсь только с Рожалиным[10 - Рожалин Николай Матвеевич (1805–1834) – русский писатель, литератор, переводчик. – Сост.], Полевым[11 - Полевой Николай Алексеевич (1796–1846) – русский писатель, драматург, литературный и театральный критик, журналист, историк и переводчик. – Сост.], Мицкевичем[12 - Мицкевич (Mickiewicz) Адам (1798–1855) – польский поэт, деятель национально-освободительного движения. – Сост.] и Соболевским[13 - Соболевский Сергей Александрович (1803–1870) – известный библиограф и библиофил. – Сост.], с которым вместе езжу по окрестностям Москвы. Вот тебе подробный отчет обо всем, что до меня касается. Надеюсь получить от тебя такой же. Если же ты собираешься скоро к нам, то оставь Титову завещание не лениться. Он стал ни на что похож.

3. А. И. Кошелеву

    4 июля 1828 года
    Москва

Письмо твое доставило мне такое же наслаждение, какое получает скупой, когда пересматривает свои сокровища, и хотя никогда не сомневался в их целости, но, несмотря на то, все-таки чувствует неизъяснимое удовольствие пересчитывать их беспрестанно и снова убеждаться в их невредимости. Те не знают тайн дружества, которые говорят, будто оно чуждается слов, и, конечно, они не испытали прелести дружеских уверений, простых, но крепких, как рукожатие. Когда время очистит наши чувства и воспоминание отделит радость от горя, восторг от скуки, поэзию от прозы – тогда слова дружбы соберутся в одном углу сердечной памяти вместе с лучшими событиями жизни.

Болезнь твоя меня не беспокоит, но ты, как кажется, считаешь ее чем-то важным, и напрасно: вся неприятность крапивной лихорадки ограничивается скукой чесания, и то не больше трех или четырех дней, после которых она проходит безо всяких последствий, кроме большего здоровья.

Мне хотелось, чтобы во время твоей поездки в Рязань ты ограничил бы свои занятия одним мышлением, т. е., не стараясь прибавить к понятиям новых сведений из новых книг, уже полученных прежде, перегонял бы через кубик передумыванья и водку мыслей передвоил бы в спирт. Их количество, может быть, уменьшится, но зато качество прибудет и невольно заставит тебя писать. А это теперь для тебя необходимо. Мне кажется, первый удачный опыт, показав себе свои силы, решит тебе сделаться писателем. Это звание не мешает ничему, но, напротив, еще помогает сделать одним камнем два удара. К тому же не забудь, что ты обещал Погодину[14 - Погодин Михаил Петрович (1800–1875) – русский историк, коллекционер, журналист и публицист, писатель-беллетрист, издатель. – Сост.]; он задумал пресмешную вещь: хочет писать особенную брошюрку о том, что политическое равновесие Европы принадлежит к числу тех мыслей, которые вместе с поверьями о колдунах, привидениях и чертях суть порождения невежества и суеверия и в наш просвещенный век должны вывестись и исчезнуть при свете истинного мышления. Сколько я ни толковал ему, а переубедить не мог, ибо для этого нужно понять, что такое политическое равновесие, а здесь-то и запятая. Однако надеюсь еще остановить его от этой шалости, которая достойна издателя «Московского вестника». Впрочем, ты не говори об этом ни ему, когда увидишься, ни кому другому. Пусть оно умрет вместе со всеми его глупостями. По-моему, эта последняя стоит казаков останкинских.

Сомневаться в моем ответе на твое будущее обещанное письмо не должно. Охотно готов возобновить с тобою бумажную мену мыслей: будь же опять мой кошелек, в который я стану складывать все золото мое. Скажи мое почтение твоей маменьке, также и ото всех моих, которые тебя обнимают. Моя маменька с самого твоего отъезда была нездорова, теперь ей лучше. Прощай, твой Киреевский.

4. А. И. Кошелеву

    1 октября 1828 года

Получивши твое письмо 17 сентября, я отложил ответ до сегодняшнего дня, потому что решился писать к вам, петербургским, только два раза в месяц, 1-го и 15, для того чтобы писать, ибо иначе я вечно бы остался при одних сборах. Итак, ты не должен на меня сердиться за медленность ответа и наперед приучи себя ждать 2 недели, выключая экстренных случаев. Я лучше хочу наверное писать изредка, нежели собираться целый год – писать каждый день, т. е. я не хочу брать примера с людей, каков Кошелев. Нечего сказать, министр на обещания! Хотел писать часто и до сих пор написал только одно письмо; хотел прислать отрывки из своих сочинений об истории, и я уверен, и сочинения, и отрывки sind noch im Werden[15 - Существуют пока в стадии становления (нем.). – Сост.]. Хотел перевести Cousin[16 - Кузен (Cousin) Виктор (1792–1867) – французский философ и политический деятель, в 1828–1851 профессор философии в Сорбонне, член Государственного совета при Луи Филиппе, пэр Франции, член Французской академии (с 1830) и Академии моральных и политических наук (с 1832), министр просвещения (1840). – Сост.], хотел прочесть всего Гердера[17 - Гердер (Herder) Иоганн Готфрид (1744–1803) – немецкий философ, писатель-просветитель. – Сост.], и я дам руку отсечь, что ты одного не кончил, а другого и не начинал. Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? – пиши стихи. Я уверен, что Титов моего мнения. Что Шеллинг[18 - Шеллинг (Schelling) Фридрих Вильгельм Йозеф (1775–1854) – немецкий философ. – Сост.] любит поэзию и хорошо знает всех древних и новых поэтов, это известно, но, читая его речь об искусствах, нельзя сомневаться, что бы он в молодости не писал стихов. Зато Кант[19 - Кант (Kant) Иммануил (1724–1804) – немецкий философ и ученый, родоначальник немецкой классической философии. – Сост.], поручусь, не прибрал ни одной рифмы, зато они незваные приходили к нему в его прозе, зато читатели Канта к читателям Шеллинга как 5 к 5000. Изо всего этого следует: Кошелев, пиши стихи! Не будешь писать стихов, не будешь иметь читателей, как бы твои мысли хороши ни были, следовательно: Кошелев, пиши стихи!

Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы с тобой знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно, для счастья жизни, для красоты жизни, для возвышенности жизни необходимо писать стихи, и поэтому, Кошелев, пиши стихи!

Ты, верно, согласен, что чем образованнее человек, тем он лучше владеет своим языком, но развей эту мысль, и ты увидишь, что в ней самой заключается еще другая: чем лучше человек владеет языком, тем он образованнее. Следовательно, опять возвратимся к моему припеву: Кошелев, пиши стихи!

Не думай, что бы это была шутка или что я пишу к тебе об стихах от нечего писать: нет, у меня это крепко лежит на сердце, и я считаю за долг говорить тебе об том, что мне кажется в тебе недостатком. Впрочем, если ты знаешь другое средство заставить себя заниматься языком для самого языка, тогда, пожалуй, можешь и не писать стихов. Но мне все-таки лучшим средством кажутся стихи, поэтому: Кошелев, пиши стихи!

Перейдем к прозе, т. е. к моим занятиям. С твоего отъезда мои занятия состояли в ничегонеделании. Прожектов много, но лени еще больше. Не думай, однако, что б я не писал стихов: я часто их делаю, хотя, разумеется, никому не показываю. Но мое стихотворство не помешает моей деятельности. Не знаю, отчего, мне даже некогда читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты об Жуковском[20 - Жуковский Василий Андреевич (1783–1852) – русский поэт, один из основоположников романтизма в русской поэзии, сочинивший множество элегий, посланий, песен, романсов, баллад и эпических произведений. Также известен как переводчик поэзии и прозы, литературный критик, педагог. В 1817–1841 гг. учитель русского языка великой княгини, а затем императрицы Александры Федоровны и наставник цесаревича Александра Николаевича. Тайный советник (1841). Автор слов государственного гимна Российской империи «Боже, Царя храни!» (1833). В литературном отношении считал себя учеником Н. М. Карамзина. Литературный наставник А. С. Пушкина. Реформатор русской поэзии, в число стихотворных размеров русского языка ввел амфибрахий и белый пятистопный ямб. Усовершенствовал русский гекзаметр. Автор классического перевода «Одиссеи» (1842–1846).В. А. Жуковский был родственником И. В. Киреевского по материнской линии. Авдотья Петровна Елагина-Киреевская родилась в селе Петрищево Белёвского уезда Тульской губернии в семье помещика Петра Николаевича Юшкова, занимавшего видное место в тульской губернской администрации. Ее мать Варвара Афанасьевна Бунина (1769–1797) была сестрой по отцу и крестной В. А. Жуковского, который стал первым учителем Авдотьи Петровны и на всю жизнь ее другом. – Сост.], об критике, об философии в России – до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга места и пр. Но я буду писать, и скоро. Если бы ты знал, как весело быть писателем. Я написал одну статью, говоря по совести, довольно плохо и, если бы мог, уничтожил бы ее теперь. Но, несмотря на то, эта одна плохая статья доставила минуты неоцененные; кроме многого, скажу только одно: есть в Москве одна девушка, прекрасная, умная, любезная, которую я не знаю и которая отроду меня не видывала. Тут еще нет ничего особенно приятного, но дело в том, что у этой девушки есть альбом, куда она пишет все, что ей нравится, и, вообрази, подле стихов Пушкина[21 - Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837) – русский поэт, драматург и прозаик, критик и теоретик литературы, историк, публицист. – Сост.], Жуковского и пр. списано больше половины моей статьи. Что она нашла в ней такого трогательного, я не знаю, но, несмотря на то, это одно может заставить писать, если бы даже в самой работе и не заключалось лучшей награды.

Кстати или не кстати: на другой день после твоего отъезда был у меня А. П.[22 - Вероятно, А. С. Пушкин. – Сост.] с своею поэмою[23 - Вероятно, «Борис Годунов». – Сост.]. Я уговорил его не печатать ее, не сделавши некоторых поправок, а поправки я ему задал такие, что, надеюсь, будет работы по крайней мере еще на год. Мне того только и хотелось, ибо в поэме много хороших мест, но вся она никуда не годится. Чем больше он будет поправлять ее, тем лучше. Я знаю, ты другого мнения, но если ты хочешь спорить, то я возвращусь опять к старому припеву: Кошелев, пиши стихи. Между тем пиши письма. Сделай по-моему, пиши редко и много. Отчего бы, например, не развивать тебе твои мысли об истории в письмах ко мне! Мы будем спорить, толковать, и, право, это будет нам обоим полезно, а всего полезнее для твоего сочинения, ибо это заставит тебя невольно больше и чаще об нем думать. Одно условие: пиши без приготовлений, что в голову придет, и в том порядке, как придет в голову, иначе мне век не дождаться твоего письма. Такая переписка всего лучше познакомит нас с положением друг друга: для нас теоретические мысли еще жизнь, наша опытность – опытность ума, покуда мы не будем богаче делами, чем мыслями, до тех пор, вместо вопросов о здоровье, житье-бытье и пр., нам надо спрашивать друг у друга: какие перемены в нашем образе мыслей? Ответом на этот вопрос мы скажем все. В старости будет у нас другая переписка.

Твоим мыслям o Cousin я очень рад. Что ты говоришь о его лекциях, я то же думал об его «Fragments phiolosophigues[24 - Философские фрагменты (фр.). – Сост.]». Но я еще больше рад тому, что тебе нравится Гердер. Не испорченность ума, как ты думаешь, но большая зрелость заставляет тебя предпочитать поэтическое сухим выкладкам. Сам Шеллинг – поэт там, где дает волю естественному стремлению своего ума. Только необходимость приноравливаться к ограниченному понятию читателей заставляет его иногда быть сухим. Но, мне кажется, он в этом ошибся: кто не понял мысль чувством, тот не понял ее точно так же, как и тот, кто понял ее одним чувством. Но для меня непонятно то, что ты говоришь о пламенной любви Гердера ко Вселенной. Что такое любовь ко Вселенной? Ты что-то не то хотел сказать.

Было у меня еще что-то сказать тебя, но теперь забыл. Прощай.

5. М. П. Погодину

    Начало 1830 года
    Петербург

Благодарю тебя, любезный Погодин, за твое письмо. Ты хочешь, чтобы я подробно высказал мое мнение о твоей персоне, и потому надобно распространиться. Прежде всего, однако, надобно поблагодарить тебя за доверенность в мою правдивость, доверенность, которая, впрочем, больше тебе комплимент, нежели мне. Но скажи, пожалуйста: что за мысль исповедоваться друг другу на письме, тогда как мы два дня назад могли говорить друг другу то же и полнее, и свободнее. Как ни коротко знаком с человеком, но все легче сказать ему правду в глаза, нежели написать ее заочно. Или, может быть, ты думаешь, что я стану тебя хвалить; в последнем случае ты очень ошибся. Все хорошее, что есть в тебе, так испорчено, задавлено дурным или, лучше сказать, незрелым, неразвитым диким началом твоего существа, что нельзя довольно повторять тебе о твоих недостатках. Несвязность, необдуманность, взбалмошность, соединенная с очень добрым сердцем, с умом, очень часто односторонним, – вот ты и как литератор, и как человек. Одно может тебя исправить: искать и найти круг людей, которых бы мнением ты дорожил, как святыней, ибо нельзя довольно убедиться в том, что человек образуется только человеком. Если же ты останешься теперешним человеком, то, конечно, сделаешь много хорошего, может быть, иное рыцарски прекрасное, но наверное сделаешь много и такого, что просто называется нечистым поступком. Бойся этого! И не обидься грубостью моей искренности. Ты думаешь, что сделал все, когда оправдал свой поступок чистотой намерений, но это важная, смертельная ошибка. Кроме совестного суда, для наших дел есть еще другая инстанция, где председательствует мнение. Им ты и не дорожишь, ибо слишком много веришь в собственное. Но это мнение, не забудь, его зовут – честь. Можно быть правым в одной инстанции, а виноватым в другой. Но для истинного достоинства, для красоты, для счастья, для уважительности человека необходимо, чтобы каждый поступок удовлетворял и тому, и другому судилищу. Это возможно, ибо оно должно. Вот одно правило, которое я всегда почитал истинным, в которое верю еще и теперь, ибо понимаю его ясно и необходимо, вот оно: если я сегодня страдаю невинно, то, верно, вчера я был виноват в том же безнаказанно и способен был сделаться виновным завтра, а наказание только предупредило, вылечило меня наперед, как горькое кушанье, исправляя желудок, предупреждает его близкое расстройство. Ибо Провидение несправедливо быть не может, а способность к дурному или хорошему для него равнозначительна с действительным поступком. Ибо время, которое разделяет семя от плода, для него прозрачное зеркало, воздух. Вот отчего если хочешь узнать себя, то разбери свою судьбу и перемени ее в желанную внутренним преобразованием самого себя. Но повторяю, только люди могут воспитать человека! Ищи их и знай, что каждый шаг, сближающий тебя с недостойным, тебя отдаляет от достойных. О сочинении твоем я не говорил и не скажу никому. Пушкину очень понравился твой «Иван», и он обещал писать и послать тебе кое-что. Все здешние тебе кланяются. Жуковский благодарит за память. Кстати, покуда ты не узнал всех утонченностей того чувства, которое называют приличием, то из тебя никогда не будет проку. Нехорошо бы кончить так, но бумаги нет.

6. Родным

    11 января 1830
    11 часов вечера

<…> Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, – я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, – я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы.

    Половина первого

Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?»

7. Родным

    12 января 1830 года

Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[25 - Очевидно, Петерсон Александр Петрович (1800— после 1877) – историк, сводный брат А. П. Елагиной (урожденной Юшковой). Учился в Дерпте. В детстве жил в доме Киреевских; в Дерпте – у Воейковых и Мойеров; в 1840-х годах поселился с семьей у А. П. Зонтаг в Мишенском. – Сост.], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. «Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж». Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, т. е. все похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.

При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его – ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: «Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А. и А. А.[26 - Мария Андреевна Протасова, в замужестве Мойер (1793–1823) и Александра Андреевна Протасова, в замужестве Воейкова (1795–1829) – дочери сводной сестры В. А. Жуковского Екатерины Афанасьевны Протасовой, урожденной Буниной (1770–1848). – Сост.] – вот три. А. А. писала прекрасно, iI y avait du gеnie dans son style[27 - Было нечто гениальное в ее стиле (фр.). – Сост.]». Тут приехал г. Апухтин[28 - Неустановленное лицо. – Сост.], и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха[29 - Фридрих (Friedrich) Каспар Давид (1774–1840) – немецкий живописец. – Сост.]. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленьких четырехугольных картинки. Одна – подарок Александра Тургенева, который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[30 - Андрей Иванович Тургенев (1781–1803) – поэт и его брат Александр Иванович Тургенев (1784–1845) – русский общественный деятель, историк. – Сост.] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней – это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу зеленая трава, наверху голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина – полуразвалившаеся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь вороты, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина: огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина: развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась – все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном мадонна с Рафаэлевой[31 - Рафаэль, Раффаэлло Санти (1483–1520) – итальянский живописец и архитектор. – Сост.] – чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол – подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли «Северную пчелу», и разговор сделался литературный. Про Булгарина[32 - Булгарин Фаддей Венедиктович (1789–1859) – русский журналист, писатель, автор «нравоописательных» романов «Иван Выжигин», «Петр Иванович Выжигин» и др., издатель газеты «Северная пчела», журналов «Северный архив» и «Сын отечества». – Сост.] он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет – одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.

«Выжигин» ему крепко не нравится, также и «Самозванец»; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. «Юрий Милославский» ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. «Душегрейка» ему не понравилась, о Баратынском[33 - Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800–1844) – русский поэт. – Сост.] также – одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.

<…> Потом я отправился к Титову и Кошелеву. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. В вечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому, где ждал Титов. Кошелев и Титов оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января. В своих я нашел здесь еще больше дружбы и теплоты, нежели сколько ожидал. Говоря свои, я разумею Титова и Кошелева. Вчерашний вечер у Одоевских[34 - Одоевский Владимир Федорович (1803–1869) – русский писатель, философ, педагог, музыкальный критик, председатель общества любомудрия (1823–1825), издатель альманаха «Мнемозина» (1824–1825), один из основных деятелей журнала «Московский вестник» (1827–1830), соредактор пушкинского «Современника», князь. – Сост.] была совсем Москва.

Я был вчера в Казанском соборе и слушал Евангелие загадавши, но не расслушал ни одного слова, кроме последнего: «И возвратится в дом свой[35 - См.: Втор. 20, 5. – Сост.]».

Прощайте, пора на почту.

8. Родным

    14 января 1830 года

<…> Оттуда я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину[36 - Смирдин Александр Филиппович (1795–1857) – русский издатель и книгопродавец. – Сост.]. «Вертер», который у него был, уже весь продан[37 - Перевод Н. М. Рожалина, изданный А. А. Елагиным. – Сост.]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого «Истории»[38 - Полевой Н. А. История русского народа. Т. 1–6. 1829–1833. – Сост.] у него разошлось около 200 экз., т. е. почти все, на которые он подписался. «Юрий Милославский» был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там «Денницу», и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу[39 - Максимович Михаил Александрович (1804–1873) – ботаник, фольклорист и историк. – Сост.], которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту[40 - Демутов трактир – дом № 40 на Набережной реки Мойки. В 1796 году французский купец Филипп Яков Демут переоборудовал выкупленный в 1765 году у адмирала Захара Мишукова дом в гостиницу на 50 номеров. К «трактиру» относилось два корпуса: дом со стороны Мойки был двухэтажным, со стороны Большой Конюшенной – трехэтажным. – Сост.], оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[41 - Очевидно, В. А. Елагин. – Сост.], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан-Поля[42 - Жан Поль (Jean Paul), настоящее имя Иоганн Пауль Фридрих Рихтер (1763–1825) – немецкий писатель. – Сост.], говорил об «Истории» Полевого, об «Юрии Милославском» и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно. Я выезжаю отсюда ровно через неделю, потому ответ на это пишите ко мне в Берлин, poste restante[43 - До востребования (нем.). – Сост.].

9. Родным

    15 января 1830 года

<…> Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым[44 - Мальцев (Мальцов) Иван Сергеевич (1807–1880) – дипломат и литератор. – Сост.]. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[45 - Очевидно, речь идет о статье И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина». – Сост]. Жуковский читал ему детский журнал, и Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского «Зиму» напечатать в «Литературной газете», но Жуковский не дал. На «Литературную газету» подпишитесь непременно, милый друг папенька, – это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении об книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об «Исповеди амстердамского палача» вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.

<…> Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным.

10. Родным

    17 января 1830 года

<…> Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, т. е. ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича[46 - Гнедич Николай Иванович (1784–1833) – русский поэт, переводчик. – Сост.], место которого заступил Василий Перовский[47 - Перовский Василий Алексеевич (1794–1857) – побочный сын графа А. К. Разумовского, брат писателя Алексея Алексеевича Перовского (псевдоним Антоний Погорельский), участник Отечественной войны 1812 года. Близкий друг и с 1818 г. адъютант великого князя Николая Павловича. В. А. Перовский находился в приятельских отношениях с Жуковским. Одно время они оба были увлечены графиней С. А. Самойловой. Между ними произошло по этому поводу откровенное объяснение, в результате которого Жуковский отказался от своих притязаний на Самойлову, свидетельством чего явилось послание «К***» (23 июля – 2 августа 1819), впоследствии напечатанное в «Московском телеграфе» (1827. № 7):Товарищ! Вот тебе рука!Ты другу вовремя сказался;К любви душа была близка:Уже в ней пламень загорался,Животворитель бытия,И жизнь отцветшая мояНадеждой снова зацветала!Опять о счастье мне шепталаМечта, знакомец старины…По-видимому, Перовскому же адресованы и следующие стихотворные строки, написанные Жуковским 11 июля 1819 г.:Счастливец! Ею ты любим!Но будет ли она любима так тобою,Как сердцем искренним моим,Как пламенной моей душою!Возьми ж их от меня – и страстию своейДостоин будь своей судьбы прекрасной!Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно,Когда всего отдать нельзя на жертву Ей!Графиня С. А. Самойлова оказалась равнодушной к обоим поклонникам и в апреле 1821 г. вышла замуж за графа Бобринского. В 1833 г. В. А. Перовский назначен оренбургским военным губернатором и командиром Отдельного оренбургского корпуса. Руководил ранними попытками завоевания Средней Азии – Хивинским походом (1839–1840) и Кокандским походом (1853). – Сост.], и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове[48 - Крылов Иван Андреевич (1769 или 1768–1844) – русский писатель, баснописец, журналист. – Сост.], лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, т. е. что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра.

11. Родным

    20 января 1830 года

<…> Неужели вы не получаете моих писем, тогда как я писал каждый день, три раза во время дороги и здесь уже раз 12? Не носят ли писем моих кому другому? Нет ли другой Елагиной у Красных ворот? Если вы теперь получили мои письма, то вы видели из них, что вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. Оттуда я отправился к Dubois (это род Audrieux)[49 - Одрие Дюбуа (фр.). Очевидно, условленное место встречи. – Сост.], где меня ждали Титов и Кошелев; оттуда к Одоевскому, потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, – к фрейлинам, к Нарышкину[50 - Жуковский В. А. Письмо к А. Л. Нарышкину («Нарышкин, человек случайный…»).Нарышкин Александр Львович (1760–1826) – царедворец и острослов; обер-гофмаршал (1798), обер-камергер (1801), директор Императорских театров (1799–1819). Несмотря на притеснения кредиторов, А. Л. Нарышкин жил в свое удовольствие и давал блестящие праздники, благодаря чему запомнился как незлобивый человек, пользовавшийся общим расположением. – Сост.], на заданные рифмы и пр. Cette profanation du gеnie choque[51 - Эта профанация гения шокирует (фр.). – Сост.]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу «Одиссеи».

Если бы я мог высказать вам дружбу, которую мне показывают здесь все наши, то верно доставил бы вам этим большое удовольствие, особенно Кошелев, который обходится со мною так, как только делается между родными братьями. Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[52 - П. В. Киреевский. – Сост.] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его. Жуковский обещается писать к вам после моего отъезда, и я уверен, что сдержит слово. Напишите мне в Берлин все, что он скажет обо мне. По многим причинам мне это будет отменно интересно. Если можно, пишите обо всем, что для меня может быть интересно, и что мне весело будет узнать, и что нет, – только бы я знал.

12. Родным

    26 января 1830 года
    Рига

Вот он я, в Риге. Вчера ввечеру приехал и вчера же отправился с письмом от Жуковского к прокурору Петерсону[53 - Петерсон Остафий (?—?). – прокурор Риги. – Сост.], которым studiosus[54 - Студент (нем.). – Сост.] Петерсон[55 - А. П. Петерсон. – Сост.] стращал станционных смотрителей. Этот прокурор Петерсон принял меня как родного, как друга. Но в будущем письме я опишу это подробно. Сегодня целый день провел я в расхаживаньи, в разъездах по городу, которого достопримечательности показывал мне этот милый толстый прокурор. Сейчас из Муссы, где видел немцев, которые еще Vorschmack[56 - Являются позором (нем.). – Сост.] тех немцев, к которым еду. В Дерпте я не был у бабушки[57 - Е. А. Протасова. – Сост.], потому что проезжал через Дерпт в 2 часа ночи, но видел их дом и отсюда пошлю ваше письмо вместе со своим и с вашим образом. Прощайте, уже 1 час, а завтра мне надо вставать в 6, менять деньги, пить кофе у Петерсона[58 - А. П. Петерсон. – Сост.] и переменить паспорт, который оказался недействительным, ибо по новому постановлению он живет только три недели. Найду ли я на почте письмо от вас? Я оставлю здесь у Петерсона[59 - А. П. Петерсон. – Сост.] подробное описание моего отъезда из Петербурга сюда, до последнего часа отсюда в Кенигсберг. Петерсон отправит это на следующей почте.

13. Родным

    27 января 1830 года

Я ошибся вчера числом и вместо 26 поставил 27. Сегодня, т. е. в понедельник, я последний день в Риге и завтра вместе со светом выезжаю в Кенигсберг, куда нанял извощика за 40 рублей серебром. Это очень дешево, по мнению целой Риги, потому что я познакомился почти с целой Ригой у милого, почтенного, толстого, доброго Петерсона[60 - А. П. Петерсон. – Сост.], который совершенно изленил меня своею добротою, добродушием, готовностью к добру и умением его делать. Весело видеть человека, которого почти каждая минута посвящена пользе и добру. Он пользуется здесь всеобщим уважением и заслуживает его более чем кто другой. Das Rechte[61 - Нужный человек (нем.). – Сост.] – вот его цель, его любовь, его божество. В два или три дня, которые я пробыл здесь, я успел уже узнать его так хорошо, что готов отвечать головою за каждый его поступок. Право, он успел уже сделать столько хорошего, показать столько доброты, сколько у другого честного человека растянется на всю жизнь. В исполнении своей должности он отличается каким-то рыцарством законности, независимостью от посторонних толков и частных волей (как вы говорите), самостоятельностью характера, твердостью, прямотою и необыкновенным знанием дела и людей. Вот общая молва об нем всего города. Комната его с утра до вечера набита людьми, из которых одни приходят просить у него совета, другие помощи, третьи услуги, четвертые приходят толковать о городских новостях, пятые ничего не делать, и для всех для них достанется у него времени, охоты и веселости. Теперь особенно дом его набит народом, потому что все почетное дворянство остзейских провинций съехалось сюда провожать маркиза Паулучи[62 - Паулуччи Филипп Осипович (1779–1849) – маркиз, лифляндский, эстляндский и курляндский генерал-губернатор. – Сост.], который через неделю едет в Италию, оставляя свое место графу Палену[63 - Пален Матвей Иванович, Carl Magnus Freiherr von der Pahlen (1779–1863) – генерал от кавалерии, рижский военный губернатор (1830–1845), барон. – Сост.]. Со мной Петерсон обошелся так, как обходятся с 20-летним другом. Но я расскажу вам подробно: из Петербурга выехал я 22-го. Жуковский, Мальцев, Титов и Кошелев провожали меня в контору дилижансов. Все провожавшие меня обещались в тот же день писать к вам. Напишите, кто сдержит слово. Дорога была довольно беспокойна, потому что дилижансы из Петербурга в Ригу устроены скверно. Через Дерпт я проехал в 2 часа ночи и не видал никого и ничего. Но только дышать дерптским воздухом и знать, что здесь университет, здесь «Ласточка» и пр. – все это так живо напоминает нашего Петерсона[64 - А. П. Петерсон. – Сост.] и Языкова[65 - Языков Николай Михайлович (1803–1846) – русский поэт. – Сост.], что мне было в Дерпте и весело, и скучно. В Ригу я приехал 25-го в 12 часов, остановился в трактире «Петербург», напился кофе, выбрился, разложился; между тем пришло время обеда, после которого я улегся спать и в восьмом часу отправился к прокурору Петерсону. У него я застал большое общество и музыку. Он сам маленький, толстый, плешивый, в теплом пестром халате сидит важно посреди комнаты в больших креслах, которые едва вмещают его персону. Когда я отдал ему письмо от Жуковского и назвал свое имя, он вскочил, бросился обнимать меня и пришел в совершенный восторг. Когда первый порыв его кончился, прерванная музыка доигралась, то он повел меня в другую комнату, прочел письмо Жуковского, говорил много об нем в Дерпте, с большим чувством, с большою душою и, растроганный разговором и воспоминанием, достал кошелек, который подарила ему А. А. W.[66 - А. А. Воейкова. – Сост.] при прощании, и поцеловал его со слезами, говоря, что это лучшее сокровище, которое он имеет. На другой день этот кошелек отдавал мне на память. Нужно ли еще рассказывать вам, как он обходился со мною? Интересного я в Риге видел: 1) Die Domkirche, где недавно отвалился камень и открылся замурованный человек: это был рыцарь, заколовший епископа в этой же церкви. Вот повесть для Погодина. Церковь сама стара только снаружи, внутри все перекрашено, выбелено и – чисто. 2) Дом Шварцгейнтеров, das Schwarzhupterhaus, которого зала превращена в новую, но из-под нового можно отгадать и весело отгадывать бывшее старое. Я многое осматривал еще, но интересного, кроме этого, не видал; был, однако, в Муссе, смотрел водопровод и беспрестанно гляжу на памятник 12-го года, который стоит перед моими окнами. Это такая же холодная металлическая слава, какая стоит у нас на Красных воротах, только вместо Красных ворот узенькая колонна, вместо Москвы Рига, вместо <?> – и пр. Забыл еще интересное: постыдный столп, к которому привязывали преступников. Довольны ли вы моею аккуратностью? Чего я не рассказал, то вы можете легко отгадать. От вас же писем здесь нет и, Бог знает, будут ли?!

14. Родным

    11 февраля 1830 года
    Берлин

Сегодня рождение брата[67 - П. В. Киреевский. – Сост.]. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно: напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве. Зачем спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собою? Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не пережевывать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собою. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли без воскресенья. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее, но укрепляет. Не знаю, поймете ли вы меня, по крайней мере, верьте, что это так. Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер. Иногда мне кажется, что такое состояние души и его причина есть особенное благодеяние моего ангела-хранителя, в которого я верю. Я не рожден был к нему. Но, может быть, оно спасет меня от ничтожества и сделает достойным братом моего брата, возвышенного, сильного. Если бы можно было пережить снова, то я опять действовал бы так же, как прежде, но теперь, если бы все переменилось, я уже не возвратился бы назад, а остался бы верен теперь избранной дороге.

В Берлин приехал я третьего дня ввечеру и едва-едва мог отыскать комнату в трактире, так весь город набит проезжими, которые отправляются на франкфуртскую ярмарку. Завтра надеюсь переехать на особенную квартиру, которую отыскал мне молодой Петерсон, сын рижского прокурора, получивший в наследство от отца все его добродушие и обязательность. Он покуда единственный человек, с которым я познакомился в Берлине. Надеюсь, однако, что не оставлю ни одного примечательного человека, которых здесь как в море песку, с которым бы, по крайней мере, я не попробовал познакомиться. В Кенигсберге я провел вечер у профессора Struve[68 - Струве Карл Людвиг Яковлевич (1785–1838) – поэт, доцент Дерптского университета, директор старой городской гимназии в Кенигсберге (с 1814); под его более чем 24-летним руководством Кенигсбергская гимназия пришла в цветущее состояние. – Сост.], филолога и брата дерптского[69 - Струве Василий Яковлевич, Фридрих Георг Вильгельм Струве (1793–1864) – астроном, один из основоположников звездной астрономии; С 1819 года – директор Дерптской обсерватории и ординарный профессор Дерптского университета. Начиная с 1833 – наиболее активный участник сооружения Пулковской обсерватории, открытой 19 августа 1839; В. Я. Струве стал её первым директором. – Сост.]… Я имел к нему письмо от старого Петерсона и узнал в нем человека отменно любопытного, умного, ученого, проницательного и теплого. Через полчаса мы уже были с ним как старые знакомые и расстались почти как друзья. Все, что он сказал мне интересного, я напишу в письме к Баратынскому, вместе с подробным описанием моего путешествия. Если все немецкие ученые так доступны, как Struve, то я возвращусь в Россию не с одной расходной книжкой. Последняя, впрочем, не велика до сих пор и могла бы быть вдвое меньше, если бы я знал наперед, где и что должно платить. Но опытность моя не должна пропасть понапрасну. Скажите Погодину, что я пришлю ему подробную роспись всех издержек, сделанных мною, вместе с советами и примечаниями. Но все это вместе с письмом к Баратынскому и с вторым берлинским письмом к вам я пришлю через месяц, а может быть, и меньше. А вы, ради Бога, пишите ко мне два раза в месяц и, если можно, еще больше, еще подробнее. Говорите меньше обо мне и больше об вас: это тот же я, только лучше, больше интересный для худшего. Голубушка, милая сестра[70 - М. В. Киреевская. – Сост.]! Исполни свое обещание, пиши всякий день и больше. Сегодня я видел тебя во сне так живо, так грустно, как будто в самом деле. Мне казалось, что вы опять собираете меня в дорогу, а Маша[71 - М. В. Киреевская. – Сост.] сидит со мною в зале подле окна и держит мою руку и уставила свои глазки на меня, из которых начинают выкатываться слезки. Мне опять стало так же жаль ее, как в день отъезда, и все утро я сегодня плакал, как ребенок. Умел однако спрятать слезы, когда пришел Юлий Петерсон[72 - Петерсон Юлий Остафиевич (?—?) – сын рижского прокурора О. Петерсона. – Сост.]. Вообще не бойтесь моей излишней доверчивости. Что для меня свято, тем помыкаться я не могу, если бы и хотел: либо полное участие, либо никакого было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут вполне разделить со мною.

15. Родным

    13 февраля 1830 года

Я был два раза на лекции у Риттера[73 - Риттер Карл, Karl Ritter (1779–1859) – немецкий географ, один из основоположников современной географической науки; крупный специалист по древнему и новому Ирану. – Сост.]. Он читает географию, и, покуда я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel’ем. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общей мыслью. Даже в отдельности почти каждая частность была для меня новостью. Присоедините к этому дар слова отменно приятный, спокойный и немножко поэтический, и вы поймете, почему я предпочитаю его Hegel’ю[74 - Гегель (Hegel) Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831) – немецкий философ, представитель немецкой классической философии, создатель систематической теории диалектики на основе объективного идеализма. – Сост.], которого, впрочем, я еще не слыхал. Кроме Риттера, я буду еще слушать Раумера[75 - Раумер Фридрих Людвиг Георг фон, Friedrich Ludwig Georg von Raumer (1781–1873) – историк. Сост.], профессора новейшей истории, Stuhr[76 - Один из преподавателей Берлинского университета. – Сост.], также профессора истории XVIII столетия, и, может быть, некоторых других, о которых отдам отчет, слышавши их. Каждую лекцию я буду записывать и присылать вам экстракты всего интересного; это будет для Петерсона и для тех, кому он захочет показать. Я был также на лекции Риттера, когда он читал географию Палестины, но только для того чтобы увидеть и удивляться его манере. Но так как эти подробности меня не очень интересуют, то я ограничусь одною всеобщею географиею. Комнату я нанял особенную, хорошенькую, чистую, меблированную, с постелью, полотенцами для умывания и пр. и плачу в месяц 6 талеров, то есть около 22 рублей. Не познакомился я еще ни с кем, кроме здешних русских студентов, из которых большая часть взята из семинарии и воротится в Россию такими же неумытыми, как приехали сюда. Завтра отправлюсь к Радовицу[77 - Радовиц Йозеф Мария Эрнст Кристиан Вильгельм фон, Joseph Maria Ernst Christian Wilhelm von Radowitz (1797–1853) – прусский генерал и государственный деятель. – Сост.], к которому Жуковский дал мне письмо, оттуда к барону Мальтицу[78 - Возможно, Мальтиц Аполлон Петрович (1795–1870) – тайный советник, доктор философии, писатель, барон. – Сост.], оттуда к посланнику, оттуда к Гуфеланду[79 - Гуфеланд Кристоф Вильгельм, Christoph Wilhelm Hufeland (1762–1836) – лейб-медик прусского короля Фридриха Вильгельма III. В сентябре 1827 года, в ходе своего европейского путешествия, В. А. Жуковский общался с Гуфеландом в Берлине. Жуковский был знаком с сочинениями немецкого медика и очень ценил их. – Сост.]. Обо всем напишу вам подробно в следующем письме, за которое готовьтесь платить рублей 20, потому что это будет не письмо, а тетрадь. Письма к вам мой журнал. Несмотря на то или именно потому не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь то, что вне меня: то, что я вижу, то, что я слышу, плюс несколько мыслей об Москве, одиноких, неизменных, как Господи помилуй. Одна только перемена может быть и бывает в этих мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем: пишите ко мне больше и чаще… Уезжая, я думал, что меня будут интересовать подробности об моей статье; вообразите, что это было самое неинтересное место в вашем письме, если что-нибудь может быть не интересно в вашем письме. Это письмо, я думаю, вы получите 1-го марта. Поздравляю всех вас и обнимаю крепко, крепко. Прощайте до через месяц. В Берлине я останусь до 1-го апреля, то есть до конца лекций.

16. Родным

    20 февраля 1830 года

Вы, конечно, не позабыли, что обещали мне писать через 2 недели после 27 января, а вот уже 4-е марта, то есть 20-е февраля, а от вас еще нет ни слова. Вы также, верно, помните, что последнее письмо ваше было для меня не совсем понятно, потому что многое в нем было продолжением того, что вы писали ко мне в Ригу и что, следовательно, до меня не дошло. К тому же корь, шпанская муха, ваше беспокойство, нездоровье, бессонные ночи требовали бы от вас скорейшего известия. Я пишу к вам это для будущего, потому что надеюсь от вас получить прежде, чем вы получите это письмо. К брату[80 - П. В. Киреевский. – Сост.] писал почти тотчас по приезде и беспрестанно жду ответа. Я звал его на будущий семестр в Берлин, надеясь, что здешний университет будет для него полезней мюнхенского. Но теперь вижу, что ошибся. Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому что бы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю XVIII века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно, дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов. Эти реляции и выписки по большей части на французском языке; вообразите же, как приятно передают их немецкие уста! Немецкие остроты их еще приятнее. Особенно острятся Штур и Раумер. Когда удается им сказать что-нибудь соленое, то есть соленое на немецкий вкус, то они так обрадуются этой находке, что жуют и пережевывают свою соль до тех пор, пока она совершенно распустится, а между тем вся аудитория хохочет. Вообще история здесь не в большом уважении, и, тогда как в университете больше 2000 студентов, у профессоров истории их бывает от 40 до 50 человек. У Раумера на предпоследней лекции было 37, вместе с ним и со мною. Теологов здесь больше других, и говорят, что этот факультет здесь в цветущем состоянии. В особенности блестит Берлинский университет своим юридическим факультетом. Здесь Савиньи[81 - Савиньи (Savigny) Фридрих Карл фон (1779–1861) – немецкий юрист, профессор Берлинского университета (1810–1842), прусский министр по реформе законодательства (1842–1848), автор многочисленных трудов по римскому и гражданскому праву, глава исторической школы права. – Сост.], Ганс[82 - Ганс (Gans) Эдуард (1797–1839) – немецкий юрист, представитель так называемого философского направления в юриспруденции. – Сост.], Кленц[83 - Один из преподавателей Берлинского университета. – Сост.] и другие приобрели известность европейскую еще больше своими лекциями, нежели книгами. Ганса я слушал несколько раз; это ученик Гегеля и читает естественное право, народное положительное право и прусское гражданское. Он отменно красноречив, умен и мил на кафедре, несмотря на то что он крещеный жид. Но этот жид провел многие года во Франции, в Париже, и это отзывается в каждом его слове: причинностью, блеском изложения и неосновательностью сведений. В его лекциях редко можно услышать новый факт (выключая одной об жидовском праве, где он сказал много любопытного), зато беспрестанные отступления к общим мыслям, отступления неуместные и которые были бы утомительны, если бы он не умел их прикрасить жаром и даром слова. Медицинский факультет также, говорят, один из лучших в Германии. Но все это не то, что нужно нам с братом. Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handb?cher[84 - Конспекты (нем.). – Сост.]. Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю. Есть, однако, здесь один профессор, который один может сделать учение в Берлине полезным и незаменимым, – это Риттер, профессор географии. Каждое слово его дельно, каждое сообщение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна. Малейший факт умеет он связать с бытием всего земного шара. Присоедините к этому простоту, ясность, легкость выражения, красноречие истин, и вы поймете, отчего я не пропускаю почти ни одной его лекции. Вот все, что я до сих пор могу сказать об здешнем университете. Студенты по большей части не отличаются ничем от других граждан ни в одежде, ни в манерах. Немногие только носят усы, еще меньшее число носит длинные волосы и не носит галстуков и не больше 20 ходят с бородою, и те не берлинцы, а выходцы из других университетов. Дуэли здесь почти так же редки, как в нашей миролюбивой Москве, и если встретится где-нибудь разрубленная щека, то почти наверное можно сказать, что она принадлежит лицу не берлинскому. Знакомств я до сих пор сделал немного. Был у посланника, который пригласил меня обедать, и я провел у него почти целый день, вместе с маркизом Паулучи, который был здесь на два дня проездом в Париж. Ни жена посланника, ни дочь не знают ни одного слова по-русски и спрашивали меня, хорошо ли пишет Жуковский. Из его писем и записок они отгадывали, qu’il doit еcrire tr?s joliment[85 - Что он должен писать очень мило (фр.). – Сост.]. Впрочем, они любезны и со мной были очень приветливы за письмо Жуковского, которого они очень любят. Кроме того, я познакомился с бароном Мальтицем, советником при посольстве, к которому также имел письмо от Жуковского. Он только год в Берлине и провел 8 лет в Соединенных Штатах, человек отменно серьезный, молчаливый, умный и немного ultra. Он обещал мне показать все достопримечательное в Берлине, но до сих пор еще не успел, потому что мы или не заставали друг друга дома, или он был занят службою и пр. У Гуфеланда я еще не был. Но больше всех понравился мне в Берлине Радовиц, также хороший знакомый Жуковского. Твердую, богатую, многостороннюю ученость соединяет он с душой горячею, с мыслями оригинальными и с добродушием немецким. Он достал мне билет в здешний музей, который я осматривал с одним молодым, но уже известным живописцем Ruhl[86 - Какая-то неточность в написании имени. – Сост.], с которым я познакомился у Радовицей. Она, или Frau Majorin von Radowitz, молодая, хорошенькая, очень умная, очень добрая и очень любезная женщина, особенно приятна простотою своего обхождения…

Скажите Погодину, что я ему пришлю для журнала выписку из моего журнала, заключающую в себе дорогу от Кенигсберга до Берлина, т. е. больше всего описание Мариенбурга. Если Дельвиг[87 - Дельвиг Антон Антонович (1798–1831) – русский поэт, барон. – Сост.] в Москве, то скажите ему, что он может получить от меня статью об религиозном направлении ума в Германии. Кстати, я слышал проповеди Шлейермахера[88 - Шлейермахер (Schleiermacher) Фридрих (1768–1834) – немецкий протестантский теолог и философ, проповедник, профессор Берлинского университета (с 1810), секретарь философского отделения Академии наук (с 1814). – Сост.], славного переводчика Платона[89 - Платон (428 или 427 до н. э. – 348 или 347) – древнегреческий философ. – Сост.], одного из красноречивейших проповедников Германии, одного из замечательнейших теологов и философов, одного из лучших профессоров Берлина и человека, имеющего весьма сильное влияние на высший класс здешней столицы и на религиозные мнения всей протестантской Германии. Зато после Гегеля, может быть, нет человека, на которого бы больше нападали, чем на него. Но прежде чем я оставлю Берлин, я постараюсь покороче познакомиться с его сочинениями и с ним самим и тогда напишу об нем подробно. В театре я был несколько раз, видел всех лучших актеров и в хороших пьесах, но больше не пойду, потому что ни одно представление мне не пришлось по вкусу. «Тасса» Гете[90 - Гёте Иоганн Вольфганг Гёте, Johann Wolfgang von Goethe (1749–1832) – немецкий писатель, мыслитель, философ и естествоиспытатель, государственный деятель. – Сост.] я смотрел даже с досадой, несмотря на то что его играли лучшие актеры и что почти вся публика была в восторге. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что ни один актер не понял поэта, и одинокое кабинетное чтение этой трагедии говорит в тысячу раз больше душе, чем ее представление. Видел новую трагедию Раупаха[91 - Раупах Беньямин Соломон Раупах, Ernst Benjamin Salomo Raupach (1784–1852) – немецкий писатель и драматург. – Сост.] – «Генриха VI», где, несмотря на неестественность и нехудожественность целого и частей, красота и сила стихов и эффектность некоторых сцен невольно увлекают и трогают. Видел также некоторые новые немецкие комедии, которые гораздо лучше на сцене, чем воображал. Во всех этих представлениях особенное внимание обращал я на публику, и результатом моих наблюдений было то, что, несмотря на большую образованность немцев, они в массе так же бездушны и глупы, как наши соотечественники, которыми наполняются наши театры. В трагедиях великий крик, особенно неуместный, непременно аплодирован. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы не было. Вообще чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают, чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику. Это объясняет множество лирических трагедий, которыми наводнена немецкая литература. Как это портит актеров и писателей, тому служит доказательством Берлинский театр и Раупах. В комедии немцы хохочут каждой глупости, аплодируют каждый непристойности, и на театральное лицо, которое говорит самые обыкновенные вещи и дурачится самым незамысловатым образом, немцы глядят с каким-то почтением, как на существо другого мира. Между всеми восклицаниями, которыми они выражают свой восторг, особенно повторяется das ist ein verr?ckter Kerl[92 - Это сумасшедший малый (нем.). – Сост.]. Все, что выходит из однообразной колеи их жизни и разговоров, кажется им признаком гениальности. Я вслушивался в разговоры простого народа на улицах и заметил, что он вообще любит шутить, но с удивлением заметил также, что шутки их почти всегда одни и те же. Сегодня он повторит с удовольствием ту же замысловатость, которую отпустил вчера, завтра тоже, не придумав к ней ничего нового, и, несмотря на то, повторит опять, покуда какой-нибудь verr?ckter Kerl выучит его новому, и это новое он поймет и примет не прежде, как слышавши раз 20 от других. Оттого нет ничего глупее, как видеть смеющегося немца, а он смеется беспрестанно. Но где не глуп народ? Где толпа не толпа?

<…> Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас! Несмотря на то, что оно грустно, что почти каждое слово в нем тема на целый концерт тяжелых догадок, я читал его с таким наслаждением, которого давно не имел. Вы знаете, как не люблю я говорить о том, что чувствую, но это считаю необходимым сказать вам, чтобы вы знали и соображались с этим, писали ко мне больше, чаще и подробнее. Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия. Судите ж после этого, как живительны, как необходимы мне ваши письма… Я был, наконец, у Гуфеланда, который был со мной отменно мил, показал мне много добродушной приветливости и звал к себе в среду на вечер: «Alle Tage und jeden Augenblick wird es mir hochst erfreulich sein Sie zu sehen, aber Mittewochs mussen Sie mir versprechen auf jeden Fall bei mir Abend zuzubringen denn da versammeln sich gew?hnlich alle meine Freunde; es wird mir grosse Freude machen Sie mit meiner Familie bekannt zu machen[93 - Каждый день и каждый миг буду я рад видеть вас у себя, но вы должны обещать посетить меня как-нибудь в среду, когда я обычно собираю своих друзей, вы доставите мне большую радость знакомством с моей семьей (нем.). – Сост.]».

У Гуфеланда я, может быть, познакомлюсь с некоторыми учеными, которых здесь как в Москве извозчиков. Для чего Рожалину жить с Петрушей[94 - П. В. Киреевский. – Сост.]? Для первого это будет жертва, для второго стеснение – кому же польза? Петр должен действовать и учиться сам, наставника, который бы беспрестанно надсматривал за ним, дать ему мудрено и странно. Учиться вместе с Рожалиным, может быть, приятно (и то, судя по характеру брата, сомнительно), но приятное и полезное не одно. Я теперь испытал, что учиться и вообще действовать одному и легче, и успешнее. При товарище он мерило наших успехов; один никогда не доволен собою, боишься отдыхать и делаешь в тысячу раз больше и лучше. Впрочем, поговорю об этом с Рожалиным и с братом. Отчего вас так занимают критики на меня? Или они справедливы? Это было бы весьма удивительно от Булгарина, и я был так уверен в невозможности этого, что «Северная пчела», где разбор моей статьи, уже здесь у одного из моих знакомых русских, я до сих пор еще не собрался со временем прочесть ее, хотя мы живем на одной улице. Пойду завтра, потому что ваше участие в ней мне непонятно после того, как вы наперед знали, что Булгарин будет отвечать, и отвечать с желчью. Писать против него было бы неприлично, и, простите мне эту гордость, мне кажется, это было бы унизительно – защищаться от его нападений. Если будете иметь случай что-нибудь послать ко мне, то не забудьте прислать Максимовича альманах, потому что даже те листочки, где была моя статья, я оставил в Петербурге у Жуковского, а мне хотелось бы прочесть мою статью брату. Живу я здесь в одной из лучших частей города, между театром, нашим посланником и университетом, подле той улицы, которая называется Unter den Linden[95 - Под липами (нем.). – Сост.], потому что на ней посажены в 4 ряда липки. Моя улица называется die Mittelstrasse[96 - Центральная улица (нем.). – Сост.]. Комната моя не велика, но светла и покойна, в ней 4 1/2 шага поперек и около 9 шагов в длину, 2 окна, бюро, постель, фортепьяно, диван, два столика и 3 стула. Плачу в месяц mit Aufwartung[97 - С прислугой (нем.). – Сост.] 6 талеров. За кофе поутру и чай ввечеру, за хлеб, сахар, молоко и топку выходит в неделю около 2 1/2 талеров. Обедаю я в трактире, где плачу 8 грошей, т. е. около нашего рубля. Вообще в Берлине 2-мя тысячами можно жить без нужды, а если разом устроиться на год, то, тративши еще меньше, можно жить еще лучше…

17. Родным

    3 марта 1830 года

Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь, однако, что оно было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, т. е. при отъезде моем из Берлина. Я начал его сегодня только потому, что доволен своим днем, т. е. своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды – разговора с вами. Начну его хвастовством, т. е. отчетом о сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умыванием, кофеем, одеванием и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об Воскресении. Но что сказать о профессоре? Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря о главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начитает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убежденья и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел, доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что, вместо того чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как, например, началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть и пр. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного Откровения для первого, здесь средоточие человеческого бытия для второго, для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной и мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его на это время отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности Воскресения принимает опять другой вид, т. е. разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или, другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому, ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные[98 - Выражение Шлейермахера. – Сост.] законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того, лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во-первых, за его превосходный, может быть, лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во-вторых, за его философские сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее – каждый камень, каждое украшение – напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин XVIII века. К XIX он принадлежит, во-первых, как интересный факт, во-вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на остальных. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием.

Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал, и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекций отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во-первых, потому, что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во-вторых, потому, что прекрасный обзор его системы был из «Revue Encyclop» переведен в «Телеграфе». Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще.

В 10 часов я отправился на почту, которая около 2-х верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о шекспировских трагедиях на сцене, но, по несчастию, билет взял не сам, а поручил одному немцу, знакомому с дирекцией. Этот немец достал билет, близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову «K?tchen»[99 - «Кетхен из Гейльбронна, или Испытание огнем» (1807–1808) – большая историческая рыцарская драма в 5 действиях немецкого драматурга Генриха фон Клейста, Bernd Heinrich Wilhelm von Kleist (1777–1811). – Сост.], но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. О нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал церковное право, совершенно в римско-католическом духе, что было для меня отменно интересно своей новостью, а особенно тем, что этот римско-католический дух был подчинен духу Гегелевой философии и, следовательно, этот католицизм был не иезуитский, а, если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Tiergarten[100 - Зоологический сад (нем.). – Сост.], единственный берлинский сад, который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену[101 - Вилькен (Wilken) Фридрих (1777–1840) – немецкий историк, профессор Берлинского университета. – Сост.], сочинителю «Крестовых походов», который читает от 2-х до 4-х.

Вообразите, как я должен был удивиться, войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли 3 человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? Вместо истории средних веков, которую он читает от 3-х до 4-х, я попал на лекцию арабского языка, который он преподает от 2-х до 3-х. Само собою разумеется, какую жалкую роль и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по-арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия, а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно: сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме нехорошо.

От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все немецкие и мало французских газет.

В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта[102 - Декарт Рене, Renatus Cartesius (1596–1650) – французский философ и математик. – Сост.] и начал Спинозу[103 - Спиноза Бенедикт (1632–1677) – нидерландский философ-материалист, пантеист и атеист. – Сост.]. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер, вероятно, издаст новую Erdkunde[104 - Географию (нем). – Сост.], где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя пишу к вам. Не думайте, однако, что бы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!

18. Родным

    14 марта 1830 года

За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейство, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну сначала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем? – думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и пр. со стороны неизвестного интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто церемонною незначительностью, я написал к нему письмо, отменно учтивое и много мне стоившее, потому что я давно уже ничего не писал по-немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, несмотря на то, очень свободный – так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результат этого разговора, или, лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра, или послезавтра, или в воскресенье, или если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor m?chte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere Andere eingeladen. Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для гегелевского вечера. Сейчас оттуда, где, кроме хозяина, хозяйки и его родственицы Frau Generalin von… – забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а это много сказано. 2) Мишелет[105 - Мишле (Michelet) Карл Лудвиг (1801–1893) – философ-гегельянец, профессор Берлинского университета. – Сост.], профессор философии и умный и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из своих друзей-учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться. 3) Hotte[106 - Один из преподавателей Берлинского университета. – Сост.], профессор немецкой литературы, – с этим я говорил меньше, хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось. 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие, и потому я мог говорить убедительно. 5) Путешествующий американец, который едет в Россию и в Москву и которого имя я позабыл. Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его быть невозможно. После ужина мы все отправились пешком. В жару разговора с Гансом и с Раупахом зашел в их сторону, которая далеко от меня, и Ганс был так добр, что проводил меня до поворота в мою улицу. «Об чем говорили мы?» – спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и пр., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали. Завтра иду к Гансу, послезавтра к Мишелету, а между тем всякий день хожу на почту и все понапрасну. Сегодня был там два раза, но почта из России не пришла за половодьем. Это отчасти утешительно.

    16 марта

Почта пришла, писем нет. И брат[107 - П. В. Киреевский. – Сост.], который в последнем письме обещал писать на днях много, до сих пор ни слова. Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он, т. е. Веневитинов[108 - Веневитинов Алексей Владимирович (1806–1872) – чиновник Московского архива Министерства иностранных дел, сенатор (1855), товарищ министра уделов (1855–1856). – Сост.], был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь! Я несколько раз виделся с Гансом, с Мишелетом и с Гегелем. Последний особенно был для меня поучителен своею индивидуальностью. Первый, т. е. Ганс, может быть представителем немца нашего времени, разговор его отменно занимателен, делен, горяч и даже остр. Мишелет немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишелета еще не ясно, и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров, или, лучше сказать, наших споров, кончалась так: «Jawohl! Sie konnen vielleicht Recht haben, aber diese Meinnung gehort vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelischen System[109 - Да, возможно вы и правы, но эта идея в большей степени принадлежит системе Шеллинга, нежели системе Гегеля (нем.). – Сост.]».