![Контрапункт](/covers/139712.jpg)
Полная версия:
Контрапункт
– Да, что-нибудь в этом роде. – Норе еще не исполнилось двадцати.
– Надо сказать, – любезно признала Полли, – что он прекрасно сохранился. Он еще совсем красавчик, или щеголь, или денди, как это называлось во времена его молодости.
– У него было чуть ли не пятнадцать жен, – сказала Нора.
В эту минуту Хьюго Брокл набрался храбрости и представился девушкам.
– Вы, наверно, меня не помните? Мы были знакомы, когда нас возили в детских колясочках. – Как глупо это звучало! Он густо покраснел.
Третья и лучшая картина из серии «Купальщицы» Джона Бидлэйка висела над камином в столовой Тэнтемаунт-Хауса. Это была веселая и радостная картина, светлая по тонам, чистая и яркая по колориту. Восемь полных купальщиц с жемчужной кожей расположились в воде и на берегах речки, образуя телами нечто вроде гирлянды, замыкавшейся сверху листвой дерева. Внутри этого кольца перламутровой плоти (потому что их лица были только смеющейся плотью: никакой намек на духовность не мешал созерцать гармонию красивых форм) виднелся бледно-яркий пейзаж – нежно-круглые холмы и облака.
Держа тарелку в руках и жуя сандвичи с икрой, старик Бидлэйк рассматривал свое собственное произведение. Восхищение, смешанное с грустью, овладело им.
– Хорошо, – сказал он. – Удивительно хорошо. Обратите внимание на композицию. Полная гармония частей без всякого намека на повторение или на искусственность сочетаний. – О других мыслях и чувствах, которые картина вызвала в его сознании, он промолчал: их было слишком много, и они были слишком путаны; трудно было выразить их словами. А самое главное – слишком печальны; ему не хотелось задерживаться на них. Он протянул руку и потрогал буфет: настоящее красное дерево. – Посмотрите на фигуру справа, с поднятыми руками. – Он нарочно говорил о технической стороне, чтобы подавить, отогнать нежеланные мысли. – Видите, как она уравновешивает ту большую, нагнувшуюся фигуру слева. Как длинный рычаг, подымающий большую тяжесть.
Но фигура с поднятыми руками была Дженни Смит, красивейшая из всех его натурщиц. Воплощение красоты, воплощение глупости и вульгарности. Богиня – пока она была обнажена и молчала или когда ее принуждали к молчанию поцелуями; но, Боже, когда она открывала рот, когда она надевала свои платья, свои ужасающие шляпы! Он вспомнил, как он взял ее с собой в Париж. Через неделю ее пришлось отослать назад. «Тебе следует ходить в наморднике, Дженни, – сказал он, и Дженни разревелась. – Тебе не следовало ехать в Париж, – продолжал он. – В Париже слишком много солнца, слишком много огней. В следующий раз мы отправимся на Шпицберген. Зимой. Ночь продолжается там шесть месяцев».
От этих слов она заревела еще громче.
В этой девушке таились неисчерпаемые богатства красоты и чувственности. Потом она стала пить и совсем опустилась. Она попрошайничала и пропивала милостыню. В конце концов то, что осталось от нее, умерло. Но настоящая Дженни сохранилась здесь, на полотне, – ее поднятые руки, ее ясно очерченные грудные мышцы, приподнимавшие ее маленькие груди. То, что осталось от Джона Бидлэйка, от того Джона Бидлэйка, что жил двадцать пять лет назад, тоже было в картине. Другой Джон Бидлэйк, призрак прежнего, созерцал свою картину. Скоро и этот Бидлэйк перестанет существовать. Да и настоящий ли это Бидлэйк? Разве опухшая от пьянства женщина, которая умерла, была настоящей Дженни? Настоящая Дженни живет среди жемчужных купальщиц. А настоящий Бидлэйк, их творец, продолжает жить в своих творениях.
– Хорошо, – повторил он с горечью, заканчивая разбор. И лицо его, смотревшее на картину, было грустным. – Но в конце концов, – добавил он после небольшого молчания, разражаясь деланным смехом, – в конце концов все, что я пишу, хорошо, чертовски хорошо. – Он бросал вызов тупоумным критикам, усматривавшим в его последних вещах упадок творческих сил, он бросал вызов собственному прошлому, времени и старости, вызов настоящему Бидлэйку, который писал настоящую Дженни и поцелуями принуждал ее к молчанию.
– Конечно, хорошо, – сказала Люси, а про себя подумала: почему последние вещи старика так плохи? Последняя выставка являла жалкое зрелище. Сам он выглядит сравнительно молодым. Хотя, конечно, решила она, посмотрев на него, он очень постарел за последние месяцы.
– Конечно, – повторил он. – Ничего иного не скажешь.
– Должна признаться, однако, – добавила Люси, чтобы переменить тему, – что мне ваша картина всегда казалась оскорбительной.
– Оскорбительной?
– Да, для женщин. Неужели мы, по-вашему, действительно такие безнадежные дуры, какими вы нас изображаете?
– Да, неужели мы, по-вашему, действительно такие? – вступил в разговор чей-то голос. Голос был громкий и выразительный, слова вылетали порывисто, резко, как будто выталкиваемые давлением эмоций сквозь узкое отверстие.
Люси и Джон Бидлэйк обернулись и увидели миссис Беттертон, массивную, в темно-сером платье; ее руки, подумал Бидлэйк, похожи на ляжки, а завитые каштановые волосы в сочетании с мясистыми щеками и тройным подбородком казались до смешного короткими. Ее вздернутый нос, бывший таким очаровательным в те дни, когда они вместе катались верхом – он на вороном коне, а она на гнедом, – теперь выглядел нелепо и до крайности неуместно на этом пожилом лице. Настоящий Бидлэйк ездил с ней верхом незадолго до того, как он написал купальщиц. Она говорила об искусстве с наивной серьезностью школьницы; эта серьезность казалась ему забавной и очаровательной. Он вспомнил, как излечил ее от страсти к Бёрн-Джонсу; к сожалению, излечить ее от пагубной склонности к добродетели ему так и не удалось. Теперь она обращалась к нему с прежней серьезностью, и тон ее был сентиментально-многозначительным, как у того, кто вспоминает старое время и не прочь обменяться мыслями и воспоминаниями. Бидлэйку пришлось делать вид, что встреча с ней после стольких лет доставляет ему удовольствие. Удивительное дело, подумал он, пожимая ей руку, как это он ухитрился все эти годы не встречаться с ней: он говорил с ней не больше трех-четырех раз за все эти четверть века, превратившие Мэри Беттертон в memento mori11.
– Дорогая миссис Беттертон! – воскликнул он. – Как я рад! – Но ему плохо удалось скрыть свое отвращение. А когда она назвала его по имени: «А теперь, Джон, отвечайте нам на вопрос» – и положила руку на плечо Люси, словно та тоже присоединилась к ее просьбе, старый Бидлэйк просто возмутился. Фамильярность со стороны memento mori невыносима. Он ее проучит. Тема прекрасно подходила для этого: она вызывала на нелюбезный ответ. Мэри Беттертон была особа с претензиями на интеллектуальность и постоянно твердила о душе. Вспомнив это, старик Бидлэйк объявил, что он никогда не встречал женщины, обладавшей чем-нибудь достойным внимания, если не считать ног и фигуры. «А некоторые женщины, – добавил он многозначительно, – не обладают даже этими необходимыми качествами». Конечно, у многих женщин интересные лица; но это ничего не значит. У ищеек, напомнил он, вид такой, точно они ученые юристы; быки, пережевывающие жвачку, производят такое впечатление, точно они размышляют над философскими проблемами; богомол выглядит так, точно он молится. Но наружность во всех этих случаях обманчива. То же и с женщинами. Он решил написать купальщиц не только без одежд, но и без масок; наделить их лицами, являющимися продолжением их прекрасных тел, а не лживыми символами несуществующей духовности. Это казалось ему более реалистичным, более соответствующим истине. По мере того как он говорил, к нему возвращалось хорошее настроение; неприязнь к Мэри Беттертон проходила. Когда человек чувствует себя бодро, memento mori перестает напоминать ему о смерти.
– Вы неисправимы, Джон, – снисходительно сказала миссис Беттертон. Она с улыбкой обратилась к Люси: – Но он сам не верит ни одному своему слову.
– Я думаю, что он, наоборот, говорит вполне серьезно, – возразила Люси. – Я заметила, что те мужчины, которые больше всего любят женщин, относятся к ним с наибольшим презрением.
Бидлэйк расхохотался.
– Потому что они знают женщин лучше, чем кто бы то ни было.
– А может быть, потому, что они больше, чем кто бы то ни было, чувствуют нашу силу.
– Уверяю вас, – настаивала миссис Беттертон, – он шутит. Я знала его раньше, чем вы родились, дорогая.
Веселость исчезла с лица Джона. Memento mori снова оскалилось из-за расплывающегося лица Мэри Беттертон.
– Может быть, тогда он был другим, – сказала Люси. – Вероятно, он заразился цинизмом от молодого поколения. Наше общество опасно, дядя Джон. Будьте осторожны.
Это был один из любимых коньков миссис Беттер-тон. Та немедленно поскакала на нем во весь опор.
– Все дело в воспитании, – заявила она. – Детей воспитывают теперь ужасно нелепо. Ничего удивительного, что они вырастают циниками. – Она говорила красноречиво. – Детям слишком рано позволяют слишком многое. Они пресыщаются развлечениями, привыкают ко всем удовольствиям с пеленок. Я до восемнадцати лет ни разу не была в театре, – гордо заявила она.
– Бедняжка!
– Я хожу в театр с шести лет, – сказала Люси.
– А танцы! – ораторствовала миссис Беттертон. – Бал в день открытия охоты – какое это было событие! Потому что он бывал только раз в год. – Она процитировала Шекспира:
Нам праздники, столь редкие в году,Несут с собой тем большее веселье.И редко расположены в рядуДругих камней алмазы ожерелья.А теперь они нанизаны, как жемчужины на нитке.
– К тому же поддельные, – сказала Люси.
Миссис Беттертон торжествовала:
– Вот видите! А для нас они были настоящими, потому что они были редки. Для нас не «притуплялось острие редких удовольствий», потому что они не были повседневными. Теперешняя молодежь испытывает скуку и усталость от жизни, еще не достигнув зрелости. Когда удовольствие повторяется слишком часто, перестаешь его воспринимать как удовольствие.
– Какое же лекарство вы предлагаете? – осведомился Джон Бидлэйк. – Если мне как члену конгрегации разрешено будет задать вопрос, – иронически добавил он.
– Шалунишка! – воскликнула миссис Беттертон с устрашающей игривостью. Затем, переходя на серьезный тон: – Лекарство одно: поменьше развлечений.
– Но я не хочу, чтобы их было меньше, – возразил Джон Бидлэйк.
– В таком случае, – сказала Люси, – они должны становиться все острей.
– Все острей? – повторила миссис Беттертон. – Но до чего мы тогда дойдем?
– До боя быков? – высказал предположение Джон Бидлэйк. – Или до сражений гладиаторов? Или, может быть, до публичных казней? Или до забав маркиза де Сада? Кто знает?
Люси пожала плечами:
– Кто знает?
Хьюго Брокл и Полли уже ссорились.
– По-моему, это безобразие, – говорила Полли, и ее лицо покраснело от гнева, – вести войну против бедных.
– Но Свободные Британцы не ведут войны против бедных.
– Нет, ведут.
– Нет, не ведут, – сказал Хьюго. – Почитайте речи Уэбли.
– Я читаю только о его действиях.
– Но они не расходятся с его словами.
– Расходятся.
– Нет, не расходятся. Он борется только против диктатуры одного класса.
– Класса бедных.
– Любого класса, – серьезно настаивал Хьюго. – В этом – вся задача. Классы должны быть одинаково сильными. Сильный рабочий класс, требующий повышения заработной платы, побуждает буржуазию к активности.
– Как блохи собаку, – заметила Полли и засмеялась; к ней вернулось хорошее настроение. Когда ей приходило в голову что-нибудь очень смешное, она никак не могла удержаться и не высказать этого, даже когда она была настроена серьезно или, как в данном случае, когда она злилась.
– Ей так или иначе придется быть изобретательной и прогрессивной, – продолжал Хьюго, изо всех сил стараясь выразить свою мысль как можно ясней. – Иначе она не сумеет платить рабочим, сколько они требуют, и в то же время извлекать прибыль. А с другой стороны, сильная и разумная буржуазия только полезна для рабочих, потому что она обеспечивает правильное руководство и правильную организацию. В результате рабочие имеют более высокий заработок и живут в мире и довольстве.
– Аминь, – сказала Полли.
– Следовательно, диктатура одного класса – нелепость, – продолжал Хьюго. – Уэбли хочет не уничтожить классы, а укрепить их. Он хочет, чтобы они жили в состоянии постоянного напряжения: каждый тянет в свою сторону, и в государстве устанавливается равновесие. Ученые говорят, что так работают органы нашего тела. Они живут в состоянии, – он замялся, он покраснел, – враждебного сожительства.
– Крепко сказано!
– Простите, – извинился Хьюго.
– Все равно, – сказала Полли, – он против стачек.
– Потому что стачки – это глупость.
– Он против демократии.
– Потому что при ней к власти приходят негодные элементы. Он хочет, чтобы правили лучшие.
– Он сам, например, – саркастически сказала Полли.
– Ну так что ж? Если бы вы только знали, какой он замечательный человек! – Хьюго становился восторженным: последние три месяца он был одним из адъютантов Уэбли. – Таких людей я еще никогда не встречал.
Полли с улыбкой слушала его излияния. Она чувствовала себя гораздо более взрослой, чем он. В школе она так же относилась к преподавательнице домашнего хозяйства и говорила о ней в таком же тоне. И все-таки его преданность вождю нравилась ей.
V
Воображению Уолтера Бидлэйка званые вечера представлялись джунглями с бесчисленными деревьями и свисающими лианами. Джунглями звуков. Ему казалось, что он заблудился в джунглях, что он пробивает себе дорогу сквозь переплетающуюся растительность. Люди были корнями деревьев, их голоса – стеблями и качающимися ветками и фестонами лиан – да, а также попугаями и болтливыми мартышками.
Деревья достигали потолка и с потолка снова спускались к полу, подобно манглиям. Но в этом зале, подумал Уолтер, так странно сочетавшем в себе римский внутренний двор и тропическую оранжерею ботанического сада, ростки звуков, подымаясь без помех на высоту трех этажей, должны были бы стать настолько крепкими, что тонкая стеклянная крыша, отделявшая их от внешнего мира, разлетелась бы под их напором. Он представлял себе, как они все растут и растут, подобно волшебному бобовому стеблю Джека Победителя Великанов. Они подымаются все выше, обремененные орхидеями и разноцветными какаду, все выше сквозь вечный туман Лондона в прозрачно-лунный свет. Он видел, как последние воздушные побеги звуков развеваются в лунном свете. Например, эти взрывы хохота, этот громкий смех толстяка слева от него, подымаясь вверх и все утончаясь, там, под луной, он превратился в нежный звон. А все эти голоса (что они говорят?.. «замечательная речь…»; «…вы себе представить не можете, до чего удобны эти резиновые бандажи…»; «такая скучища…»; «сбежала с шофером…»), все эти голоса – какими прелестными и тонкими станут они там, наверху! Но здесь, внизу, в джунглях… Какие они громкие, глупые, вульгарные, бессмысленные!
Взглянув поверх голов окружавших его гостей, он увидел Франка Иллиджа, стоявшего одиноко, прислонясь к колонне. Поза и улыбка у него были байронические, одновременно разочарованные и презрительные; он смотрел вокруг с ленивым любопытством, словно наблюдая проделки мартышек. К сожалению, подумал Уолтер, пробираясь к нему сквозь толпу, внешние данные бедного Иллиджа отнюдь не соответствуют его байронической позе. Презрительные романтики должны быть высокими, медлительными, изящными и красивыми. Иллидж был низенький и суетливый, движения у него были порывистые. А какое смешное лицо! Вздернутый нос, рот до ушей: лицо очень смышленого и забавного уличного мальчишки, вовсе не подходящее для того, чтоб выражать томное презрение. Кроме того, к байроническому выражению совсем не идут веснушки, а лицо Иллиджа было усеяно ими. Песочно-карие глаза, песочно-рыжие ресницы и брови сливались благодаря своей окраске с кожей, как лев сливается с окружающей его пустыней. Даже на небольшом расстоянии его лицо казалось лишенным черт и лишенным взгляда, как лицо статуи, высеченной из песчаника. Бедный Иллидж! В роли Байрона он был просто смешон!
– Хэлло, – сказал Уолтер, подойдя к нему. Они обменялись рукопожатием. – Как ваша наука? – «Какой нелепый вопрос!» – подумал Уолтер, произнося эти слова.
Иллидж пожал плечами.
– Судя по сегодняшнему вечеру, она менее в моде, чем искусство. – Он поглядел по сторонам. – Сегодня тут чуть что не половина писателей и художников из соответствующего раздела «Кто есть кто». Тут просто смердит искусством.
– Тем лучше для науки, – сказал Уолтер. – Представители искусства вовсе не стремятся быть в моде.
– Ах, разве? Так зачем же вы здесь?
– В самом деле, зачем? – Уолтер ответил на вопрос смехом. Он оглянулся, ища взглядом Люси. Он еще не видел ее с тех пор, как кончился концерт.
– Вы приходите сюда, чтобы стоять на задних лапках и чтобы вас за это гладили по головке, – сказал Иллидж, пытаясь вернуть себе самоуверенность. Воспоминания о том, как он чуть не растянулся на ступеньках, как леди Эдвард проявила полнейшее равнодушие к тритонам, как оскорбительно обошелся с ним генерал, все еще саднили. – Только взгляните на девушку с темными кудряшками в серебристом платьице, похожую на белокожую негритяночку. Как вы ее находите? Ну разве не приятно, чтобы такая погладила тебя по головке, а?
– Вы считаете?
Иллидж расхохотался.
– Право, вы сегодня уж слишком возвышенно и философски настроены. Но, дорогой мой, все это чушь. Сам этим увлекался, так что кому уж лучше знать… Сказать по правде, завидую я вам, торговцам искусством, и вашим успехам. Я прямо-таки бешусь, как увижу какого-нибудь безмозглого, полоумного писателишку…
– Меня, например.
– Нет, вы рангом чуть повыше, – снизошел Иллидж, – но когда я вижу какого-нибудь жалкого писаку раз в десять глупее меня – как он гребет денежки, а над ним кудахчут, в то время как на меня никто и не взглянет, – я просто лопаюсь от злости.
– Воспринимайте это как комплимент. Если б кудахтали над вами, это означало бы, что в какой-то мере понимают ваши стремления. Вас же не понимают, потому что вы на голову выше остальных. Пренебрежение общества – комплимент вашему уму.
– Может быть, может быть. Но это и пощечина моему телу. – Иллидж болезненно переживал свою внешность. Он знал, что дурен собой и непрезентабелен. И ему нравилось растравлять свою рану, наподобие того как человек с больным зубом то и дело ощупывает источник боли, просто чтобы убедиться, что место болезненно. – Если бы я выглядел как эта дубина Уэбли, не стали бы они меня презирать, будь я даже умнее Ньютона. Дело в том, – на этот раз он решил посильнее нажать на больной зуб, – что я похож на анархиста. Вам-то повезло, сами знаете. Вы вылитый джентльмен или, на худой конец, художник. Вы и представить себе не можете, как досадно быть похожим на интеллектуала из низов. – Зуб чутко реагировал на нажатие. Иллидж надавил еще сильнее: – Женщины не обращают на тебя внимание – такие женщины, во всяком случае. Полицейские же проявляют к тебе повышенное внимание, ты почему-то вызываешь их любопытство. Можете себе представить, меня уже дважды арестовывали просто потому, что я похож на изготовителя адских машин!
– Неплохой сюжетец, – усмехнулся Уолтер.
– Нет, правда, клянусь вам. Однажды здесь, в Англии. Около Честерфилда. Там была стачка шахтеров. Случилось так, что я наблюдал за схваткой между бастующими и штрейкбрехерами. Полицейским не понравилось мое лицо, и меня сцапали. Только спустя несколько часов удалось мне вырваться из их когтей. Другой раз – в Италии. Кажется, кто-то попытался подложить бомбу под Муссолини. Как бы там ни было, свора бандитов-чернорубашечников заставила меня сойти с поезда в Генуе и обыскала с ног до головы. А все потому, что лицо у меня как у ниспровергателя устоев.
– Что ж, оно соответствует вашим убеждениям.
– Верно. Но лицо не может быть свидетельством. Лицо само по себе не является преступлением. Хотя, впрочем, – добавил он как бы в скобках, – некоторые лица таки преступления. Вы знаете генерала Нойля? – (Уолтер кивнул.) – Так вот его лицо требует высшей меры наказания. Самое меньшее, что заслуживает такой человек, так это смерть через повешение. Господи, так и убил бы их всех! – Разве он не поскользнулся на ступенях, разве не получил щелчок от этого мясника? – Как я ненавижу богатых! Ненавижу! Как они ужасны, ведь правда же?
– Более ужасны, чем бедные? – Воспоминание о комнате, где лежал умирающий Уэзерингтон, заставило его тут же устыдиться этого вопроса.
– Несомненно. Есть в этих богачах что-то особенно низкое, недостойное, больное. Деньги, как гангрена, порождают своего рода бесчувственность. Неизбежно. Иисус понимал это. Утверждение про верблюда и игольное ушко – непреложная истина. А помните другое место – про соседа или ближнего своего? Вы, пожалуй, вообразите, что я верующий, – вставил он как бы в скобках извиняющимся тоном. – Но будем объективны. Этот человек был умен и умел разбираться в людях. Добрососедство – вот краеугольный камень, и оно выдает богатых с головой. У богачей нет соседей.
– Что же они – отшельники, черт возьми?
– У них нет соседей в том смысле, в каком они есть у бедных. Когда моей матери нужно было выйти, миссис Крэдок из соседнего дома направо приглядывала за нами, детьми. А моя мать делала для нее то же самое, когда миссис Крэдок нужно было выйти. А если кто-нибудь ломал ногу или оставался без работы, люди помогали ему едой и деньгами. Я прекрасно помню, как мальчишкой бежал по деревне за повитухой, так как у молоденькой миссис Фостер, жившей слева от нас, начались преждевременные роды. Когда приходится жить меньше чем на четыре фунта в неделю, волей-неволей станешь хорошим христианином и будешь любить своего соседа! Во-первых, вы не можете от него избавиться: он практически у вас на заднем дворе. Никакое утонченное философическое игнорирование его существования не поможет. Вы должны либо любить, либо ненавидеть его; и в целом вы склоняетесь к любви, потому что вам может понадобиться в случае крайней необходимости его помощь, а ему – ваша, и зачастую такая срочная, что не может быть и речи о том, чтобы в ней отказать. А раз вы должны помогать, то, коль в вас есть человечность, вы и будете помогать, и тогда уж лучше заставить себя любить человека, которому все равно вы должны помогать.
– Безусловно, – кивнул Уолтер.
– Но если вы богаты, у вас и соседей-то настоящих нету, – продолжал его собеседник. – Вы сами не привыкли к добрососедским поступкам и не ожидаете их от соседей. Да такие поступки и не нужны. У вас достаточно денег, чтобы оплатить обслугу. Вы можете нанять лакея, который будет проявлять доброту за стол и три фунта в месяц. И миссис Крэдок из соседнего дома не нужно присматривать за вашими детьми, когда вы уходите из дому. У вас есть няньки и гувернантки, которые будут делать это за деньги. Да вы обычно даже и не подозреваете о существовании своих соседей. Вы живете на расстоянии, каждый как бы незримо замкнут в своем доме. За дверьми могут происходить трагедии, но люди из соседнего дома даже и не подозревают об этом.
– И слава Богу! – вырвалось у Уолтера.
– Конечно, слава Богу! Независимая личная жизнь – это роскошь. Приятно, не спорю. Но за роскошь надо платить. Людей не трогают несчастья, о существовании которых они не подозревают. Незнание порождает блаженное бесчувствие. В бедном квартале несчастья не скроешь. Жизнь слишком у всех на виду. Люди все время упражняют свои добрососедские чувства. Но у богатых нет даже повода проявить добрососедство к людям своего круга. В лучшем случае они могут посюсюкать над страданиями бедняков, которых они никогда не смогут понять, да проявить благотворительность. Ужасно! И это в лучшем случае. А в худшем, – он указал рукой на толпу гостей, – они, как леди Эдвард, – низший круг ада! Они, как ее дочь… – Он скривил губы и пожал плечами.
Уолтер слушал с болезненно-напряженным вниманием.
– Развратная, разложившаяся, неисправимо испорченная, – возглашал Иллидж тоном обличителя. Он только раз случайно обменялся несколькими словами с Люси Тэнтемаунт. Она едва удостоила его заметить.
Да, это так, думал Уолтер. Она заслуживала все то, что с завистью или недоброжелательством говорилось о ней, и все же она – самое чудесное и обаятельное существо в мире. Он знал, что все, что о ней говорят, – правда, и мог без возмущения все это выслушивать. И чем ужасней было то, что о ней говорили, тем больше он любил ее. Credo quia absurdum. Amo qui turpe, quia indignum12.
– Какая гниль! – продолжал ораторствовать Иллидж. – Типичный продукт нашей восхитительной цивилизации – вот что она такое. Утонченная и надушенная имитация дикаря или животного. Вот к чему приводит изобилие денег и свободного времени.
Уолтер слушал, закрыв глаза, думая о Люси. «Надушенная имитация дикаря или животного». Да, это так, и тем больнее были для него эти слова; но за все это и за то, что он страдал от этого, он любил ее еще сильней.