
Полная версия:
Дом профессора
Сент-Питер познакомился со своей будущей женой в Париже, когда ему было всего двадцать четыре и он писал диссертацию. Лиллиан тоже там училась. Французы принимали ее за англичанку из-за золотых волос и светлой кожи. При поистине лучезарном обаянии у нее был очень интересный ум – хотя это слово тут не совсем подходит, не те коннотации. Что у нее было, так это богато одаренная натура с сильным откликом на жизнь и искусство и яростные симпатии и антипатии, часто совершенно несоразмерные тривиальному объекту или человеку, который их вызвал. До женитьбы и много лет в браке предубеждения Лиллиан, ее прозрения о людях и искусстве (всегда инстинктивные и необъяснимые, но почти всегда верные) были самым интересным в жизни Сент-Питера. Когда он принял едва ли не первую предложенную должность, чтобы поскорее жениться, и приехал занять кафедру европейской истории в Гамильтоне, в плане умственной и духовной жизни он оказался наедине с женой. Большинство коллег были намного старше, но не ровня ему ни в учености, ни в широте жизненного опыта. Среди всех преподавателей единственным, кроме самого Сент-Питера, кто вел важную исследовательскую работу, был доктор Крейн, профессор физики. Сент-Питер много с ним общался, хотя вне своей научной специальности тот был неинтересен – ограниченный человек и болезненно непривлекательный. Много лет назад Крейн захворал; недуг со временем оказался неизлечимым, и из-за него Крейн теперь периодически ложился на операцию. У Сент-Питера не было в Гамильтоне друга, к которому Лиллиан могла бы ревновать, пока не появился Том Броди, словно специально созданный и выпестованный, чтобы помогать профессору в работе над историей испанских первопроходцев.
Почти дойдя до старого дома и кабинета, профессор припомнил, что нужно срочно договориться с хозяином, иначе дом прямо из-под него сдадут новым жильцам. Он повернул, направился в другую часть города, у вагонных мастерских, где жили только рабочие, и нашел маленькое, словно игрушечное, жилище своего домовладельца, стоящее на склоне холма, с цоколем, облицованным красным кирпичом и увитым хмелем. Старый Аппельхофф сидел на скамейке перед дверью, мастеря веник. Выращивание веничного сорго было для него одной из статей экономии. Рядом сидела такса Минна.
Сент-Питер объяснил, что хочет остаться в пустом доме и будет вносить полную арендную плату каждый месяц. Такое несообразное предложение рассердило Аппельхоффа:
– Я пы хотель стелать фам одолшений, профессор, но дом уше несколько шеловек смотрель, и я не хотель терять, может быть, целый кот платы за пару месяц.
– О, не волнуйтесь, Фред. Я заплачу за год, чтобы проще было. Хочу закончить новую книгу, прежде чем переезжать.
Фред все еще явно тревожился:
– Лютше я спрошайт страхофой агент, йа? Там написано для цели домашний прошифание.
– Он не будет возражать. Давайте посмотрим ваш сад. Как у вас уродились яблоки и сахарные груши!
– Я не любиль такой деревья, што ничего не приносиль, – с хитрецой сказал старик, намекая на бесплодные глянцевые кусты профессора и пропадающую впустую хорошую землю за беленой стеной.
– А как же ваши липы?
– О, их цфеты ошень карашо от голофной боль!
– Не похоже, чтобы вы от нее страдали, Фред.
– Не я, моя фрау фсегда страдаль.
– Скучно без нее, Аппельхофф?
– Я скучаль по ней, профессор, но мне не есть одиноко. – Старик потер щетинистый подбородок. – Моя Минна почти как шеловек, и потом у меня столько фсяких фещь, про што думать.
– Вот как? Надеюсь, это приятные вещи?
– Ну, фсякое. Когда я пыл молодой, на родине, мне етва уталось шениться, и не пыло время думать. Когда я приехаль сюда, нушно пыло так ушасно рапотать на ферма, штопы урожай делать и фыплачифать кредиторам, што я пыл как лошадь. Теперь мне легко шифетса и есть фремя потумать.
Сент-Питер рассмеялся:
– Все мы к этому приходим, Аппельхофф. Я и дом ваш арендую отчасти для того, чтобы было где подумать. Хорошего вам дня.
Обратно в старый дом Сент-Питер пошел через городской парк и там заметил своего коллегу, соперника и врага, профессора Хораса Лэнгтри. Тот совершал воскресную утреннюю прогулку, весьма элегантно одетый: английский костюм, привезенный из регулярной летней поездки в Лондон, котелок необычной формы и тросточка с роговой рукояткой. Все эти двадцать лет Сент-Питер и Лэнгтри обменивались в лучшем случае натянутым «доброе утро». Когда Лэнгтри впервые появился в университете, он выглядел почти мальчиком, с вьющимися каштановыми волосами и таким свежим цветом лица, что студенты прозвали его «Лили Лэнгтри»[10]. Круглые розовые щеки, круглые глаза и круглый подбородок придавали ему сходство с огромным младенцем. Прошедшие годы мало что поменяли, разве что кудри теперь совсем поседели, румяные щеки стали еще румянее, а уголки рта опустились, будто младенец внезапно состарился и был сильно этим недоволен.
Увидев Сент-Питера, младший коллега резко свернул в боковую аллею, но профессор его догнал:
– Доброе утро, Лэнгтри. Эти вязы наконец вырастают в настоящие деревья. С тех пор как мы сюда приехали, они сильно изменились.
Доктор Лэнгтри повернул вбок розовый подбородок над высоким двойным воротничком:
– Доброе утро, доктор Сент-Питер. Право, деревья не входят в круг моих интересов. Кажется, они неплохо растут.
Сент-Питер поравнялся с ним:
– Многое изменилось, Лэнгтри, и не все к лучшему. Разве вы не замечаете большой разницы в студенчестве в целом, в новом поколении, что приходит теперь каждый год, – насколько они другие по сравнению со студентами наших ранних лет?
Гладкий подбородок снова повернулся, и второй профессор европейской истории моргнул:
– В каком именно отношении?
– О, во всеобъемлющем отношении качества! У нас сонмы студентов, но они заурядны.
– Возможно. Я не замечал. – В словах Лэнгтри по-прежнему сквозил лед. Зазвонил церковный колокол. Лэнгтри воспрянул с надеждой. – Извините, доктор Сент-Питер, я направляюсь на службу.
Профессор сдался, пожав плечами:
– Хорошо, хорошо, Лэнгтри, как хотите. Quelle folie![11]
Лэнгтри замер в начатом было развороте на носке и произнес с безупречной вежливостью:
– Прошу прощения?
Сент-Питер махнул рукой, показывая, что у него нет вопросов, и больше не задерживал усердного прихожанина. Он вяло побрел дальше под жарким сентябрьским солнцем, размышляя о том, почему Лэнгтри не видит абсурдности их долгой вражды. В вопросах университетской политики они всегда стояли на прямо противоположных позициях, пока это не стало почти частью их должностных обязанностей – обойти и ущемить друг друга.
Когда молодой Лэнгтри впервые появился в университете, его специальностью считалась американская история. Его дядя был председателем попечительского совета и влиятельным политическим деятелем; университет действительно полагался на него в проведении финансовых ассигнований через законодательное собрание штата. Лэнгтри придерживался консервативных взглядов, и его тон и манеры считались очень британскими. Преподавал он скучно, и студенты его не любили. Университет использовал всевозможные стимулы, чтобы сделать курсы Лэнгтри популярными. Щедро начислялись зачетные единицы за дополнительное чтение. Студент мог прочесть почти любую книгу американского автора, любого периода, и это шло в зачет по американской истории. Говорили, что чтение «Алой буквы» засчитывается в оценку по колониальному периоду, а «Тома Сойера» – по Миссурийскому компромиссу[12]. Сент-Питер открыто критиковал такое потворство в беседах и с преподавателями, и с попечителями. Естественно, «мадам Лэнгтри» ему отомстил. Во время второго творческого отпуска профессора, пока он работал в Испании, Хорас с дядей чуть не отняли у него кафедру. Они действовали такой тихой сапой, что лишь в последний момент бывшие студенты Сент-Питера по всему штату пронюхали, что происходит, на несколько дней бросили свой бизнес или службу, десятками приехали в столицу штата и спасли должность профессора. Фракция врагов оказалась настолько сильна, что, когда пришло время третьего годичного отпуска, профессор не осмелился его просить, а вместо этого взял продление летних каникул. То, что он вел другую работу помимо лекций и публиковал книги, которые не были учебниками в строгом смысле этого слова, дядя Лэнгтри использовал против него.
Лэнгтри считал, что непопулярность его курса объясняется предметом, и для него создали новую кафедру. Не могло быть двух заведующих европейской историей, поэтому совет попечителей создал для Лэнгтри кафедру новой истории, или, как называл ее Сент-Питер, новую кафедру истории. В последние годы дела Лэнгтри пошли в гору по причинам, не слишком связанным с лекциями. В университет хлынула волна парней из села и маленьких городков, и Лэнгтри странным образом стал для них наставником в манерах – что называется, «облагораживающим влиянием». Футболисту с фермы, небедному, но при этом не умеющему одеваться и держать себя в обществе, Лэнгтри казался кратчайшим способом наверстать нехватку. Он несколько раз возил группы студентов в Лондон на лето, и они возвращались преображенными. Лэнгтри также создал в университете отделение очень популярного студенческого братства, а также парного к нему сестричества для студенток, и члены этих обществ тоже горячо блюли интересы Лэнгтри. Его положение среди профессорско-преподавательского состава теперь не уступало положению самого Сент-Питера, и тот недоумевал, из-за чего Лэнгтри до сих пор обижен.
Какой смысл поддерживать вражду? Они оба явились сюда молодыми, борясь за место под солнцем; теперь они уже не очень молоды; вероятно, ни один из них никогда не получит лучшей должности. Неужели Лэнгтри не видит, что это ничья, что они оба побиты?
IV
В понедельник Сент-Питер, усталый после целого дня в университете, взобрался по лестнице в кабинет и лег на рундук-кушетку. Первые недели учебного года всегда выматывали профессора; помимо лекций и всех новых студентов, его утомляло и многое другое – длинные заседания сотрудников, на которых почти все почти всегда лицемерили, и вечная борьба за поддержание академических стандартов, за то, чтобы помешать молодым преподавателям, зорко следящим за собственными интересами, отдать все учреждение на откуп спортивным клубам или сельскохозяйственным и коммерческим школам, которые поощряло и лелеяло законодательное собрание штата.
Еще профессора донимала сентябрьская жара. Ему хотелось каждый день бывать у озера – в конце сентября оно прекрасно как никогда. Он лежал с закрытыми глазами, представляя себе простор ярко-синей осенней воды и отдыхая душой. Тут послышался стук в дверь, и вошла дочь Розамунда, очень красивая в шелковом костюме яркого сиреневого оттенка, превосходно подходящего к ее цвету лица и подчеркивающего, что в ее румянце есть теплый лавандовый тон. Под низким потолком Розамунда казалась очень высокой, словно слегка нарушала композицию (что, на взгляд отца, часто и происходило). Обычно, впрочем, люди замечали только прелестный цвет лица, изгибающийся податливый рот и загадочные глаза. Том Броди лишь их и видел, несмотря на всю свою прозорливость.
– Папа, я не помешала чему-нибудь важному?
– Нет, ни в коем случае, дорогая. Садись.
На письменном столе она заметила страницы, исписанные не почерком отца, а другим, хорошо знакомым.
– Выбор стульев небольшой, а? – Она улыбнулась. – Папа, мне не нравится, что ты работаешь в таком месте. Оно тебя недостойно.
– Видишь ли, Рози, это гораздо легче, чем обживать новую комнату. Рабочий кабинет должен быть как старый башмак: сколь угодно потрепанный и разбитый лучше нового.
– Вообще-то я как раз об этом и пришла поговорить. – Розамунда обвела кончиком сиреневого зонтика край дыры в циновке. – Можно, я построю тебе маленький кабинет на заднем дворе нового дома? У меня такие прекрасные замыслы, и тебе совершенно не о чем будет беспокоиться.
– Спасибо, Розамунда. Ужасно мило с твоей стороны подумать обо мне. Но пусть это останется просто замыслом – так лучше. Со многими вещами так. А я пока побуду на старом месте. Оно убогое, но мне подходит. Привычка – очень большая часть работы.
– Со старыми вещами Августы и этими пыльными старыми манекенами? Почему она хотя бы их не убрала, чтобы тебе не мешали?
– О, они имеют право тут находиться в силу долгого пребывания. Это и их комната тоже. Не хочу наткнуться на них где-нибудь на свалке по дороге к озеру. Они напоминают мне о временах, когда вы были маленькими девочками. Ваши первые нарядные платьица висели на них по ночам, когда я работал.
Розамунда улыбнулась, неубежденная:
– Папа, не шути со мной. Я пришла поговорить о серьезных вещах, и это очень трудно. Знаешь, я немного тебя боюсь. – Она опустила затененные, колдовские глаза.
– Боишься меня? Не может быть!
– О да, боюсь, когда ты язвишь. Не язви сегодня, пожалуйста. Мы с Луи часто обсуждаем кое-что. Для нас этот вопрос очень важен. Луи постоянно хочет выложить тебе все разом, но я его сдерживаю. Ты не всегда одобряешь нас с Луи. Конечно, только благодаря его усилиям, его техническим знаниям открытие Тома получило коммерческий успех, но мы не считаем, что весь доход принадлежит нам. Мы думаем назначить тебе что-то вроде стипендии, с твоего позволения, чтобы ты мог оставить университет и только заниматься научной работой и писать книги. Этого хотел бы Том.
Сент-Питер вскочил легко и гибко – такими пружинистыми становились его движения, когда он сильно нервничал, – подошел к окну, широко открытому и закрепленному на крючке, и прикрыл его.
– Дорогая дочь, – решительно сказал он наконец, повернувшись к Розамунде, – я ни в коем случае не могу взять деньги Броди.
– Но почему же нет? Ты лучший друг, какой у него был на всем свете, ты дал ему больше, чем кто-либо другой, и ему не нравилось, что преподавание связывает тебя по рукам и ногам. Он восхищался твоим умом и был бы счастлив помочь тебе делать именно то, что ты делаешь лучше всех. Будь он жив, именно на это первым делом обратил бы свои богатства.
– Но он не жив, и в завещании нет ни слова обо мне, так что не на чем строить твою красивую теорию. Ужасно мило с вашей стороны, твоей и Луи, и я очень тронут, правда.
– Но, папа, Том был такой непрактичный. Он думал, что доходов от его изобретения хватит в лучшем случае мне на булавки… если вообще об этом думал. Я не знаю – он никогда не обсуждал эту тему со мной.
Сент-Питер загадочно улыбнулся:
– Уж не знаю насчет непрактичности. Когда он работал над своим газом, то как-то заметил мне, что это может принести целое состояние. Конечно, он не дождался, пока это подтвердилось, но по совсем другой причине, в силу своего характера. Да, я думаю, он знал, что его идея принесет деньги, и хотел, чтобы они достались тебе, с ним или без него.
Лицо молодой женщины омрачилось:
– Даже если бы я вышла замуж?
– Он хотел, чтобы у тебя было все нужное для счастья.
Она испустила роскошный вздох:
– Луи сделал меня счастливой. Единственное, что меня беспокоит, – чувство, что часть этих денег должна быть твоей, что Том хотел бы этого. Он был так полон благодарности, знал, что столь многим тебе обязан.
Отец снова встал тем же сдержанным, нервным движением:
– Розамунда, пойми раз и навсегда: он был обязан мне не больше, чем я ему. Меня очень ранит, когда кто-то из моей семьи говорит, будто мы сделали нечто прекрасное для этого молодого человека, вывели его в люди, создали его. За всю жизнь в преподавании я встретил только один выдающийся ум; не будь его, я считал бы свои лучшие годы во многом потраченными впустую. И между мной и Томом Броди не может быть вопроса о деньгах. Не могу точно объяснить, что чувствую, но это как-то испортило бы мои воспоминания о нем, сделало бы ту часть моей жизни такой же банальной, как все остальное. А для меня это было бы большой потерей. Я отказываюсь от вашего предложения по совершенно эгоистичным мотивам: моя дружба с Броди – единственное, что я не позволю перевести на вульгарный язык.
Дочь явно растерялась и слегка обиделась.
– Иногда мне кажется – ты считаешь, что и мне не следовало брать эти деньги, – тихо сказала она.
– У тебя не было выбора. Для тебя все решено его собственной рукой. Твоя связь с ним существовала в обществе и следует законам общества, а они основаны на собственности. Моя – нет, и в ней не было материальной статьи. Он уполномочил тебя исполнить все его желания, и я понимаю, что у тебя есть обязательства – но не передо мной. Есть, конечно, Родни Блейк, если он когда-нибудь объявится. Вы его все еще ищете?
– Луи этим занимается. Объявилось несколько кандидатов, он их всех расследовал и обличил в них самозванцев.
– И еще, конечно, другие друзья Тома. Например, Крейны?
Лицо Розамунды ожесточилось:
– Папа, я даже не буду тебе говорить, что думаю про Крейнов. Мы с ними разберемся. Миссис Крейн – вульгарная особа и глядит в рот своему брату, этому ужасному крючкотвору, Гомеру Брайту. Ты знаешь, что он такое.
– О да! Он едва ли не величайший очковтиратель из всех, кто у меня учился.
Розамунда встала, собираясь уйти.
– Знаешь, дочь, я хочу, чтобы ты была очень счастлива, – продолжал Сент-Питер, – и Том этого хотел. Только молодые люди в вашем с Луи возрасте могут получать удовольствие от денег. Их хватит и на едва ощутимые, почти воображаемые обязательства. Вы не пожалеете, если проявите щедрость к таким людям, как Крейны.
– Спасибо, папа. Я не забуду. – Розамунда удалилась вниз по узкой лестнице, оставив за собой легкий свежий аромат лаванды и фиалкового корня, а отец снова лег на сундук-кушетку. «Намека о Крейнах будет достаточно», – думал он.
Он совершенно не понимал старшую дочь. Конечно, он и Кэтлин не понимал и никогда не утверждал обратного; но обычно знал, как она отнесется к тому или иному, и ему всегда казалось, что Кэтлин нуждается в его защите больше, чем Розамунда. Когда младшая дочь училась в университете, профессор порой видел, как она в одиночку пересекает кампус: голова и плечи склонены против ветра, муфта прикрывает лицо, узкая юбка тесно облегает фигуру. В быстрой походке и задорной головке было что-то слишком отважное, слишком отвергающее чужую помощь; ему это не нравилось, вызывало внезапную боль. Отец всегда окликал ее, догонял, заставлял взять его под руку и стать послушной.
На занятиях Кэтлин схватывала все гораздо быстрее, чем Рози, и очень ловко рисовала акварельные портретные этюды. Она сделала несколько действительно хороших портретов отца – по крайней мере один был как живой. А вот с матерью Кэтлин не везло. Она пробовала снова и снова, но лицо всегда выходило жестким, верхняя губа – длиннее, чем в жизни, нос тоже длинный и строгий, а из прекрасного цвета лица Лиллиан делалось что-то холодное, гипсовое. «Нет, я не вижу маму такой, – говаривала Кэтлин, вздергивая подбородок. – Конечно, нет! Просто так получается». Она и сестру часто рисовала, но все портреты выходили очень слащавые и странно фальшивые, хотя Луи Марселлус уверял, что они ему нравятся. Преподаватель живописи в университете убеждал Кэтлин поехать в Чикаго и учиться в натурных классах Художественного института, но она решительно сказала: «Нет, у меня по-настоящему выходит только папа, а его рисованием на жизнь не заработаешь».
«Единственное необычное в Китти, – говорил отец друзьям, – то, что она не считает себя ни капельки необычной. В наши дни все мои студентки, у которых есть хоть искра способности к чему угодно, кажется, мнят себя выдающимися личностями».
Строптивость угадывалась в очертаниях фигуры Кэтлин, в том, как она иногда вздергивала подбородок, но она никогда не оставалась глуха к доводам разума, к увещеваниям отца, кроме единственного раза: когда вскоре после помолвки Розамунды с Томом объявила, что выходит замуж за Скотта Макгрегора. Скотт был молод, только начинал карьеру журналиста, и его жалованья не хватило бы на двоих. Родители девушки думали, что это охладит пылкую молодую пару. Но вскоре после помолвки Скотт начал кропать ежедневную стихопрозу для газетного синдиката. Успех пришел сразу, и Скотт начал зарабатывать достаточно, чтобы жениться. Профессор ожидал для Китти лучшей партии. Он не был снобом, Скотт ему нравился, профессор доверял будущему зятю, но знал, что у Скотта заурядный ум, а у Китти бывают проблески чего-то совсем другого. Отец считал, что с более интересным человеком она была бы счастливее. Однако отговорить ее было невозможно, и любопытно, что вскоре мать начала ее поддерживать. У Сент-Питера возникло смутное подозрение, что жена делает это больше ради Розамунды, чем ради Кэтлин; Лиллиан всегда все устраивала в интересах Розамунды. Хотя в то время он не мог понять, как замужество Кэтлин могло пойти на пользу Рози.
– Рози – копия тебя, – однажды заявил он жене, – но ты в ее возрасте никогда не баловала себя так, как сейчас балуешь ее.
V
Стоял насыщенный сентябрьский полдень – теплый, ветреный, золотой, с запахом спелого винограда и сохнущей лозы, с волнами синего озера на горизонте. Скотт Макгрегор, входя на университетский кампус с западного угла, заметил чуть впереди миссис Сент-Питер, идущую в том же направлении. Побежал и нагнал ее.
– Привет, Лиллиан! К профессору? Я тоже. Хочу позвать его поплавать – я сбежал с работы. Зайдем послушаем конец лекции или посидим здесь на скамейке на солнышке?
– Можно тихонько подойти к двери и послушать. Если неинтересно, вернемся поболтать.
– Отлично! Я и пришел пораньше, чтобы подслушать немного. Сейчас у него старшекурсники, да?
Они вошли и двинулись по коридору к семнадцатой аудитории; дверь была приоткрыта, и, когда они подошли, говорил один из студентов. Наконец он умолк, и послышался голос профессора:
– Нет, Миллер, я сам не слишком высоко ставлю науку как этап человеческого развития. Она дала нам множество хитроумных игрушек; они, конечно, отвлекают внимание от настоящих проблем, а поскольку проблемы неразрешимы, полагаю, мы должны быть благодарны за возможность отвлечься. Но дело в том, что человеческий разум, индивидуальный разум, всегда становился интереснее, размышляя над старыми загадками, даже если не находил ответа. Наука не дала нам новых предметов для изумления, кроме поверхностного восхищения ловкостью рук. Не дала более богатых удовольствий, как эпоха Возрождения, и никаких новых грехов – ни единого! Напротив, она забирает наши старые. Теперь лаборатория, а не Агнец Божий берет на себя грехи мира. Согласитесь, в физиологическом грехе мало радости. Нам было лучше, когда даже прозаическое принятие пищи могло обладать великолепием греха. Оттого, что поступки людей утрачивают важность, сами люди не делаются богаче – наоборот, это их обедняет. Жизнь была богата, когда каждый мужчина и каждая женщина, теснящиеся на пасхальной службе в соборе, играли главную роль в великолепной драме, где на одной стороне Бог и сверкающие ангелы, а на другой мельтешат мрачные духи зла. Король и нищий имели равные шансы на чудеса, великие искушения и откровения. А ведь именно это делает людей счастливыми – вера в тайну и в важность их маленьких индивидуальных жизней. Нас делает счастливыми возможность окружать наши природные нужды и телесные инстинкты максимальной торжественностью и церемониалом. Искусство и религия (в конечном итоге это одно и то же, разумеется) дали человеку единственное счастье, какое у него когда-либо было.
Моисей понял важность этого при египетском дворе и, когда захотел превратить толпу рабов в независимый народ в кратчайший возможный срок, придумал сложные церемонии, чтобы дать им чувство достоинства и цели. Каждое действие имело какой-то образный смысл. Стрижка ногтей была исполнением заповеди. Христианские богословы прошлись по книгам Закона, как великие художники, и добились потрясающих эффектов, просто удалив все лишнее. Они перестроили сцену, добавив пространства и тайны, сосредоточив весь свет на нескольких грехах большой драматической ценности – всего семь, как вы помните, и из них только три увлекают вечно. С богословами пришли строители соборов: скульпторы, витражники и живописцы. Они могли бы, не кощунствуя, немного изменить молитву и сказать: «Да будет воля Твоя, яко на небеси, и в искусстве». Разве может она свершиться где-то еще, кроме как на небесах? Но, кажется, наше время вышло. Может быть, на следующей неделе вы, Миллер, расскажете мне, что, по-вашему, дала нам наука, кроме повышенного удобства жизни.
Когда молодые люди потянулись из аудитории, миссис Сент-Питер и Макгрегор вошли.
– Годфри, я хотела пригласить тебя со мной к электрику, но не буду настаивать. Скотт хочет позвать тебя на озеро, и день такой чудесный, тебе правда стоит поехать.
– Машина снаружи. Мы только завезем Лиллиан домой, а вы, доктор, возьмете купальный костюм. Кстати, мы слышали часть вашей лекции. Для меня до сих пор загадка, как вы уживаетесь с методистами.

