
Полная версия:
Ангелёны и другие. Сборник рассказов
Чердак никогда не был одним и тем же. У него было своё настроение, игравшее с нашим, детским, или даже с настроением взрослых, которые никогда, никогда не могли найти в точности то, что там искалось: вещи на Чердаке либо пропадали насовсем, либо находились через много лет, либо так увлекали поисками, что открывалось что-либо совершенно волшебное, невообразимое, хлебными крошками Гензель и Греты уводившее в их собственное детство.
Но однажды пасмурным утром к отцу пришёл человек. Они сели на большом крыльце, спускавшимся гармошечно опрокинутыми ступенями, наподобие сказочного мостика, которые в сказках перекидываются над рекой за одну ночь. Пока они сидели и разговаривали, шёл печальный дождь. Август любовался им из синевы, положив голову на Осетровский бугор, подводил облака к солнцу, как ребёнок – игрушечную машинку к колесу настоящей, раскачивал ветром груши, поворачивая их загоревшие перепелино-крапчатые бока.
Когда человек ушёл и дождь закончился, отец рассказал нам очень странную вещь.
Приходивший человек был издалека. Непонятно, был ли он из какого-то министерства или сам по себе, исполнял ли какую-то службу или нет.
Человек назвался Собирателем Первых Вещей и сказал, что разыскивает по всему свету любые, даже самые маломальские частицы этих самых вещей, которые когда-то возникли первыми. И оказалось, что наш дом частично содержит их детали. Не полностью, а только местами. Оказалось, что их не так много, и дом наш совершенно ещё новый и сделан в основном из частиц гораздо более недавних вещей. Даже ничуть не восходящих к тем, самым первым. Но те, древние, самопервейшие частицы всё-таки в нём тоже есть, и их надо изъять.
– Впрочем, – добавил отец, – вам в сентябре идти в школу. Поговорим лучше об этом.
Школа находилась в городе, туда надо было ехать и жить там отдельно, чтобы посещать учёбу.
В сентябре нас с братом отвезли в город.
Мы всё реже видели дом. И, кажется, из-за этого он стал меняться.
Тот человек, Собиратель, забрал совсем немного частиц не только из дома, но также и из зацементированных дорожек во дворе, из которых выскочили и рассыпались фигурки доисторических оленей, носорогов, бизонов. Вся дорожка стала усеяна такими выпавшими из неё пазлами. Отчего она начала казаться недосказанной, косноязычной и задумчивой. И дом тоже како-то поосел, местами накренился, усложнился разной кособокостью. И сад вслед за ним потемнел, ощетинился корой.
Иногда мне кажется, что никто тогда не приходил к нам. Что это был только предутренний августовский сон. Но, бывает, в такую же дождливую погоду, если мерещатся или снятся детские воспоминания, то в них иногда кто-то сидит на крыльце нашего дома, рассказывая, что он собирает первые, древние частицы, что с каждым годом их становится всё больше, и поэтому всё больше он должен изымать их из домов по всему миру. Что сам мир стареет, отдаёт свои части и постепенно исчезает из нашего взора и памяти. Заменяясь новыми, молодыми вещами.
РОЗЕНТАЛЬ ТЕБЕ НА ЯЗЫК!
В одной альпийской деревушке, возле Люцерна, в долине с высоким небом, жил мальчик. Пшеничноволосый, васильковоглазый, красномаковогубый Томас Мюнцнер. Он был седьмым в семье из одиннадцати детей – самый рассеянный и задумчивый, отзывчивый и забывчивый, веселый и странноватый.
В раннем детстве родители еще брали его с остальными детьми на поле – помогать рожь собирать, в снопы ее скручивать и свозить в амбар. Но тогда уже стали замечать, что работник из него никудышний: замечтается, забудется на полосе стерни; стоит, раскрыв рот, и смотрит на белую шапку гор или сядет под придорожное дерево и просидит там день-деньской, замечтавшись. А к вечеру его как раз и отыщут.
Чтобы как-то определить его в жизни, решили отдать девяти лет помощником местному звонарю Пеку Те'рплю, который, случись так, был еще церковным библиотекарем и сторожем, а по совместительству и фельдшером. Судьба забросила его сюда во время Тридцатилетней войны, когда этому горемыке, тогда еще недавнему бравому пехотинцу, заночевавшему спьяну в канаве, проходивший военный обоз оттоптал левую ногу. Однополчане привезли калеку в деревню, а сами отправились дальше – на поля военных сражений, где все погибли. Вот и думай, кому повезло больше.
А Пек научил Томаса звонить к молитве, читать, писать, закрывать на ночь приходскую церковь – и ведь так хорошо, что уже к своим отроческим одиннадцати мальчик со всем этим справлялся лучше учителя. А про чтение и не говори – вывезенные из Берна в годы Реформации в церковную библиотеку потрепанные тома Плутарха, Гомера, Платона, древнеримских и александрийских поэтов были читаны-перечитаны и запомнены до последнего резного буквенного завитка.
Но так ведь неизвестно еще, было ли это хорошо или плохо. Потому как живая фантазия и ловко подвешенный язык сельского книгочея не давали покоя ни семье, ни соседям, ни его единственному другу – чижику по кличке Фогеляй, а более всего – самому Томасу Мюнцнеру.
И вот однажды, будучи уже совершенно пятнадцатилетним, в тот злополучный ужин, когда собралась вся семья за одним столом, дернул, видимо, Томаса за язык черт лохматый вступить в словесную перепалку со старшим Гансом. А тот, кстати говоря, был третим по старшинству, да так широк и округл в плечах, что запросто толкал телегу впереди лошади. Так вот, не просто же черет его дернул за язык, а надоумил использовать аристотелево доказательство от противного. И вот тогда-то послушный ученик сократической майевтики при всей семье, загибая пальцы, вывел новую аксиому "почему наш Ганс такой глупый осел".
Шум и переполох поднялся непередаваемый! Ганс вскочил со скамьи, женщины закричали, младшие дети и новорожденные внуки завыли, собаки и кошки сцепились, глава семейства нахмурил бровь, из-под балок с потолка вспорхнули ласточки, а сам худосочный Томас бежал к Пеку.
Тот спрятал его на чердаке, и ночью, горемычно вздыхая, спровадил бывшего подопечного в путь-дорогу, положив в узелок лепешек, теплую пелеринку и рекомендательное письмо, написанное кривым, узловатым почерком, буде кто-нибудь спросит у него по дороге документ. И, бережно складывая при свете свечи в длинную мягкую ладонь Томаса три старых талера, проговорил:
– Вот сходишь в город… побудешь там… авось наберешься опыта и уважения к старшим… может, найдешь работу. К тому времени Ганс все и забудет. Сила у него беспредельная, а ум – нет. Да и память тоже. Глядишь, к тому времени обида его и загладится.
Томас весело щелкнул чижика по клюву, хлопнул по ладони Пека Терпля, закинул за плечо узелок и легко зашагал под предутренними звездами в сторону города.
А к утру как раз и прибыл в Люцерн. Нашел постоялый двор, пролез на конюшню, зарылся в сено и уснул.
Проснулся от того, что кто-то защекотал его по носу. Томас приоткрыл левый глаз и увидел Фогеляя. Взял соломинку, вставил ее в рот, поднялся, отряхнулся и вместе с птичкой на плече пошел по городу.
Пока шел, глазел по сторонам, жевал лепешку, разговаривал с чижом.
А был субботний праздничный день.
Народ широкими толпами собирался в центр города.
– Куда идете, братья? – весело спрашивал длинный, голубоглазый подросток, в копне пшеничных волос которого совсем было не различить конюшенное сено. Люди только посмеивались над ним и чудной пташкой, поклевывавшей из уголка рта Томаса крошки, а затем строго смотревшей на людей: "Куда, мол, идете, господа?"
– Да туда же, куда и ты, добрый человек! Посмотреть на местных шутов языкастых. Ты не из них ли будешь?
– А что за шуты такие?
– Да вот, мил человек, каждый месяц происходит у нас соревнование в элоквенции, то есть в красноречии, говоря попросту, по-нашему, по-немецки. – ответил Томасу один веселый старичок, – И вот эти граждане наши, профессора философские, крючкотворцы, языкоблуды, стихо-рифмоплеты, непризнанные гении гусиных перьев и чернильной сажи, в общем, вся эта баранта, то есть баранья толпа, если опять же, по нашему, по-люцерновски, вся эта баранья толпа скучивается, чтобы соревноваться меж собой на звание самого способного и гнусного книжного червя, который за пригоршню золотых монет сможет очернить противника своими книжно-искусными словесами.
– Дедушка, а ты не таким ли был? – усмехнулся Томас, дивясь вязеватому хитрому языку старика. Тот плюнул в сторону и скрылся в толпе.
"Раз такое дело, – подумал пятнадцатилетний Томас, – раз за победу в словесном паяснячаньи дают целую горсть золотишка, то нам как раз туда и дорога". Цыкнул чижу и выпятил ему на губе большую крошку.
Пришел на центральную площадь. В середине ее поставлены два высоких деревянных возвышения друг против друга на расстоянии метров двух. Это – помосты соревнующихся. Откуда они будут плеваться словами. А высота и расстояние – это чтобы не сцепились между собой.
Народу собралось столько, что вся площадь запружена. К помостам не пробраться.
Всяк толкается, пихается локтем и не дает пройти дальше. Но потихоньку-полегоньку, то шутками, то напором полез Томас к середине. Пока пробирался, прошло несколько риторических битв. Народ шумом то одобряет, то гневно кричит и освистывает словесного бойца. Птичка, конечно, давно слетела с плеча – шум-то какой!
И вот добрался-таки до помостов, встал совсем рядом, слышит все, до единого слова, как распаленные риторы то хлещут друг друга кнутами ловко сцепленных доказательств, то поливают друг друга меткими дефинициями, как мальчишки горохом – из трубочек; то, перевалясь через перила, нависая над толпой, громким змеиным шепотом бросаются неприличными стыдными словами.
Раздался громкий смех – разом, как гром. Пораженный вития скатился по лестнице, закрывая лицо, залитое краской стыда.
Итак, одна трибуна пуста. На второй остался толстенный мужик: громадный, с бычьими округлыми боками. Черная бархатная ряса, фиолетово мерцающая на складках, еще больше придает ему сходство с быком.
– Кто желает сразиться с нашим доктором философии honoris causa, профессором Алоизом Профундисом? – закричал, надрываясь, через всю площадь глашатай, смахивая каплю пота с носа.
Площадь замолчала. Потом по ней пробежало несколько волн коротких, быстрых реплик. Опять тишина. И вдруг стариковский хитрый голос:
– А вот, есть-есть один претендент! – сбоку от Томаса, дрожа от смеха, высовываясь через плечи и локти, показался тот самый старик, встреченный по дороге. И кривым пальцем тычет прямо в Томаса.
"А давай и его!" – зашумела толпа, и руки, подхватив нашего деревенщину, в мгновение ока забросили его почти на самую вершину трибуны.
Томас только и успел, что присвистнуть от удивления. Большая площадь, покрытая разномастным людом, вся уставилась на него. И всяк желает посмотреть, как парнишку отделает эта пузатая скотина в балахоне!
Профессор прищурился, самодовольно поправил белый треугольный галстук, поводя в нем шеей, и крякнул, прочищая глотку.
– А что, юноша, откуда вы будете?
– Дак оттудава же, откуда и вы, только чуть повыше и левее.
– Это как же?
– А так, что не знамо ни вам, ни другим, ни тем, ни этим. Спустился я с гор, с мест, где края лунного месяца стекают утренней росой и поят наших коровок. Буренок да полосаток. Да одномастных, да пестрых. То жилистых, то ширококостных. То пугливых, то бодливых, то сырных, то творожных, криворогих да криворожих!
Народ одобрительно загудел. Кто-то хлопнул пару раз, кто-то от неожиданности прикрыл рот рукой, кто-то снял шапку и подбросил.
– Значит, ты деревенский говорун? – высокомерно засмеялся Профундис, развел руки и повернулся к толпе.
– И говорун, и слов складун, и от-брато-убегун. Так, один мой брат сложил сноп двумя пальцами, а еще одним пальцем подсобил другому брату. А третий – дак эт тот, который забросил лошадей на воз и на ярмарку повез. А еще один мой брат – тута. Только его покамест не видать. Он сверху зрячит да прикидывает, как бы оседлать тебя.
– Ах ты! – задыхаясь, надулся Профундис и хотел уже отвечать.
– Да ты погоди, боров недоенный! Сколь я бычков не видывал, а такого, как ты – даже наш конюх не холащивал. Да и это еще не все! Знаешь ли ты, что земля – не круг, не квадрат, а суть шар, плывущий по млечному морю. Ибо если бы это было не так, то как тогда могла бы такая увесистая корпуленция, как твоя, не слететь с ее поверхности, не будучи тоже шаром. Или она квадрат? А ну-ка повернись!
Толпа ахнула и загоготала.
– Да и это еще не все! А вот я какой фокус тебе покажу. Выну денежку, а ты ей не обрадуешься! – засмеялся Томас и прикрыл одной рукой рот, а второй махнул. На плечо стремительно спустился чиж, капнув по дороге профессору на голову белой жирной каплей. Пока тот суетливо лез в карман за платком, Томас вытянул во всю длину язык, а на его кончике заблестел старый серебряный талер.
Тут уж «бычий профессор» в черной рясе окончательно взбесился, вытянул руки и, забывшись, бросился к мальчишке. Да так резко, что помост с толстяком зашатался. И пока толпа выравнивала его, Томас соскочил вниз – и деру!
А в толпе ему суют мелкие и крупные монеты – понимают ведь, что он одержал победу, хоть и не присудят ее.
– Да кто этот прохвост? – тут и там раздавались веселые голоса.
– Да сын Фрица Мюнцнера – Томас, из Розовой долины. Из Розенталя.
Вечером во всех домах Люцерна говорили только о том, как Томас Розенталь объегорил чванливого профессора-быка, – и так ведь быстро, что никто не успел и глазом моргнуть.
У мамаш потом вошла в привычку пословица «Розенталь тебе на язык», когда они отправляли своих детей на экзамен в школу. Это чтобы дети были так же быстры на язык и соображение. А те уже переиначили на свой лад:
– Розенталя тебе на язык! – дразнили они какого-нибудь богатенького толстопуза и высовывали ему красные, мокрые язычки.
Томас, как дальше гласит легенда, ушел из Люцерна в Италию: сначала в Милан, потом в Болонью, а оттуда – в Венецию. Из "города перевернутой S" через Средиземное море отправился каботажными судами вдоль побережья Франции и северной Европы.
А что было потом с Томасом Мюнцнером-Розенталем – придумай-ка сам!
ПОЭТ ВО ВСЕЛЕННОЙ
Отяжелевшие гроздья света соскальзывают со стекла, уносятся в бесконечность, обагрённые звёздными сверхскоростями. Великая Чёрная Сушь, едва сбрызнутая манной небесной, на миг обращается в фиолетово-сиреневый драгоценный монолит пространства, навечно пришпиленный гвоздиками солнц к аристотелевым сферам. На стекло иллюминатора падают контуры отражения, человек дотрагивается до них ладонью, и тепло, отделившееся от пальцев, на несколько мгновений остаётся белесыми пятнышками.
– Вам не спится? – На стекле появляются контуры Ямады.
– Не спится. – Левкоев оборачивается к вошедшей на прогулочную палубу Ямаде, японке, главной по навигации. Короткая стрижка и поджатые губы делают её похожей на сосредоточенного старшеклассника. Взгляд Левкоева снова возвращается к стеклу, скользит по созвездиям, галактикам, звёздным трассам. А мутных пятнышек уже нет, и даже их места не найти.
– Ну вот… ещё одна метафора хрупкости человеческого бытия среди космических пространств. «Младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять…» – продекламировал он иронично.
– Что это?
– Это из стихов нашего национального классика. Я вам о нём рассказывал.
– Ах, да-да… Пуш-кён.
Левкоев засмеялся.
– Опять неправильно?.. А вы что-нибудь сейчас пишете? Лирическое?
– Ну что значит «лирическое»?.. – Левкоев задумался.
Ещё на Земле, когда подбирали команду для нового полёта и было решено собрать международный экипаж, никто сначала не думал, что в его состав войдёт русский космический журналист Василий Левкоев. Экспедиция к «Вратам Запределья» была уже почти на низком старте, когда один из участников – датчанин Нильсен – получил травму во время тренировок и ему срочно нужно было найти замену. Левкоев не был техническим специалистом или учёным, он здорово управлялся с велосипедом и лыжами, совершил три туристических полёта на земную орбиту, описал их в интригующем бестселлере, получил за это престижную литературную премию, но это был совсем не повод брать его в дальний космос. Крупное издательство, где вышел его роман, узнав о ситуации с Нильсеном, предложило включить в состав экспедиции не учёного, не профессионального астронавта, а писателя, который смог бы участвовать в «путешествии в неведомое» и увековечить его в литературном шедевре. В единственном отношении этот журналист, гуманитарий, автор трёх поэтических книг, мог потягаться с космонавтами. Однажды после целой серии испытаний на центрифуге, полётов в стратосферу и трёхнедельного заточения в сурдокамере его спросил доктор: «Ну что, как вы?» Левкоев, причёсываясь после душа, улыбаясь, ответил: «Знаете, я как-то думал, кем бы мог быть Пушкин, русский поэт девятнадцатого века, живи он сейчас. Или хотя бы век спустя, в двадцатом веке. Говорили, что он очень хорошо сложён. Физически развит. Любил путешествовать и совершал атлетические упражнения. И я вам говорю: он верно стал бы спортсменом, атлетом. И вот какое моё состояние, вот что я вам отвечу: здоров, как Пушкин!» Левкоев был человеком невероятного, великолепного здоровья и уравновешенности. В нём наверняка поместилось бы два-три самых крепких космонавта.
– Я всегда считал себя человеком выдержанным, уравновешенным, – продолжил Василий после задумчивой паузы. – Все так считают… Знаете, что обо мне писали критики? «При виде этого розовощёкого атлета вам в последнюю очередь придёт в голову просить почитать что-нибудь из его нового». А сейчас, в полёте, я вдруг почувствовал себя… очень странно. В совершенной невесомости. Я имею в виду какую-то внутреннюю невесомость… Неопределённость… Вот вы на своём месте. У вас есть дело. У капитана. У всех в экипаже. Все, так сказать, заняты. Их мысли носят, так сказать, характерную процессуальность, – последнюю фразу Левкоев произнёс с сарказмом. – А у меня не мысли, а чувства – непредсказуемые, как виртуальные частицы: возникают неизвестно откуда, исчезают, мерещатся. Я даже не уверен, есть ли у меня эти чувства вообще. Будто я полигон для испытаний принципа этого вашего физика… Гейзенберга… или как будто я тот самый ящик с котом другого вашего физика – Шрёдингера…
Ямада засмеялась. В иллюминатор подглядывало кольцо планетарной туманности – богатый колоритами глаз дракона, который словно тревожный свет маяка на неведомых берегах, сигналящий скитальцам во Вселенной о неминуемой гибели рядом со своей скалистой галактикой.
– Мы карабкаемся, ползём по плоскому космическому мрамору, от звезды к звезде. Я часто вижу это во сне: как мы ползём, ползём… по этой бескрайней пустоши. И вдруг упираемся в безвестное Ничто, в котором нельзя нащупывать… нащупывать.... Мы бессильны. Наши механизмы, построенные по законам бытия, перестают… вращаться. Законы исчезли. Мы столкнулись с новыми… неопределённостями, которые могут растворить нас, как клетчатку – серная кислота.
– Какой трагичный взгляд на вещи, – сыронизировала Ямада. – Почему вы это так воспринимаете?
Левкоев повторил свой недавний трюк: подышал на ладонь и прислонил её к стеклу. Там осталось сонное, мутное пятнышко, быстро растаявшее.
– Вот, пожалуйста! Видите? И так всегда. И с чувствами точно так же… Больше всего неясно, чем заняться поэту в космосе. Лишите его почвы с цветочками, грязной, налипшей на ботинок сентябрьской лапшой из листьев и мусора. Что делать поэту во вселенной, что делать философу в космосе? Вспоминать о притяжении? Жаловаться на невесомость и желать гравитации? Он воображает вечность, в галактических чертежах видит живописные лики вселенной, ему снятся будоражащие воображение сны, на которых зиждится его пантеизм: видеть живое в планетах, дух стремления – в кометах, мудрость – в том, как чертовски сложно изнутри устроен этот Левиафан. И, несмотря на эти чудеса премудрости, необычайность космических миражей, ему остаётся только молиться, жаловаться, чтобы его снова выбросило на родной, узкий, голубой берег родной планеты. Когда-нибудь…
И Левкоев рассказал о «симфонии Вселенной», которую он воображаемо слышит в космическом амфитеатре своих сновидений: звёзды срываются с вековечной работы, слетают с орбит, толпятся, очаровываются, пленяются, клянутся не покидать, но «чёрная материя», этот вселенский «мистер Икс», приколдовал их навечно к веретену гравитации, и они с повинной возвращаются в костёр галактического ядра.
– Ямада! – восклицает поэт, и голос его звучит одиноко, искренне, словно дрожащая игла света среди слепых ледяных просторов чёрной пустоты, – разве вы не слышите это? Тонкую, пронзительную ноту сомнения в мировой симфонии. Люди столетьями мечтали, что из этой пустоты к нам выйдет новое, оживотворённое воплощение Вселенной, другой разум, братский, мудрый, всё понимающий разум. Люди только и мечтают о том, как состоится эта великая встреча. А реальность проще. Она только посмеивается над нами. А с чего это вы взяли, что кому-то нужен ваш контакт? Может, те, единственные, кто сумеет нас понять, единственные, возникшие помимо нас, – вдруг они никогда не захотят нас знать. Они ушли в себя, в ментальную эволюцию, налаживают свою внутреннюю духовную жизнь, а до великого и прекрасного космоса им дела нет. Вместо того, чтобы строить космические корабли, они строили социальное равенство, заботились о своей планете как о своем маленьком космическом домике, никуда не собирались с него улетать, а обустраивали его. Свои технологии они направили внутрь, а не вовне. Они ведь поняли, что никогда не справятся с космосом, что они крошечные создания, вид небес их угнетает!
– И более того, – продолжал Левкоев, горячась, – каждый из этих разумных существ – вместилище для гения. Представьте миллиарды существ и каждое – великолепная личность, великий гений, Шекспир или Леонардо, проникший в глубины своего внутреннего психического космоса, в океанские глубины, в микромир и конечную пустоту материи… Мы одиноки здесь. И мы будем одиноки там, за «Вратами». То, что показалось нам сигналом ко встрече, – не очередной ли это самообман? Билет на сеанс второсортной фантастики, после которого нас, как маленьких детей, снова вернут к реальности… Может быть, будет лучше, если это так и останется загадкой? А между тем, они, те, от которых мы ждём неких невероятных откровений, может быть, они – усталые творцы Вселенной, отвращённые от контактов, и пусть тогда они так и живут себе на пенсии возле тихой заводи и мирно, беспечно дремлют. Выбрали себе маленькую космическую Швейцарию в виду седых Альп, в уютном тёплом шале, в кресле-качалке, с книжкой, перед камином… С вечерним бокалом вина… Может, эта планета, в конце концов, на которую мы летим, – это на самом деле пансионат для одиноких усталых творцов Вселенной, которые нашли там последний приют…
– Послушайте, Левкоев… – Ямада сделала глубокий вдох и посмотрела в глаза одинокого поэта, оторванного от своей земной родины. – Это малодушно. Даже если мы в очередной раз встретимся с бездной, которая посмеётся над нами, мы всё равно должны её понять, исследовать и, стиснув зубы, идти дальше. Мы должны дерзнуть. Потому что за этим может таиться величайший свет, величайшее открытие!
Ямада прислонила ладонь к стеклу иллюминатора и долго держала так, пока вокруг неё образовался тонкий, похожий на ореол, влажный налёт.
– Вам надо отдохнуть, – сказала Ямада, уже выходя с палубы. – Завтра мы совершим «прыжок», пройдём «Врата» и узнаём, наконец, что именно означает эта ваша бездна.
ТЫСЯЧА ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ГУЛЛИВЕРА
Впрочем, было неважно, в какой день недели, в какой месяц и год притормозил серый «Грейхаунд» на обочине, терпеливо выждал, пока выйдет незадачливый пассажир и, устало вздохнув дверью, снова потрусил по бесконечной мировой дороге. Пассажир оказался неловким и нелепым. Вороны со столба насмешливо перекинулись по поводу его чистенького пиджака парой хриплых криков, деревенский дурачок, сидевший на остановке, криво улыбаясь, осматривал лакированные туфли, отразившие целиком всю окрестность, а местный ветерок, покрутившись рядом, нашёл его столичный одеколон вычурным и почти женским. Дурачок, наверное, впервые в жизни не попросил милостыню и вполне трезвым и сожалеющим взглядом проводил незнакомца до перепутья, от которого дорога шла в городок.
«Оставь одежду, всяк сюда входящий» – мог бы сказать он, если бы владел человеческой речью.
Но всё-таки был осенний денёк. Человек в новомодном пиджаке, с помятой полупустой дорожной сумкой, обзаведясь травинкой во рту, шагал в сторону Странжвилля. В голове его работал диктофон. «День первый, – стрекотала запись. – Я прибыл ровно пополудни. Встретил меня довольно скучный пейзаж. На пустой автостанции одинокий местный житель, видимо, торгующий воздухом… То есть весьма бездельного вида. От шоссе до города идти пару километров по убитому асфальту. По сторонам – поля. Вдалеке видно что-то вроде ферм. Табличка с названием города проржавела по краям. Ветер доносит с полей угасающий запах лета. А больше здесь ничего нет» – была его первая мысленная запись. Человек никогда не вёл дневник, полагаясь только на свою память.