
Полная версия:
Повелитель снов
А у нас его все, кто не знал, или за профорга, или вовсе за подопытного принимали… Вылитый Собакевич. Только пришибленный и велеречивый.
Генетика… Сейчас словцо и в большой моде, и на слуху… И – что? Люди злы и алчны: если чего и получают в руки, то сразу давай на свою пользу приспосабливать, на самую что ни на есть потребу: не из нужды, а чтобы брюхо набивать поплотнее да лень свою тешить… «А вот мы вот этот ген поменяем и – нате вам, жучок колорадский картофелины не жрет: брезгует!» А человечек не брезгует ничем: лишь бы нутро не урчало! А нутро с человеком непримиримо: ему потакать – душу забыть!
Расфилософствовался я? Не с кем поговорить. Совсем не с кем. Живу растением, в райцентрике, как в трясине, вот и… Но это и не словоблудие старческое: хочу, чтобы вы смысл уразумели! А смысл в том, что высокое искусство живет по законам природы. И наука должна им следовать неуклонно, а не сиюминутную пользу изыскивать! «Природа не храм, а мастерская…»
Аркадин замолчал, хохотнул:
– Помните анекдот? Звонок в дверь, тетка открывает, там стоит здоровенный, небритый, перегарный мужик и спрашивает эдак сипло: «Слесаря вызывали, ходить вам конём!» Она ему перепуганно: «Нет…» – «Гы… А то бы я вам наслесарил, ходить мене конём!» Вот эти – «слесарят»…
Некогда Рембрандт Харменс ван Рейн написал «Ночной дозор». И свет лег так, что некие заказчики сего группового портрета, понятно, не бургомистр Кок и не Виллем ван Рейтенбург, они-то в центре, в черном и золотом, – объявили художнику претензии: дескать, заплатили мы, как и остальные, а лица наши в тени остались… И стали требовать переписать их образы, добавить света. И что им ответил Рембрандт? «Я не могу изменить часть: тогда нужно переписывать все!»
Вот в чем истина! Нельзя изменить часть, изменится вся композиция, нельзя изменить один ген из трех с лишним миллиардов безнаказанно – изменится всё… Природа, как и искусство, не терпит пустоты и дисгармонии, а лукавые людишки, движимые сиюминутной «пользой», вносят в будущее такой разлад, что и не исправить… Потому что мыслят о себе: света им маловато…
Аркадин снова замолчал, замер на стуле, чуть раскачиваясь, и мысли его снова были далеко…
– Игорь Олегович Мамонтов. Занимался он, смешно сказать, евгеникой. Облагораживанием человеческого рода путем селекции и отбора. Прямо как профессор Преображенский. А смешно потому, что материала у него под рукой было – три дурдома на границе двух среднерусских областей. Два обычных, один – закрытого типа.
С Игорем Олеговичем мы не то что дружили – товариществовали. Он мне материалы для докторской подкинул, я ему – «крышу» от его непосредственного начальства, чтобы не теребило и результат не требовало: пусть занимается чистой наукой. Настоящая наука, как и искусство, требует досуга и неторопливости.
Мы и сформулировали с Игорем Олеговичем для «верхних людей» тему: готовит наш Мамонтов шпионов и диверсантов без страха, упрека и совести, разумеется. Процесс долгий, вложения – минимальные. Всех ракеты интересовали – крылатые, хвостатые и прочие. А про Мамонтова забыли.
Это сейчас о «генетическом допинге», «инженерии» и «суррогатных матерях» ведает даже ленивый. А тогда… Что уж он там и с чем комбинировал, не знаю, а в суррогатных матерях недостатка не было: недалече была женская колония, Мамонтов отбирал здоровых, лет двадцати пяти и безо всяких «отягчающих»: тогда ведь и за украденный мешок комбикорма какую девку деревенскую могли на пять лет законопатить! Злые языки судачили, что сам Мамонтов девок охаживает, безо всякой там генетики; только – наговоры это. Была у него своя любовь, да недолгая…
…А наука… Да, тогда все внове было. Уж не знаю, что именно искал наш Мамонт, чего добивался, а только выбраковку явную отсылал подалее, чтобы ученое свое самолюбие не тревожить.
– Детей?
– Да.
– В Бактрию?
– В нее. В дома для сирот с отклонениями в развитии. По крайней мере, таковыми их именуют все, что сами себя полагают нормальными.
Аркадин вздохнул, замолчал, Сергей Сергеевич предложил ему еще коньяку, тот кивнул с готовностью, пригубил, посмаковал послевкусие…
– Изысканный напиток. В какую посудину не разлей, знаток оценит. А большинство? На этикетку позарятся! Чтобы подороже, поэффектней!
Таковы люди: содержание меряют формой и считают ею! Так проще, понятнее, удобнее. Людям ведь как: не понять этот мир нужно, а под себя подмять! Подмять, подогнать, чтобы удобнее было пользоваться. Вот и упрощают… Пока не устрашатся той пустоты и дикости, какую сами и образовали вокруг себя этими… упрощениями.
Глава 5
Аркадин выпил, помолчал, потом сказал тихо и глухо:
– В девяносто первом Мамонтов умер, – развел губы в вымученном оскале. – Сгорел на работе.
– Сердце?
– В прямом смысле сгорел. Остался на ночь в лаборатории, выпил крепко, уснул там же, с сигаретой, да еще и дверь задраена была: она в лаборатории, как в бомбоубежище. Сторож тревогу поднял часа в четыре утра: чего греха таить, сам спал, да и здание немаленькое… Короче – выгорело все. И труп Мамонтова обугленный на кушетке.
– Идентифицировали?
– А то. Ученые все же, генетическую экспертизу останков произвели. Ну и расследование. Копали, правда, не шибко: не ядерщик, не ракетчик – так, алкоголик со странностями. А по смерти Мамонта и тема заглохла, и филиальчик увял. Детишечки же, родившиеся от евгенических опытов нашего самородка и жившие под каким-никаким присмотром в райцентрике Заречье, в специализированном детдоме, тоже порастерялись: детский дом тот тогда же закрыли, финансировать нечем, а деток – кого куда: многих – в ту же Бактрию. Это кому повезло.
– А кому не повезло?
– Бог знает, где они ноне. Помню, девчушка по детдому бродила, маленькая еще, а красота в ней и совершенство будущее уже читались… Глаза – синие, густого такого цвета, будто небо апрельское… Где она, сирота, теперь? Если повезло – удочерили, если нет… Да и какими способностями наградил ее лукавый создатель Игорь Олегович Мамонтов?.. Как и остальных?.. Бог знает.
– Возможно, знает кто-то еще.
– Возможно, знает. Но не скажет. Если жить хочет.
– Какие-то бумаги, записи, дневники?
– Ничего не осталось. Нет, официальные записи Мамонтов вел, они есть в архивах, вы, пожалуй, и допуск получите, только – что в них? Слезы. Мамонтов заносил в отчеты лишь то, что сам считал нужным.
– И вы этому потакали.
– Гениям нужно потворствовать. Иначе результата не получишь. Даже побочного. На себе проверял.
– На себе? Это как?
Аркадин усмехнулся, достал из кармана металлическую монетку и без малейшего усилия свернул в трубочку, как тонкое тесто.
– Кочергу тоже можете?
– И лом узелком замотаю. Шестнадцать лет назад увидел я, как эдакие чудеса сам Мамонт проделывал, а он рукою только махнул: «Побочный результат». По правде сказать, меня это циркачество не сильно заволновало, да вот факт: сам Мамонт не болел никогда ничем, даже насморком паршивым, и детки его пробирочные, даром что странные, никогда не хворали. Слово за слово, он у меня крови шприц забрал, сказал – заходи через неделю. А я человек мнительный, все же поспрашивал его, что и как; он ответил что-то такое непростое и путаное, что не понял я. Даром что доктор я и профессор, а все диссертации мои, сами понимаете, «холодные», я по другим делам там был представлен. Да и свой язык был у Мамонта, своя терминология, как у всякого гения. Короче, ввел он мне мою же кровь, безо всяких там добавок или еще чего, только «иммунообогащенную», так он выразился. И, по правде сказать, жизнь моя с той поры совсем в другое русло повернулась.
Мне ведь тогда уже лет немало было, с женой – никаких отношений, ну в смысле… А если где в доме отдыха какая попадется, так разок и – все, и полгода потом о позоре собственном вспоминаешь. А тут такое началось… С женой расстался, энергии – через край, какие-то бандюганы чуть меня под статью о малолетках в девяносто четвертом не развели да на квартиру не выставили! Не подумайте чего, по старому кодексу: тогда и семнадцатилетние малолетками считались. А вообще – разошелся! И – смешно сказать, разобрался я с теми флибустьерами сам, руки им попереломал, машины погнул! А потом – уехал из Москвы от греха, женился, двух детишек завел… Вот только…
– Что – только?
– Побочный результат. Раньше жил я размеренно, знал свое дело, знал, что правильно, что нет… А с той поры – то кураж на меня найдет – мир этот перевернуть вверх тормашками, то – тоска такая, хоть волком вой… То – страх беспричинный, что бежать надо, а куда – не знаю: земля-то круглая. Такие дела.
Сергей Сергеевич Бобров помолчал, глядя в одну точку. Спросил:
– Дело Мамонтова сохранилось?
– А как же.
– А остальное, значит, сгорело.
– Синим пламенем. И что теперь сделаешь? – Аркадин помолчал, закончил: – Чему быть, того уж не воротишь.
– И все-таки? Мамонтова могли убить… таким вот образом?
– Могли. Девяносто третий год. Вокруг филиала кто только не крутился. И новорощенные бизнесмены, и бандиты…
– Чего хотели?
– Как у классика: «Аптекарь, дай мне яда. Только чтобы смерть была легкой, как поцелуй…» Не для себя, конечно, старались. Для друзей-товарищей.
– Мамонтов мог поспособствовать?
– Яд? Для него это показалось бы слишком примитивным.
– Враги у него были?
– У кого в этом мире нет врагов? Завистников? А у гения… Да и детки его странные к девяносто третьему подросли. Самым старшим лет по четырнадцать. Даром что ненормальные… с точки зрения обывателей. И многие обладали острым умом и изобретательностью.
– Настолько, чтобы и «создателя» уработать? В смысле – «исполнить»? – спросил Аскеров.
– Да. Быть сиротой непонятного рода-племени – удел на всю жизнь. Кто простит? Ведь он их и талантами наделил, а гордыня с талантом рука об руку ходит. И куда кого выведет…
Сергей Сергеевич кивнул, размышляя о чем-то, спросил:
– Сам Мамонтов мог свою смерть инсценировать?
– Вам честно или откровенно?
– Правду.
– Мог. Мамонтов все мог. Вот только… Инсценировать… Зачем? Он и к жизни, и к смерти относился более чем философски. Да и… Как он выражался? «Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит».
Разговор был исчерпан. Стороны раскланялись. Бобров и Аскеров остались вдвоем. Аскер долго сидел молча, потом налил себе коньяку, выпил, резюмировал:
– Не простой старик.
– А он простым казаться и не желал. Разве что речь… А впрочем, он ведь из крестьян. Да и живет последние полтора десятка лет в районном Демьяновске. Там еще и гэкают. Ты готов выехать в Бактрию, Аскер?
– Да.
– На душе небось кошки скребут?
– Тигры.
– Понимаю. Вопросов много. И к Аркадину, и к условно покойному Мамонтову. А времени нет. Да и… из этих детишек что теперь получилось, кто скажет…
– Дети есть дети. Не материал для опытов всяких там… – жестко отозвался Аскер. – Легенда вспомнилась. Про Гамельна-крысолова. Что играл себе на дудочке и – увел всех детей в преисподнюю. В бездну. – Замолчал надолго, спросил: – Как он сказал?
– Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит.
– Я про жизнь.
– Про жизнь? Чему быть, того уж не воротишь.
Глава 6
Зима выдалась странной. Теплые ветры сквозняком гуляли по улицам, и, когда я выбирался из дома, было чувство, что зима просто-напросто проскользнула мимо, превратив темную слякотную осень в навязчивое мартовское марево.
А осень была темной и тянулась нескончаемо долго. Я же сначала предался ощутимо-приятной лени, валяясь днями на диване, перечитывая куски из попавшихся под руку книг и страдая ночи напролет какими-то сверхценными озарениями, превращавшимися под утро в кошмары. А осень и оцепенение все длились и длились, пока мне не сделалось совершенно ясно: мною овладела нудная, как суставная ломота, хандра. Дни напролет я бестолково бродил по квартире, сонный и вялый, со страхом ожидая ночи и бессонницы. А ночью… Вереницы событий, так и несостоявшихся в разметанной моей жизни, обступали явью, а ушедшее виделось иллюзией, призраком, миражом из чужой, словно никогда и не существовавшей жизни.
Я пытался занять себя играми, но мир виртуальных вымыслов был мне чужд; он казался плоским и одномерным, вернее… Умом я понимал, что чужая воля сконструировала этот мир как раз затем, чтобы я тонул в нем, измотанно вскидываясь по утрам, томимый бестолочью и беспокойством жизни настоящей… Но и жизнь за окном, более похожая на сонный и ватный морок днем и пустое пространство – ночью, сделалась мне столь же отвратительной.
…А ночами мне виделся город. Он был пустынным. Лишь какие-то тени мелькали порой в проулках и во дворах, густо занавешенных листвой пыльных деревьев, а я все брел и брел этими бесконечными вереницами улиц, и они были похожи одна на другую, и выхода не было… Я знал – где-то невдалеке море и залитая солнцем набережная, но выйти не мог. И спросить было не у кого. Казалось, я шел так не один год и даже не один век.
Колодцы переулков были залиты солнечным светом, но и свет этот тонул в грязных выщербленных стенах, в серой штукатурке домов давно минувшего и ни для кого теперь уже не важного века… Наконец, я увидел двоих, одетых в какое-то тряпье, пригляделся: это были истертые патрицианские тоги с некогда пурпурной каймой по краю, которая стала теперь почти коричневой и напоминала засохшую кровь. И лица мужчин были одутловатыми, отекшими, тусклые выцветшие взгляды их были пусты, и я понимал – ничего они мне не скажут и не посоветуют, и выбираться нужно самому.
И еще – слышалась музыка… Она была щемящей и словно резала сердце на части тонкой скрипичной струной, и накатывала боль и слезы, и хотелось прекратить эту сладкую муку…
А потом я просыпался. И сидел, сжигая сигарету за сигаретой и рассматривая собственное полузнакомое лицо в туманном витраже темного оконного стекла, не различая, ночь ли еще, утро или вновь настигшие город сумерки, и понимая лишь, что все прошло мимо и я, Олег Дронов, все время гнался за скользящей где-то рядом жизнью, да так и разминулся с ней…
И – снова засыпал, и видел какого-то старца, склонившегося надо мною, и слышал его монотонный голос…
«Я знаю лучше других – нет, не то что ты думаешь, – как ты живешь. Или – не живешь. Для тебя это сейчас одно и то же. Тебе кажется, что жизнь кончилась, иссякла, что ты прошел уже все круги, что ты знаешь все и уже ничего не жаждешь, что даже выйти из дому для тебя мучительно тем, что ничего нового ты не встретишь, а старое – ушло, ушло навсегда… И ты понимаешь, что не жил вовсе, и боишься идти по тому же кругу, какой прошел, и хочешь выбраться из постылой колеи, и знаешь, что это с тобой уже было, и… ты постоянно думаешь о смерти. Думаешь серьезно, как о данности. И знаешь, что это с тобою тоже было… Ты понял, почему ты мне нужен? Нет?
Не лукавь. Тебе нечего терять, кроме жизни, но жизнь свою ты не любишь, тяготишься ею, а к другой выбрести тебе боязно. Ты потерял надежду. На счастье, на признание, на свободу… «Что есть свобода?» – спросишь ты меня. Никто не скажет. Ты не любишь себя таким, какой ты есть, и эта нелюбовь тебя мучит. И – тоскуешь о юности. И о той, другой жизни, с которой ты разминулся…
Не тревожь себя. Все люди начинают любить собственную юность лишь тогда, когда она проходит. В те годы им слишком многого недостает – признания, благосостояния, успеха… И они даже не замечают, что именно тогда им принадлежал весь мир – целиком, без остатка, со всеми рассветами и закатами, со всеми океанами и пустынями, со всеми ветрами, штормами, звездами и стихиями, со всеми неутоленными и даже непознанными желаниями… Жизнь именно тогда была прекрасна и удивительна… Потому что была впереди.
Смирись. Ты непримирим в искании совершенства… И все же – смирись… смирись… смирись…»
И я снова просыпался. Вставал. Заваривал чай. Пролистывал очередной роман с сияющей обложкой и картонными героями. В их целлулоидных жизнях ничего не происходило. Впрочем, в жизни большинства людей тоже. Но люди делают вид, что происходит. Или уже произошло. Или – скоро произойдет. Без этого жизнь стала бы невмоготу. И еще – мне все время вспоминалась фраза: «Так жить нельзя!» И – что? Как жить нельзя – знает всякий; кто скажет, как жить можно?
О, высокомерие живущих! Как все мы уверены в том, что у нас есть будущее! А как иначе? А иначе так: выяснится, что всю свою сознательно‑бессознательную жизнь ты бежал по кругу за призраками и сражался с химерами собственных представлений о ней. А потому – будущего ни для кого нет?
…А будущего – словно нет.И дремлет стынущий рассветНа кряжистых рубцах рябины.И прошлого щемящий цветПурпурно-матов, как завет,Перенесенный в тень чужбины.Как липкий бред сквозь промельк бед,Как горечь опустевших лет —Седые клочья парусиныПо смутной памяти моей.Покорно зябнут меж ветвейВан Гога голые картины.И тихо бродят по дворамПодобно пойманным ворамНе ведавшие моря птицы,И ветер усмиряет бег,И холодом смыкает снегМои усталые ресницы…Но сон – воротит время вспять,Чтоб в пламени свечи создатьИные, вещие страницы —Чтоб не угасла жизни нить,Чтоб ночь смогла соединитьЛюбви и доблести зарницы[2].Все ушедшее – мнимо. Но мы бережно храним его в душах своих – видением, миражом того, что было, и того, чего не было… И это неслучившееся минувшее с годами становится ярче и зримее, часто придавая нашей жизни тот смысл, какого она без этого вымысла была бы лишена. А в чем смысл? Не предавать прошлое, не потерять настоящее и – обрести будущее.
…И снова была ночь, и снова я засыпал и видел море. Море… Скопление солено-горьких вод… Слезы разлученных влюбленных… Неосознанное, почти болезненное влечение – к иным берегам, теплым, наполненным солнечным светом и пряным ароматом нездешних трав… Ко всему, что мы называем жизнью.
Глава 7
В этой жизни все происходит вдруг. И когда темно вокруг, и поздняя осень, и слякоть, или когда зимняя вялая темень сковывает рассудок и воображение и ты перестаешь надеяться – нет, не надеяться даже, жаждать – вот тогда все и происходит.
Звонок в дверь был столь робким, будто я ослышался. Но звонок повторился.
Открыл. На пороге стояла девушка на вид лет девятнадцати, в коротенькой дубленке и джинсах.
– Здравствуйте, Олег. Меня зовут Аня, – сказала она. – Я зайду?
Собирает подписи к выборам очередного депутата? Обычная студенческая подработка, но по одной они не ходят, а уж в квартиры не просятся и подавно. Сумбурная моя голова тут же выдала набор слоганов, подходящий для любой предвыборной: «Каждой женщине – по мужчине! Каждому мужчине – по квартире! Каждому лицу невнятной национальности – по морде! Оле-оле-оле-оле!!! И если не мы – то кто? И если не сейчас, то – когда? И если не здесь, то – где? Оле-оле-оле-оле!!!»
Девушка тем временем вошла в прихожую, остановилась в нерешительности. И я – замер! Такого мне не приходилось видеть никогда! Огромные глаза цвета моря были влажными и лучистыми, словно солнечный свет пронизывал их глубину… И лицо, и стать девушки были столь совершенны, что сама она могла бы показаться просто произведением искусства, если бы губы не кривились гримасками эмоций – неуверенности, растерянности, опаски, если бы щеки не розовели – от волнения или скрываемой душевной смуты… И еще мне подумалось вдруг, что откуда-то я ее непременно знаю… Видел где-то? Скорее – на одном из полотен старых мастеров. С горностаем.
И мне вдруг стало неловко и за полуторанедельную небритость, коей я даже не трудился придать форму, и вообще за все: за свое уныние, хандру, застоявшийся табачный перегар в квартире, за свое бездарное прошлое и даже за несостоявшееся будущее!
А отчего красавица Анюта молчит и ни словом не поминает ни «Единую Гваделупу», ни «Демократический выбор Дукакиса»? Маркетинг? Почему тогда не предлагает подарка?
«…вот этот удобный пластиковый пакет – абсолютно бесплатно, а еще бесплатно мы предлагаем «мышь» нового поколения, а если вы доплатите всего две тысячи девятьсот девяносто девять долларов, то получите суперновый суперкомпьютер с уже встроенным телефоном, факсом, кофемолкой, мясорубкой, шейкером, кальяном, кафе, рестораном, гарсоном и девушкой для общения в свободном доступе…»
– Может быть, вы пригласите меня войти?
Нет, я точно растерялся. Если мне и не звонил никто больше месяца, то гостей в этой квартире я не видел уже… не пойми сколько лет. Впрочем, и сам я здесь гощу редко. Ну а если уж совсем по полной правде, то все мы – гости в этом мире и ничего тут…
– Извините, Олег, если я не вовремя…
Время… А что есть «время», как не категория случайного? И не мнимо ли тогда оно само? И что тогда означает «вовремя»?
Нет, самоистязательная рефлексия на протяжении полугода до добра никого еще не доводила! От полной тоски и безнадеги – к какой-то разудалой разухабистости в мыслях! Или – это и есть фрустрация? И что такое фрустрация с позиций субъективного детерминизма?
Я решительно тряхнул головой, сказал:
– Аня, давай на кухню, ставь чайник или джезве, я сейчас!
А сам в ванную и шевелюру – под ледяную струю! Вытер наскоро полотенцем, набросил тенниску и вышел уже через пару минут вполне бодрый.
– Извините, милая барышня, просто был не в себе.
– А в ком?
– Трудно сказать. То ли в себе прежнем, то ли в себе будущем.
– Хорошо, что я вас нашла. Я была права.
– Права? В чем?
Ни чайник не кипел, ни кофе не варился. Аня сидела на табурете неестественно прямо, словно решаясь на что-то. Потом открыла сумочку, выложила сверток:
– Вот.
– Что это?
– Деньги. Десять тысяч долларов. Аванс.
– Зачем деньги?
– Вам.
– Мне?
– Да. – Аня вынула из пачки сигарету, неловко чиркнула спичкой, прикурила, закашлялась, смутилась, даже покраснела. – Я вообще-то не курю, но…
– Ага, – только и нашелся я что сказать, поставил чайник, закурил сам, ополоснул заварной, засыпал щедро заварки, нашел две чашки, сахар и шоколад. Разлил, сел за стол напротив, повторил: – Ага. Кто ты такая, Аня?
– Учительница. Младших классов. Я знаю, вы сумеете…
Сумею – что? Может, ей аборт нужно сделать и она просто адрес перепутала? Но за такие деньги любой эскулап спроворит эту операцию всему педколлективу! Без учета пола, возраста и перенесенных на ногах беременностей!
Десять тысяч. Или она приняла меня за наемника? И решила сделать з а к а з? Перепутала дверь? Но имя-то назвала правильно.
– Что я должен суметь? – спросил я, глядя девушке в глаза прямо и жестко.
Она сжалась, как воробышек, побледнела, уткнулась в стол. И – молчала. Потому что молчание – золото.
– Так что тебе от меня нужно, девочка?
– Чтобы вы нашли моего приемного отца.
– Он пропал?
– Да.
– Почему ты решила, что я могу кого-то найти?
– Я понимаю, вы меня не помните и не можете помнить…
– Мы встречались раньше?
– Да. Четырнадцать лет назад. Мне было тогда семь.
– И ты меня запомнила?
– Обстоятельства были необычные. Я впервые в жизни поехала куда-то, а вы… Вы нас сопровождали из Загорья в Бактрию. Вы и одна девушка. Помните?
Глава 8
Я помнил. Девяносто третий год. Кажется, у Виктора Гюго есть такой роман. Девяносто третий год. Когда все преобразовывалось, переиначивалось, трещало по швам и целые отделы зависали в непонятном пространстве непонятных ведомств. Не говоря уже о людях. А я числился то ли в отставке, то ли выведенным за штат… Немудрено, что, когда меня ни с того ни с сего назначили на пару с Дашей Беловой сопровождать группу детей из специализированного детского дома в глубинке России в Крым, особого удивления ни у нее, ни у меня это не вызвало: сидят сиднем сотрудники, так занять хоть чем-то.
Поездка обещала быть не из трудных: с детьми была доктор-психиатр Альбина Викентьевна Павлова, красивая стройная женщина лет тридцати с небольшим; поразительно было то, что красота ее лица была словно отретушированной и не было в нем ни кокетства, ни обаяния, ни беззащитности – всего того, что и привлекает мужчину в женщине. Приветливость ее была прохладна, как ноябрьский ветер, и более походила на снисходительное высокомерие. Недолго размышляя, я отнес сие к издержкам профессии… И – личной жизни. Ученая дама явно замужем никогда не была. Дети прозвали ее Герцогиня Альба, и ей это нравилось.
Еще был санитар Костя Косых, увалень лет двадцати восьми; на его счет никаких умозаключений у меня не появилось; некогда таких называли в моем дворе «амбал-вредитель»: большой, вечно сонный, трусоватый и не шибко толковый.
Мы являлись охраной. Предположительно, от злых хулиганов и поездной шпаны. Никаких других вводных мы не получили. А впрочем… Странные дети, странная поездка… Остатки роскоши Одиннадцатого Главного управления, какого-нибудь совсем замороченного отдела, так мы рассудили. Почему назначили нас, числящихся за Первым? Кто поймет душу начальства, особенно в период перетряски и кадровой чехарды: папахи бы на головах удержать да кресла под седалищами. Да какая нам разница? Как говаривал папановский герой, «сдал – принял – опись – протокол – отпечатки пальцев». И всех делов.