banner banner banner
Сон (сборник)
Сон (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сон (сборник)

скачать книгу бесплатно

Сон (сборник)
Альберт Иванович Карышев

«Смерть уже подступала ко мне, когда я был помоложе, но смилостивилась смерть и не отделила душу от тела. Теперь я устаю, старею, и душа моя готовится к стремительному полету меж звездами.

Я примерно знаю, как это произойдет. Душа покинет тело скоро и бесшумно, но не прямо вырвется на свободу – сперва минует длинный коридор, тоннель или глубокий колодец, в которых встретит образы близких мне людей, покойников разных поколений, а в конце она увидит свет солнца, такой же праздничный и тревожный, какой поражает младенца, выходящего в мир людей из лона матери. Тоннель я помню хорошо. Моя душа достигала его середины, но потом вернулась назад, в тело…»

Альберт Иванович Карышев

Сон. Повести и рассказы

Из историй переселения душ

Душа Малыгина Дмитрия

Доктор подержал мою левую руку за запястье и, не прощупав пульс, опустил на кровать, приложил мне к груди мембрану фонендоскопа, задрал пальцем веко и посмотрел в неподвижный глаз. Я слышал над собой его жесткое дыхание через нос, при плотно сжатых губах, и представлял знакомое молодое лицо – серьезное, худощавое, с усиками, с белым шрамиком поперек верхней губы. Когда он отошел, мелкими женскими шажками приблизилась медсестра и мягко натянула мне на голову простыню. Они действовали как немые, но я понял, что скончался. Сердце мое сделало последний такт своей циклической работы, еще колыхнулось и замерло, а сознание тлело, словно остатний уголек очага, и я думал о том, что происходит, чувствовал движения врача и медсестры, обонял запах карболки, которым пропитался воздух реанимационной палаты. Хотелось крикнуть: «Я все понимаю! Уберите простыню с лица! Мне это не нравится!», – но крикнуть я не мог. Сестра с доктором вышли из палаты. Последним, что я запомнил, пока не сделался мертвецом, был нарастающий гул и стук колес железнодорожного состава. Поезд налетел, обдал жаром, оглушил меня и скинул в глубокий колодец, где в черной тьме мелькнули страшные красные искры, осветив гнилой сруб. Неожиданно сруб стал пурпурным, с прожилками – как срез яшмы, – гладким, винтообразным, и я заскользил по винту. Сознание оборвалось, как струна, со звоном, и то, что мистики прозвали душой, покинуло мое тело.

Душа так душа. Пусть «душой» называется «биополе», копившееся в живом теле, или, может быть, еще что-то реальное, не объясненное наукой, что не исчезает и не появляется, лишь меняет форму. Я покинул собственную оболочку: личность моя в виде незримой материи воспарила под высокий потолок и оттуда глядела на длинный костенеющий труп, закрытый простыней. Зрение было ясное, острое, но не такое напряженное, как при жизни, когда чувствуешь шарики глаз и глазные орбиты, а «бесплотное», спокойное, холодное, причем сразу по многим направлениям: у души нет зрительного органа, она смотрит вся. Я мог, словно жидкость или газ, проникнуть в любую щель, но подзадержался в реанимационной палате, где плоть моя с иглами капельниц в локтевых венах и дыхательной трубкой во рту отлежала последние три дня перед кончиной. Отошел я в сознании и вел себя молодцом. Думаю, врачи удивлялись моей стойкости; это была стойкость мудреца, я всю жизнь готовился к смерти. Мне было грустно оттого, что я умер, жаль было оболочку. Знали бы вы, люди, как тоскует одинокая душа, как хочет опять воплотиться в человека и вернуться в живой мир!.. В палату пришли санитары, отправили труп в морг, и мое «я», душа, которую я так и буду называть – «я», – улетела на волю.

На другой день видел вскрытие тела: медики рассматривали его внутренности и судили, от чего больной Малыгин умер. Наблюдал я и то, как тело передавали родственникам. Два дня труп, положенный в красный гроб, находился дома у нас. В комнате зашторили окна, завесили темной бязью высокое зеркало. Возле стола, занятого гробом, в полумраке, меняя друг друга, стояли жена, взрослый сын и мои брат с сестрой, приехавшие на похороны издалека, а наша восьмидесятисемилетняя мать сидела на табуретке, в валенках и теплом платке, слабой рукой крестясь на гроб и покачивая согнутое, как коромысло, высохшее немощное тело. Я витал здесь же и хотел, чтобы близкие присутствие мое заметили, чтобы знали: то, что они истинно любили в покойном, – живо по-прежнему, но мне удалось лишь прошелестеть по обоям – как бы обдуть их легким ветром, – поколебать штору удалось, качнуть стеклянные подвески люстры под потолком, напоминавшие весенние сосульки, даже звякнуть подвесками я ухитрился.

Тело отвезли на кладбище, на связанных полотенцах опустили в яму. Шел бисерный октябрьский дождь, парило. Сырой глинозем липнул к подошвам, заступам и рукам – я видел, как одна из женщин, бросив горсть земли в могилу, чистила руку о мокрую погибшую траву, потом вытирала носовым платком, – и глухо ударяли тяжелые комья о крышку гроба: стук-стук, стук-стук-стук, шлеп-шлеп…

Народу приехало не очень много – все уместились в одном автобусе, шедшем за погребальным; больше собралось на поминках в ресторане. Отрадно мне было, что люди тянулись и тянулись на мои поминки; иных я прежде никогда не видел, но они меня, наверно, знали понаслышке. Отрешенно сидела за столом моя жена Вера, не ела и не пила, вздыхала; к старой матери жался сын, выше ее на голову, в два раза шире в плечах, он хотел успокоить мать, гладил по спине, но сам был несчастен и, несмотря на крупную мужественную фигуру, казался мне бедным сиротой.

Брат Иван, взяв рюмку в корявую руку, сказал с хрипотцой:

– Пусть земля ему будет пухом, хороший Митька был человек. В ученые вышел. Рано убрался, очередь не соблюл. Я вот постарше, а жив. Эх, брат, брат!

– Уж такой хороший, такой хороший! Лучше не бывает! – прошептала наша сестра Катюша и приложила к глазам кончик траурного платка. Она тоже состарилась, но была младшенькая в семье и до сих пор умиляла меня кротостью. В детстве мы с Иваном защищали сестру от мальчишек, а в юности гоняли по деревенской улице ее ухажеров.

– Да, это так, – тихо сказала обо мне жена, и сын согласно кивнул. Он недавно стал дедом, красивым, с серебром в усах. Мой внук Виктор, славный молодой папаша, сидел тут же, к месту хмурился и поглаживал то волосы на голове, то выбритый подбородок.

– Малыгины всегда были людьми, – добавил брат сурово, точно его оспаривали. – Никто слова дурного не мог сказать про Малыгиных.

За столом раздавались еще чьи-то голоса, восхвалявшие меня; а я думал: «Разлюбезные! Да не хороший я был! Не праведный, а грешный! Что за несуразный обычай превозносить мертвого? Пока человек жив, вы редко говорите правду о нем, не кривите же душой после смерти человека!» Покойный Малыгин любил растянуться на диване и чтобы жена чесала ему пятки. Иногда спал до полудня, ленился бриться, ходил по дому в линялых спортивных штанах с обвислой мотней, пузырящимися коленками. Сыну все это известно, но Вера, слышу, рассказывает ему, какой отец был собранный, дисциплинированный, волевой, и сын соглашается. Куркин толкует, что я был смел и принципиален, умен, талантлив, но знает коллега-профессор, что больше всего на свете я страшился начальнического гнева и после вызова «на ковер» не спал три ночи, пил валерьянку; что до таланта – заветной нашей мечты, – то какой уж там талант – может, только отдельные его крупицы, в основном я, конечно, брал усердием, «штанами». И ломали меня, и принципами поступаться доводилось, и друзей обижал, и, уже человек семейный, увлекся чужой женщиной. Эх, если вспоминать все, от стыда и сожаления долго будешь корчиться в судорогах, и напряжение твоего поля станет легко замерить вольтметром. Тяжело раскаивается душа покойного в наказание за его мирские грехи – тяжелее души живого. Но мне наскучило видеть собственную тризну, захотелось одиночества…

На улице все так же частил мелкий дождь, самый противный из дождей – капли с маковое зерно, а пробивают плащи прохожих насквозь, как охотничья дробь; но мне было безразлично, у души нет физических ощущений. Поднялся выше, коснулся лохм серого облачного слоя и медленно, как дым из трубы, поплыл над городом. Интересно, что, когда летаешь в форме абстрактной материи, предметы на земле выглядят искрящимися и приближенными, точно смотришь на них в сильный бинокль – для покинувшей тело души существуют свои законы перспективы.

Город внизу искрил голубыми и зелеными искрами, иногда проскальзывали искры оранжевые. Не думаю, что это вспыхивали заряды атмосферного электричества – скорее, биополей. Люди, кошки и собаки просто осыпались искрами, деревья постреливали ими, как головни в костре, а дома, машины, телефонные столбы слабо мерцали. Город мой поздней осенью уныл. Хохлились под изморосью, как огромные белые птицы, его многочисленные церкви, скучали парки и скверы, по тротуарам двигались зонты, похожие на перепонки летучих мышей. В одном сквере я заметил парочку, сидевшую с поднятыми воротниками на мокрой скамье, под кленом с редкими, уже бурыми листьями, которые покачивались ненатурально, словно жестяные. Юноша и девушка целовались, искря, как бенгальские огни. Им дождь был нипочем. Я хотел еще посмотреть на влюбленных, вспомнить молодость, позавидовать, но не стал, полетел дальше, желая парочке: «Любите сильнее, целуйтесь крепче, ярче искрите. Но иногда вспоминайте о смерти, чтобы ее не бояться. Смерть – продолжение жизни. Когда-нибудь ваши души займут свои места в мировом пространстве».

Я мог полететь куда угодно и увидеть все земные дела людей: чью-нибудь семейную идиллию, деторождение, работу писателя и художника, церковный обряд, партийное собрание, а то и подготовку злодейства. Но одно – я видел при жизни, а другое – нехорошо подсматривать. Конечно, я хотел бы распознать все дурные замыслы, но сообщить о них людям мне было не под силу.

Рванулся вверх сквозь плотную тучу, растекаясь по частицам водяного пара и опять собираясь воедино. Туча кончилась. Синее небо показалось мне кристаллическим. День клонился к вечеру. Солнце откатилось на восток и там пылало, третью своей погрузившись в тучу, туча в глубине кровенела, как повязка на свежей ране. Мне стало радостно и свободно, отодвинулось горе собственной смерти, позабылось несчастье близких. Верно говорят: душа стремится к свету; впервые это, скорее всего, понял кто-то не живой, а умерший, чья душа тоже поднялась над тучей – переселившись в другого человека, она ему сообщила, что стремится к свету.

Я плыл по течению в вольном эфире. Наступила ночь. Разгорелся, раздулся янтарный шар Луны, засияли мириады звезд. Пришел следующий день, и опять наступила ночь, и занялся день. Я думал, что, может быть, встречу Бога, но не встретил, лишь узрел одинокий серебряный самолетик вдали, оставляющий за собой плавную, как лыжня, белую струю, да соприкоснулся с чужими, разных народов душами, которые летали здесь во множестве и, как я, дожидались срока переселения. Срок этот на земле известен – сороковой день после смерти плоти, только верующие привыкли считать, будто дух отлетает в Царствие Божие. Снова затосковав по близким людям, я повернул назад и через открытую форточку проник домой.

Сумерки уже были. В комнате зажгли люстру. Жена сидела на диване и перелистывала семейный альбом, разглядывала наши с ней фотографии, спустив на плечи черный креповый платок, обнажив строгую плетенку волос, которые давно и красиво расцвели пышным белым цветом. Вернулся с работы сын. Он, молодец, прежде пошел не в семью свою, а к овдовевшей матери. Сын сел с матерью рядом и тоже начал смотреть фотографии. Моя родительница занемогла и лежала в своей комнатке, где висели образа в углу и перед ними спускалась на трех медных цепочках лампада с розовым лепестком пламени. Мне захотелось утешить всех. Я приник к старушке, обволок ее, словно был облачко, по-сыновьи приласкался – она не почувствовала, скользнул по лицу жены, и Вера, тронув пальцами щеку, оглянувшись, произнесла:

– Как будто откуда-то дует.

– Наверно, в форточку, – сказал сын.

– Нет, – сказала она задумчиво. – Нет, в форточку не дуло. На улице тепло, тихо.

Он все-таки шагнул к окну, тяжело, как Командор, – эх, и могучий вырос! – прикрыл форточку, снял серый пиджачище и накинул на плечики матери. Вера запахнула борта сыновьего пиджака, поежилась в нем.

Стала перелистывать альбом дальше и по фотографиям рассказывать сыну обо мне и о себе. Ему все, конечно, было известно о родителях, но он внимательно смотрел и слушал. Александр обнял мать, прикоснулся скулой к ее плечу. Черты его загорелого лица, сбоку обращенного к альбому, – лица тонкого, я бы даже сказал, аристократического, – заострились, ретушировались тенями и выглядели как на гравюре. Сын пощипывал ус. А может, не все он знал о нас, о покойном отце? И фотографии, может быть, раньше видел мельком, не придавая им важного значения? Что ж, это понятно, не обидно для живого. Но вот я умер – и он начал смотреть, дознаваться. Приятно мне было, трогательно. Только откуда накатывалась лютая кручина? Забирала и забирала меня тоска, сжимала, пронизывала мое поле своими силовыми линиями, и я хотел плакать, да не мог, все слезы кончились при жизни. Вдруг вспомнил: близятся новые поминки, скоро девять дней, как я умер. На девятый день, полагают верующие, душа отрешается от мира, чтобы начать готовить себя к Царствию Небесному, но тут действует естественный закон отчуждения души от прошлой жизни, придет время, его откроют философы.

Я решил остаться дома, отдохнуть около близких. Сын, правда, ушел к себе домой. Они там живут ладно, дружно, я еще к ним наведаюсь, погляжу напоследок. Жена приготовилась к ночлегу, переоделась в спальную рубашку, распустила по плечам волосы, но, сцепив руки между коленями, долго сидела на постели при свете ночника, седая, глазастая, похожая на колдунью. Проведав мать, Вера загасила ночник и легла; не спалось ей, глядела во мрак. Я парил, витал перед ее глазами и в густой темноте делался слегка виден, белел тонким стеклом, ночным туманцем и волновался плавно, как газовая ткань на сквозняке. Вера насторожилась и несколько секунд держала голову над подушкой.

– Странно, – тихо произнесла она. – Странно…

Чтобы не пугать ее больше собой, не белеть ночным призраком, я перелетел в комнату матери и успокоился до утра в углу под образами, где меня поддерживал теплый воздух, струившийся от лампады.

На «девять дней» собралась близкая родня, да чуть позже опять пришел Куркин, профессор-сопроматчик из нашего института, маленький тихий старик, с головой в плечах, давно не стриженной. Поднимали чарки за упокой души Дмитрия Малыгина, снова говорили о нем слишком хорошо, и брат Иван толковал с хрипотцой, когда другие умолкали:

– Я ему камушек поставлю. Сам изготовлю и привезу. Надпись печальную сделаю. Лежит, мол, тут Дмитрий Малыгин, ученого звания человек, бывший фронтовик, мой брательник…

Неважно он выглядел, сам раненый солдат: плечи сутулые, волосы редкие, лицо сухое, измятое, темное, будто вяленое, и красные глаза. «Болен ты, Ваня, – думал я. – Может, самому недолго до могилы? Ты уж не болей, поживи. Приказываю долго жить». Впрочем, Ивану было шестьдесят семь лет.

К концу поминок я устал видеть милых сердцу людей и свой дом – это начал действовать закон отчуждения. Меня повлекло на волю, в поднебесье; а спустя еще час я уже выталкивался наружу неодолимой силой – видно, поле души на девятые сутки заряжается тем же зарядом, что имела прошлая жизнь. Спохватился, что вот теперь улечу отсюда и больше никогда близких не увижу, стал цепляться за потолок, за шероховатости, но меня, как теплый воздух, приближало к форточке, и спасения не было. Поле мое разорвалось на несколько частей, части удлинились, протянулись, словно тонкие руки, в судорожном прощании к сыну, внуку, жене и матери, к брату Ивану и сестре Катюше. Я еще успел заметить, как родные одновременно повернули в мою сторону головы, запомнил их удивленные глаза и вылетел в форточку.

Космос. Атласная чернь неба. Звезды – точно осколки разбитого зеркала, отражающие белое свечение, мерцание расплавленного олова. Земля далеко, но мне еще предстоит на нее вернуться. С громадной высоты я видел нашу планету целиком, и она мне напоминала елочную игрушку – голубой стеклянный фонарь, разрисованный перламутровой краской под географический глобус.

Я думал о том, зачем жил на свете сын Земли Дмитрий Малыгин, каков был смысл его появления в мире. А может, никакого смысла не имелось, и человек, наделенный мною, его душой, занимал место кого-то другого, необходимого в жизненной системе планеты – для приближения системы к совершенству? Все это важно понять отлетевшей душе, чтобы переселиться целесообразнее. Но я понять не мог, мне было не дано.

Выбрать, в кого переселиться, непросто, но еще труднее подгадать ко времени.

Я бы поостерегся быть душой сына потомственного воина. Отец, наверно, подтолкнет мальчишку к профессиональной ратной службе, а душа мальчишки начнет противиться: Дмитрий Малыгин все армейское недолюбливал, побывав на двух войнах, пролив своей крови немало, но еще больше чужой. Не решился бы я вселиться и в дитя музыкантов, и в потомка художников или писателей, и в наследника дипломатов. Мне удобнее было бы наделить собой будущего инженера-механика, ученого, но это уж как повезет. Ладно, стану готовиться к сороковому дню.

Надо только хорошо поразмыслить, не испортишь ли собой, не усложнишь ли чью-нибудь новую жизнь. Это общее правило для всех честных переселяющихся душ. Про души гадкие я не говорю, они захватывают тело по-разбойничьи, и беда тому, в ком прочно устроится личность скупца, завистника, злодея, но и душа милосердная, широкая может сделать человека горемыкой, а не счастливцем. Я думал: «Не переселиться ли мне в дерево или камень, чтобы избежать ошибки, не причинить никому зла?» Люди считают эти предметы неодушевленными, но они тоже одушевлены, иначе не искрили бы и не мерцали. В деревьях и камнях заключены души людей отчаявшихся или тех, что были неуверены в себе, они там под спудом и не могут вырваться на волю.

Решил, что все же я не такая опасная бедоносная душа, что-бы навеки заточить себя в дерево или камень. В общем-то я жил счастливо.

Как раз приблизился «сороковой день». Я забеспокоился, заметался в космической вышине – это быстро усиливалось напряжение моего поля. Стал падать на Землю, излучая энергию, светясь метеором. На высоте авиалайнера полетел над Землей, высматривая свой город. Я мог отправиться в любое государство, на Берег Маклая и Берег Слоновой Кости, на полуостров Таймыр и остров Мадагаскар. Как, бывало, мечтал Дмитрий Малыгин попутешествовать по разным необыкновенным местам Земли, но отлетевшая его душа рвалась на родину, не желая переселяться в чужой стране.

Вот и родной город. Я снизился до дыма над заводской трубой, потом до крыш домов. В городе началась зима. В парках и скверах лежал рыхлый снег, с глубокими следами – мальчишки, наверно, лазали, – на улицах же его почти весь сгребли, и обнаженные асфальтовые спины тротуаров и мостовых мне было досадно видеть – не люблю, когда сгребают снег, зима – не зима…

Отыскал в тихом переулке родильный дом, влетел в него через главный вход, вместе с клубами пара, когда кто-то открыл дверь, обитую войлоком и клеенкой. В операционной стонала роженица. Поле мое лихорадило, я терял память о прошлом. Проник в операционную. Около стола хлопотали врач и медсестра, милые, очень молодые. Бледная голая женщина с большим животом корчилась на столе, кусала губы, чтобы заглушить стоны; между ее красивыми раздвинутыми ногами с натугой ширился вход в чрево, а там уже торчала влажная младенческая головка с темными волосками на темени. Мгновение – и я приблизился к головке, к еще сомкнутым крохотным красным устам, и позабыл, что было со мной раньше, прошлое мое теперь останется в генной памяти другого человека, и человеку будет смутно казаться, сниться, что он когда-то воевал, растил сына, строил мосты и заведовал кафедрой в институте.

Через минуту ребенок закричал пронзительно о том, что родился.

Душа Ульянова-Ленина

Я – душа, я – сущность Ульянова-Ленина, и нет мне покоя…

В межпланетном пространстве, в беспредельной пустыне космоса нас мечется довольно мало, не способных к переселению, обреченных на вечное скитание человеческих душ. Всех, конечно, не перечислишь, но тут души Нерона и Суллы, Тимура, Чингисхана и Батыя, Ивана Грозного, Кромвеля, Робеспьера, Наполеона, Гитлера, Сталина, ну и прочих, вставших над людьми личностей, схожих грехами, но виноватых по-разному.

Среди душ великих грешников есть жуткие, сатанинские, неукротимые, изнывающие в сладострастии лютой злобы, но есть смятенные, угрюмые, печальные. Сатанинские ненавидят смятенных, а те сторонятся сатанинских и избегают сближения между собой. Каждая из угнетенных душ хочет скрыть от товарки по несчастью, как вся корчится в ужасных муках, извивается змеей, бьется смертельно раненной птицей от бешеных скачков напряжения своего поля.

Бог не наказывал нас. Бог милостив… Есть ли Он, впрочем, Бог – верховное Существо? Что-то я никогда не зрила прочерченного таинственным сиянием Божественного силуэта. Ах, как было бы просто, как славно: попросила душа прощения у Всевышнего, скинула с себя цепи грехов и, легкая, чистая, светлая, отлетела в Царствие Небесное! Не могу изощренно рассуждать – это предназначено для интеллекта, моя же философия чувственна, – но передаю вам, люди, вот что. На Земле я была напрочь безбожной, в космосе обрела Бога. Не поверила я, что Бог – Существо. Он – высшее озарение души, познаваемое в муках совести, в великом труде очищения. Его не хватило душе живого Ульянова-Ленина, чтобы он после смерти всегда считался пророком…

Пустота. Царство вечной ночи и лютого холода, «абсолютного нуля». Белые сгустки звезд, взвешенные в космосе, как воздушные шары в атмосфере. Солнечные ветры и облака звездной пыли. Трассирующие потоки электронов и нейтрино. Мертвая тишина, но порой вдалеке – словно скрежет зубов и чьи-то безумные вопли, стоны. Кто знает, какими вселенскими катастрофами рождаются эти дьявольские звуки?

Мы, сверхгрешные души, перемещаемся во множестве пространственных координат, но не меняемся во времени. Мы цельны, как лучи света; звездная пыль и солнечный ветер иногда разрывают нас, но части тут же опять соединяются в целое. Можем мы быть и скорыми, как лучи: нынче у одного Солнца, завтра у другого. Мы не сгораем и не замерзаем, не гибнем от магнитных бурь и ядерных взрывов. Нам все равно куда лететь: к пылающим звездам, застывшим мирам или живым планетам, и только к Земле не дано сверхгрешным душам приблизиться, Земля не подпускает нас, мы давно потеряли ее из виду и не отличаем от звезд…

Я, душа Ленина, вечно странствуя по Вселенной, несу наказание за грехи, но подчиняюсь я не воле Провидения, а объективным законам переселения человеческих душ. Вы, на Земле, уже потихоньку догадываетесь, что душа – энергия личности, и она не умирает, а отлетает и на сороковой день после кончины плоти – если успеет к сроку – вселяется в других людей, в животных, птиц или даже в неживые предметы. Но вам и в голову не придет, что сущности всемирных грешников переселяться не могут, у них особые свойства поля, и Земля отбрасывает их на звездные расстояния. Да и кому нужны мрачные, преступные и страшно усталые сущности?

В каком я теперь созвездии, не ведаю. Мимо, словно пушечные ядра, проносятся метеориты. Близится гигантская спиральная туманность, медленно поворачивается она, в ее вихрях все различимее отдельные звезды, из чудовищной дали похожие на снежные катыши, малые, славно теннисные мячи, и побольше – с капустные кочаны, и вот я уже в центре спирали, в сонме крутящихся звезд. «Боже, какое зрелище!» – подумал бы человек и смертно ужаснулся бы, и потрясенно восхитился. А мне, душе прегрешного вождя, все равно. Я привыкла. Тоскую по Земле, ищу ее, мечтаю однажды приблизиться к планете.

Знаю, что делается в родной стране, кровоточу, самоистязаюсь в судорогах от собственных энергетических бурь. Все рассказывают нам души мертвецов, в ожидании срока переселения витающие меж звезд. Говорить словами мы не можем, передаем информацию через соприкосновение. Иные из моих сообитательниц по космосу кидаются на новые души, как гарпии, обвивают их и переплетают, пронизывают силовыми линиями агрессивных полей – требуют известий о Земле. И слухи разносятся по всей Вселенной.

Не очень давно прилетала из России душа одного честного упрямого маршала, невинно убиенного, Ахромеев его фамилия; рассказывала, как вешали хозяина, прямо в служебном кабинете, над письменным столом, изображали наложение на себя рук. Что-то прознал о тайных делах и секретных замыслах в верхах государства и собирался обо всем доложить народу, вот и пресекли. Сообщила душа, что громко о старике мало кто плакал, но в то время, как его казнили, у некоторых граждан состоялся праздник, хотя к повешению он имел косвенное отношение. Что праздновали, мне известно, но непонятно, чему радовались. Люди, зачем вы так пели и плясали? Чего добиваетесь? Ну, станете третьеразрядной капстраной. А то и не станете. Удастся вам, пожалуй, как схлынут восторги, сорганизоваться лишь в толпу присмирелых обывателей, а помыкать вами начнут бандиты и лавочники…

Летали и другие души. Много чего порассказывали о моей стране. Люди, вы прозреваете и, умирая, все больше несете в космос гнева и разочарований. А вы что думали? Что как споете и спляшете, придет райское благо? Кого славили и возвышали над собой? Чьи каблуки ставили себе на голову? Вглядитесь: короли-то… Ах, если б голые были короли, а то всегда лучше подданных одетые!.. Умы средние, амбиции большие. У иных физиономии пухнут от пагубных страстей. Если надо, они – потомки революционеров, апостолы коммунизма, а потом наоборот. Вы же всю жизнь – быдло и для того лишь служите, чтобы держать вас в черном теле и просить еще потерпеть. Тот, кого я населяла, мечтал всех сделать равно счастливыми, зависящими в успехе, благополучии от ума да воли, а не от всесильного окружения и денежного мешка. Не получилось. Наломано много дров, за это душа не знает покоя и разрывается от вечной боли. Про грехи Ульянова-Ленина разговор особый, долгий и недобрый, только не сатанинским устам его вести, а праведным.

Праведные истинно рассудят моего хозяина еще через пятьдесят лет, пока же читают хартии и смотрят, за что клеймить, за что прощать. Сатанинские дуют о нем в поганые трубы, нацелив их на тридцать сторон, из труб выдуваются фекалии и обрызгивают, заляпывают подставленные уши. Короли, хорошо одетые, взяли в трубохвосты лучших своих холуев и велят им дуть шибче, денно и нощно. Торопятся. Надо поспеть заляпать уши нового поколения, чтобы в них не проникли честные судные звуки об Ульянове-Ленине, чтобы поколение это страшно, как мерзкого гада, кляло покойника перед своими детьми, а дети несли бы хулу дальше, по воле правящего дома искореняя в народных генах сочувствие обожествленному вождю. Но кто обожествлял? А те же, кто нынче скомандовал дуть о нем в поганые трубы.

Глупцы-короли! Как бы ваши трубохвосты ни надрывались, они не совершат больше того, что совершится без их помощи! Злу суждено быть проклятым в веках, а добру – сберечься, зернами рассеяться по земле и прорасти. Не сделать Ульянова-Ленина грешнее, чем он был, не растравить его душу безжалостнее, чем она растравлена. Не минет вас суровая кара за вероломство, притворство и колдовскую смену обличья, не избежать вашим сущностям бесцельных скитаний в космосе. Места здесь хватит; а души-гарпии скучают без разбоя и жаждут помучить энергетические поля новопреставленных нечестивцев. Но, может, ваши темные души на сойдутся в битве с душами Гитлера и Муссолини, а нежно их коснутся, вильнут умильно незримыми шлейфами и тоже станут гарпиями? Я этому не удивлюсь.

Хочу объясниться с народом, пусть услышит трагическую душу. Многогрешный политик Ленин заглядывал далеко, пробовал быть смелее других, мечтал вознести Отечество на неслыханную высоту. Плохо достигают сердца казенные слова, но без них не обойтись: сермяжный феодализм, бостоновый капитализм… а дальше что? Или вы, люди, думаете, что дальше – ничего? Тогда зачем всю жизнь твердили диалектику? Вам велели, а вы боялась ослушаться? Как, однако, просто и как неискренне!.. Не потому ли ваши господа поощряют оккультные науки, что боятся, как бы вы не продолжили верить в «общественное развитие»?

Тот, кому я принадлежала, впрягся в исполинский воз и, задыхаясь, тянул страну в гору, к высшему пьедесталу. Вы дали предводителям лавочников спустить ее вниз, пьедестал же сами взорвали под гогот толпы. Но могут начать командовать и такие предводители, что за главное народное благо сочтут уже не торговлю в лавке, а феодальный, рабовладельческий или даже первобытнообщинный способ добывания еды и одежды. Каких только нет сумасшедших! Вы и у них пойдете на поводу?

Мерзавцы-оборотни исподлили замыслы моего хозяина и в исподленном виде употребили себе на пользу. Вам бы прогнать мерзавцев взашей, а вы им позволили обернуться своими заступниками, возглавить движение лавочников, да еще сказали спасибо, что обернулись и возглавили. Тут вот какая закавыка. Если и построите капитализмишко, то потом все равно сделаете революцию. Только придется начинать сызнова: с подпольных кружков. У народа российского жажда справедливости и достоинства тысячу лет сидит в генах и станет объединять его против наглеющих предводителей и хапающих деньги холуев. Капитализм, скажу я вам, даже нехилый, лишь кажется благополучным, он – тухлое яйцо, сверху белое, гладкое, крепкое, внутри поганое. Вот и довольны там, как нынче у вас говорят, «за бугром», что родная страна Ульянова-Ленина не достигла вершины и не встала на пьедестал, а уравнивается с остальными: когда все одинаковые, тухнуть дальше не так опасно…

Конечно, наедитесь, напитаетесь – хозяевам нужны сытые работники; но у многих души сделаются мохнатыми, и большинство полюбит читать одну поваренную книгу. Ульянов-Ленин хотел, чтобы души у всех стали благородными, и каждый гражданин не только бы работал и насыщался едой, но легко творил прекрасное. За то, что намерения высокие породили беды лихие, несчастная душа будет вечно страдать и каяться. И хотя больше виноват интеллект, она молит великий народ о жалости к ней, о смягчении приговора.

Убита Россия безмерным горем, смочена ее земля кровью, обильно, как проливным дождем, и за горе, кровь нет Ульянову-Ленину снисхождения. Но если об этом трубят сатанинские уста, мне хочется крикнуть на весь космос: «Эй, горнисты! Припрячьте свои поганые горны и извлеките, когда понадобится дуть в них о ваших королях! Посчитайте, сколько прольется крови на пути страны под гору, сколько загубится судеб, случится самоубийств, разрушится жилищ, останется сирот и бездомных, сопоставьте новые беды с прежними и изо всех сил об этом протрубите! Тогда, может быть, люди глянут на грехи покойного Ульянова-Ленина по-другому!»

Насели на него бандиты-соперники, смущали, подсказывали, валили на крепкие плечи хитро написанные коварные планы и из-за плеч этих подмигивали друг другу, ухмылялись. Но разве, ища поддержки, не видел, кто его окружает, не знал цену Яшке Свердлову или Троцкому Левке? Один сер, как штаны второго, второй подл, как Иуда, и истеричен, словно барынька на сносях. Троцкого душонка где-то здесь витает, сдружилась с сущностью Геббельса; а Яшкина, не успев переселиться в бревно, застряла в пыли кольца Сатурна, не может оттуда выбраться…

Лечу, вытянувшись в линию; от воздействия материальных частиц и магнитных полей мелко змеится, вибрирует мое поле, пляшет его энергетический потенциал. Обгоняю длинный, с перламутровым сиянием хвост и саму комету, огненную внутри, а снаружи темную, лохматую, как нестриженная и нечесанная голова. Мировая тоска. Космическое одиночество. Хоть бы близкая душа рядом! Хоть бы перекинуться с ней словом! Где вы, души Крупской и Арманд? Нет вас. Давным-давно переселились и побуждаете чей-то немолодой уже ум и чью-то дряблую плоть из последней мочи напрягаться в сферах политики и народного просвещения. А может, успели переселиться дважды? Ах, душа Нади Крупской! Ах, душа Арманд, незабвенной Иннесы!..

Мне, душе Ульянова-Ленина, становится хуже и хуже. На лету ломаюсь, перекручиваюсь винтом, во всю длину рвусь на мелкие части, тонкие, как волокна. Я тяжко больна, не в силах остановиться или хотя бы замедлить полет, и лихорадочно стремлюсь неизвестно куда, безвозвратно удаляясь от отчей планеты. Люди, я хочу вернуться в Солнечную систему, приблизиться к Земле. Остановите меня. Закупорьте поганые трубы, чтобы страшная хула не взвинчивала больше напряжение моего поля и не наращивала скорость полета души в космосе. А может, есть Он, Бог – Высшее Существо? Тогда, Христа ради, помолитесь Ему за грешную душу. Граждане России, праведный Боже, помилосердствуйте! Помилосерд…

Душа самоубийцы

Космос, холод, беспредельность, безысходность…

Не дано мне, душе самоубийцы, переселиться ни в человека, ни в животное, ни в камень или дерево, называемые на Земле неодушевленными предметами, по наивности, конечно, называемые так, по глубокому людскому недомыслию, которое странствующим душам заметно с высоты космических познаний.

Слишком велик отрицательный заряд моего энергетического поля, наведенного неестественным делом самоумерщвления: я от всего отталкиваюсь, особенно сильно – от материи живой, и даже не способна приблизиться к высокоразвитым животным. Души мелких раскаявшихся грешников создают вокруг себя почти обычные поля и легко переселяются, а я, сущность человека, повинного в несчастье самоубийства, так искорежена непростительным грехом, что мой удел вечно скитаться по Вселенной. Хотя с Землей я все-таки связана тонкой ниточкой – злобой, которая разгоняет меня до запредельных скоростей, не известных земным ученым, и пока я не улечу в соседнюю галактику и не потеряю направления на родную планету, я могу рвануться к Земле и достичь ее, но это опасно…

Лечу со скоростью света, вздрагивая, меняя свой потенциал от соприкосновения со звездной пылью, делюсь на части и вновь образую единое целое, как пронизавший решетку солнечный луч. Все странствующие души знают неописуемо-жуткую красоту мироздания. В одном из бесконечных его направлений – беспросветный мрак, в другом – сияют во мраке белые, желтые, красные, зеленые, синие звезды, в третьем, словно бенгальские свечи, сыплют холодные искры какие-то мелкие источники свечения; тут взвешены в пространстве разновеликие полуосвещенные шары планет, волчками крутящиеся вокруг собственной оси и одновременнно, словно карусельные лошадки, бегущие по кругу (ученые на Земле говорят, что это не круги, не окружности, значит, а эллипсы), там завиваются перламутровые спиральные туманности и тянутся Млечные пути, похожие на заснеженные горные цепи; вдруг часть пространства охватила яркая вспышка, колеблются гигантские языки пламени, змеистыми тенями оплетаются планеты, «дышит», вздувается, как живая плоть, адское вещество плазмы, снежно-белое от чудовищного накала; метеоры, магнитные бури, трассирующие заряженные частицы, «черные дыры», засасывающие материальные предметы в антимиры; то жар преисподней, то лютый холод вокруг… и среди всех грозных сил космоса, безвредных, впрочем, для странствующей души, мечусь я, грешная человеческая сущность, не нужная ни людям, ни Богу, не отпетая в церкви, не оплаканная родственными душами…

Человеку, в котором я была заключена, всегда не хватало времени. Он писал картины маслом и акварелью и жаловался сам себе на то, что с трудом находит время для своей главной картины под названием «История человечества». Всё побочные дела ему мешали: то дома есть нечего, и нужно добывать средства постылой разрисовкой витрин и вывесок, то тянут на какие-то собрания, то болеет жена, и некому, кроме мужа, ходить за ней. Художника звали Сидор Сидоров, его имя занесено в энциклопедию современных русских художников. Этот Сидор в квадрате, как шутейно прозвали его друзья, некогда известный среди живописцев и любителей живописи, однажды сник, захирел и перестал о себе напоминать. Его забыли, но он жил и противостоял обстоятельствам, иногда воодушевлялся, но больше отчаивался и, понапрасну себя растрачивая, думал о самоубийстве…

Но – все по порядку. Здесь, меж звездами, сколько угодно свободного времени, и странствующая душа может обстоятельно порассуждать своим чувственным способом о том, каким образом человек, крепко любящий жизнь, вдруг доходит до крайности: берет охотничье ружье, заряжает его пулей и выстреливает себе в грудь, скинув ботинок, нажав на спусковой крючок большим пальцем ноги. Сидоров имел привычку вести дневник, который показывал только жене; но я-то знаю, что он там писал, все пропуская через меня, свою бессмертную составляющую, я – главный Сидоров, а бренная его плоть вкупе с разумом есть Сидоров второстепенный, моя оболочка. Сперва, пока был молод и обучался в училище живописи, Сидоров заносил в дневник разные любопытные происшествия и довольно поверхностные суждения о жизни и искусстве. Делал он это легко, беззаботно, с иронией и юмором, но с годами его записи становились глубже, философичнее, ведь он был до мозга костей художником и вглядывался в человеческую природу, в текущую историю страны, и ум его суровел, а я, душа, печалилась и начинала разрываться от боли. Сидоров безудержно стремился вперед, разгоняясь в любимом деле, как скаковая лошадь в чемпионском заезде, и однажды с налета врезался в неодолимое препятствие, неизвестно откуда взявшееся на его пути, а когда после ушиба и беспамятства вновь пришел в сознание, то увидел себя не в той стране, где родился и жил, а в чужой и враждебной, с особыми правилами существования и творчества. В куцей от раздробленности и жалкой новой стране шло полным ходом всегосударственное искоренение народа и освобождение выживающей его части от целомудрия и стыда, от доброты, порядочности, верности слову, любви к ближнему, почтения к старикам, коротко говоря, от совести. Непременным же условием счастливой жизни в ней было обретение людьми бессовестности, блудливости, жадности, себялюбия, зависти, ненависти и коварства, способности изменить Отечеству и другу.

Тлетворные веяния назывались общественными реформами, об этом неустанно твердили газеты и на все лады вещали картавыми голосами радио и телевидение. Сидоров привык считать искусство созидательным отражением жизни, а в новой стране отражение выходило разрушительным, и он не мог с этим смириться. Можно было и не отражать жизнь, а ужом извиваться в угоду ее новым, жирным хозяевам (один из самодурствующих богатеев так и сказал художнику: «Угоди мне. Вот нарисуй женский и мужской половые органы на фоне солнечного заката, я их на стену себе повешу, а тебя озолочу и прославлю»), но Сидоров на умел и не желал извиваться, хотя нуждался в деньгах и славе. Оставалось бросить живопись и зарабатывать, как многие бедолаги, «бизнесом», к примеру, скупкой и перепродажей семечек, на что он совсем не был способен. И снова пошел художник расписывать торговые витрины и вывески, благо, в новой стране их требовалось великое множество, не то что театральных афиш и книжных плакатов. Тогда-то он и отметил в своем дневнике: «Мать честная, а ведь я никто! Все, что всю жизнь делал, никому оказалось не нужно. Из художника превратился в мазилу, а мастерством, каким владею, не могу заработать даже на нищенское существование! Не вижу выхода!..» И эта запись была первым широким шагом Сидорова к самоубийству.

Я помню то чувство безысходности и мое ужасное содрогание – оно сказалось на свойствах энергетического поля ныне летящей меж звездами отверженной души, для которой нет более страшной кары, чем не быть переселенной, но вечно странствовать, без цели и отдыха. Как опостылел мне космос с его бесконечностью времени и пространства, с катаклизмами, неописуемыми картинами мироздания, многообразием систем координат, бешеными скоростями движущихся частиц и тел, мраком, холодом и жаром! Как хочется без злобы приблизиться к людям, умилиться над земной благодатью, а потом счастливо войти в теплое тельце новорожденного и наделить младенца духовностью и художественным даром!.. Но вернусь к своим чувственным размышлениям о пути к пропасти. Я навечно обременена тяжестью греха и не перестану отчитываться сама перед собой, сожалея о случившемся.

Между прочим, покойный был не из тех слабаков-хлюпиков, что при всяком личном неблагополучии стонут, жалуются и с горя хлещут вино. Это был мужчина и по духу, и по внешности. Второстепенная его составляющая, моя оболочка, очень нравилась женщинам, они любят мужчин рослых, мускулистых, загорелых, белозубых, улыбчивых и с копной волос на голове. Бог наделил Сидорова добрым здоровьем, закваска у него была хорошая: деревенское детство, с малых лет труд на свежем воздухе и до безумия смелые ребячьи забавы. Сидоров рассказывал жене и сыну, как, бывало, нырял под плот, плывущий за буксиром по Оке, и выныривал по другую сторону плота. А однажды зимой, разогнавшись на лыжах по склону глубокого оврага, он решил сигануть с высоченного уступа, но старые, плохо загнутые лыжи воткнулась в снег, и мальчишка полетел через уступ вниз головой. Внизу, поверх снега, блестел ледок: там бил ключик, и многие жители деревни ходили к нему по воду. Бог спас Сидорова. Успел он послужить в армии, причем матросом на Черноморском флоте, а потом уж обучился живописи, и вот этот крепкий, закаленный жизнью орешек однажды дрогнул и наложил на себя руки; и во всем была виновата я, его душа, в минуту отчаяния проявившая слабость…

Нельзя сказать, что в прежней стране, не оскверненной еще содомом обманных перемен, Сидорову жилось сладко. История у страны была сложная, запутанная, в ней после ярких революционеров много лет правили государи средней руки, с годами тупевшие и раздувавшиеся от величия, они установили свой жесткий режим в политике и искусстве, который по мановению властного взгляда или жеста, но часто без мановения – а по потребности души – неукоснительно поддерживали холуи. Иногда холуи вскидывались на художника, чтобы припугнуть его и приучить к марксистской точке зрения, а то и объясняли художнику, что он должен изобразить на холсте. Но во дворце при правителях держались и достойные, хитромудрые люди, способные и угодить власти, и усыпить ее бдительность. Они защищали Сидорова от нападок, помогали ему выставлять картины, и, хоть порой с большими огорчениями, живописец творил, развивался, и всякая его картина, прошедшая лабиринты цензуры и увиденная любителями живописи, приносила Сидорову известность да и заработок немалый.

Как ждал он благоприятного времени! Как хотел, чтобы от державной власти отошли серые люди и на их место явились гении! Как радовался налетевшему на страну вихрю событий, надеясь, что он сметет пыль, мусор и рассеет туман! И как разочаровался потом, и какой потерпел оглушительный удар, осознав, что вихрь наслали бесы, чтобы отвлечь внимание народа, зачаровать его фальшивыми прелестями жизни и под шумок с ногами взобраться народу на шею!

Приглядевшись же к бесам внимательнее, Сидоров испытал новый страшный удар. «Ба! – подумал он, от волнения шевеля ноздрями. – Да ведь эти бесы давили, унижали меня и подводили мою творческую манеру под статью о государственном преступлении! Вон тот, мелкорослый и ушастый, большой любимец телевидения, которое часто показывает его на богослужении в церкви, он доносил в кэгэбэ, что я иногда пишу картины на библейские сюжеты! А другой, шумно толкующий про свободу творчества, бывало, грозно сверкнув очами, призывал меня творить по правилам соцреализма, не то буду изгнан из Отечества или сяду в тюрьму! Третий, главный проповедник частной собственности и крупной наживы, не так еще давно выступал гневным обличителем «темных сил капитала» и поборником скромного коммунистического образа жизни, за что и получил какие-то медальки, почетные звания, чины и милости! Старые подлецы стали новыми, и ни один не наказан! Господи, что же это творится?! Как такое может быть, и почему ты, Господи, терпишь бесовщину?» Потрясение было столь сильным, что бедный Сидоров надолго утратил охоту и способность творить. А, надо сказать, он мог писать картины будучи и голоден, и холоден, и болен, и утомлен, не сгибали его никакие трудности быта, ненадолго огорчала и наглая печатная критика. Когда же художник немного успокоился и вновь принялся за дело, то из-под его кисти не вышло ничего путного – только мерзкие рожи, со свиными пятачками и птичьими клювами, с совиными глазищами, кабаньими клыками и козлиными рожками. Что бы Сидоров ни пробовал теперь писать, он вдруг забывался и выводил очередную рожу, мерзее прежней. Нарисовав почти сто рож, свирепых, ехидных, постных и плотоядных, и кривооскаленных, и хохочущих, и изрыгающих хулу, и плюющихся, и жрущих, и пьющих, Сидоров почувствовал, что сходит с ума. Он поскорее закрыл мастерскую на замок, а ключ бросил с моста в реку…

Еще оттого он в последнее время печалился, что любимая жена сильно болела. Хорошая была женщина, красивая и светлая. Жены людей творческих нередко глупы и сварливы, а Сидорову досталась, как награда за честную работу, истинная подруга жизни. И покой художника она оберегала, и с картинами мужа выходила прямо на оживленную улицу: поставит картины на подставки или на землю, прислонив к стене дома, сама сядет на стул и торгует, а человек, заметьте, тонкий, образованный и стыдливый, по характеру не торговка. И вот эта святая женщина с годами все сильнее мучилась каким-то недугом сердца, конечно, пережитые трудности ее довели, борьба за существование; внучку она еще с пеленок воспитывала: сын Сидоровых разошелся с женой, и молодые завели себе новые семьи, а девчушка оказалась никому не нужна. Когда художник стал писать рожи, Сидорова и их пошла продавать. Он рисовал и выбрасывал, а она за ним подбирала и продавала, сперва на одном месте, потом в электричках и автобусах, и до того доходилась, что слегла.

«Зачем ты носила эту дрянь? – сказал Сидоров. – Больше не смей!» «А как жить? – ответила она, кротко глядя на мужа с постели, под подбородок прикрытая одеялом. – Денег нет, а рисунки пошли нарасхват (жена не сказала Сидорову, что покупатели покатывались со смеху, глядя на сотворенные им невообразимые хари, которые они принимали за карикатуры на всем известных правителей). Ты, милый, наверно, забыл, по скольку нам лет и что мы оба заслужили пенсию, а ее не дают уже полгода, такие настали времена… Твоих заработков не хватает. Да и не надо бы тебе расписывать вывески, молодежь шустрее машет кистью, видишь, лавочники зовут ее, а не тебя. Ты художник и вкладываешь в вывески душу, а там она не требуется… Зачем пропадать отличным сатирическим рисункам? Возможно, они сродни офортам Гойи и многое скажут о нас будущим поколениям. Я продавала и говорила: «Покупайте рисунки художника Сидорова. Когда-нибудь станете гордиться тем, что они есть в вашей коллекции». «Нет, – проворчал Сидоров, – не нужно. Посмотри на себя в зеркало: бледная, как наволочка, а глаза провалились до самого затылка. Не хочу тебя потерять. Что я без тебя буду делать?»

В тот же день в его дневнике появилась новая запись, подвинувшая Сидорова еще на один широкий шаг к самоубийству, а его бессмертную душу к скитаниям в космическом пространстве: «Все порушено, все отнято. Были кое-какие деньги на сберкнижке, и их отобрали. В квартире не топлено, жена болеет, внучка хочет мяса и фруктов, а я не могу купить. Но главное, произошло что-то такое, отчего я больше не верю в будущее, не могу сопротивляться и жить не желаю. Проклинаю себя за это. Злоба душит меня, жжет, сверлит, разрывает на части. Я весь состою из злобы, ненавижу тех, кто разворотил мою страну политическим взрывом, заложив в укромных местах страшные заряды под видом того, что это опоры общественных перемен, кто обездолил, унизил мою семью, а меня, честного художника, искавшего в натуре свет и доброту, довел до лютой злобы…»

Я вот тут, его душа, летаю, а злоба опять корежит мое поле. (Ах, не надо бы мне предаваться чувственным воспоминаниям, успокоиться бы, но чувственные воспоминания заложены в меня!) Злоба – часть души, как доброта, стойкость и слабость духа, и только я создала Сидорову минуту отчаяния, победив его разум, не такой сильный у всякого художника, как чувства. Странно, что, наделеннная могучей силой отталкивания, я сохраняю тонкую связь с Землей – через злобу, и, коль решу, могу влететь в земную атмосферу, как большая комета, встреча с которой – беда для Земли. Но неизвестно, чего больше в отлетевшей душе самоубийцы: злобы или раскаяния…

О внучке Сидорова я недавно вспоминала, о прекрасной девочке, брошенной родителями. Родители ее мне, конечно, не интересны, пусть один из них и близкий родственник Сидорову, они, эти родители, люди довольно тусклые, из тех мам и пап, что недостойны своих детей. Впрочем, хотя Сидоров сказал им однажды: «Подлецы!», – в сути их поведения не негодяйство, а человеческая слабость с глупостью: молодые не понимают, что семейное счастье – это вырастить ребенка, а не провести время в брачной постели и насладиться жизненными утехами.

Девчушка вся светилась, как солнышко. Каждая русая русская девочка словно отражает свет солнца, утреннего, ясного и неяркого. Дед с бабкой не могли нарадоваться на внучку, особенно дед, заметивший в ней большие способности к рисованию, и, если бы родители девочки неожиданно спохватились и отняли у них свое дитя, старики очень бы опечалились. Она и теперь существует, эта девочка, ей двенадцать лет, живет в детском доме. Когда к ней подходят старшие, ребенок сжимается, трепещет и смотрит, как загнанная в угол затравленная собачонка.

Дело было зимой, в темное время, под звездами. Однажды маленькая Сидорова возвращалась из школы по накатанной дорожке и с разбегу скользила на резиновых подошвах, как на коньках, помахивая портфелем и тихонько напевая. Почему-то задержавшись в школе, она шла одна. Нередко ее встречал дед, но сегодня не встретил. В безлюдной месте внучку художника обступила шайка мальчиков-подонков, молодая поросль «реформ». Гнусно посмеиваясь и угрожая малышке финским ножом с выскакивающим лезвием, шайка загнала ее в подвал высотного дома, а там растянула на грязном топчане у горячих труб и изнасиловала…

В кабинете художника на стене висело двуствольное ружье. Когда-то близкий приятель Сидорова соблазнил его вступить в охотничье общество; но охотился живописец всего два раза, вид крови отвратил впечатлительного мужика от охоты, подернутые пленкой глаза умирающего лося и содрогание его конечностей, в агонии задранных вверх, долго снились ему и виделись в воображении. Ружье навсегда было повешено на стену, поверх ковра, а как наступили обманные реформы, и распоясалось бандитье, и пошли «домушники» днем и ночью безнаказанно грабить квартиры, Сидоров оба ствола двустволки зарядил жаканом. «Если сунутся, – сказал он жене, – сразу буду бить наповал, без промаха».

Вот это ружье художник сорвал со стены, и, пока его растерзанная внучка билась в истерике на руках бабушки, он, несмотря на мороз, в одной рубашке и простоволосый носился с двустволкой по улице и орал: «Сволочи! Сволочи!» Попадись ему тогда на пути компания мальчишек, Сидоров сгоряча подстрелил бы пару человек. К счастью, никто не попался. Одна компания пряталась в темном подъезде и оттуда настороженно смотрела, но художник ее не заметил. Набегавшись, он заплакал и выстрелил вверх сразу из двух стволов…

Девочка лежала в больнице. Врачи лечили ей тело, но душу они вылечить не могли. Жена Сидорова не выходила из дома, не снимала спальной рубашки и, повредившись в уме, кругами двигалась по комнате, на ходу разводя руками и вскрикивая: «Где она? Нету! Нету!», – а потом без сил валилась на кровать. Художник надолго уединялся в кабинете. Он купил себе водки и, хотя пьянствовать не привык, выпил залпом два стакана без закуски, и бутылка с остатками спиртного осталась на его письменном столе возле раскрытого дневника с последней записью на странице: «Будьте прокляты!» Сидоров отключил телефон и радио, он хотел тишины и сосредоточенности на своей тоске и злобе, а в кабинет откуда-то ужом ползла слюнявая песенка:

Сладкая! Сладкая!
Ты растерянной не стой!
Сладкая! Сладкая!
До утра побудь со мной!..

Ружье висело перед глазами Сидорова. Его ствол удлинился и, изгибаясь, потянулся к груди художника; наваждение было сильным, и живописец отпихнул ствол обеими руками, но ощутил лишь воздух и едва не упал со стула. Рисованные им скотские рожи, запечатленные многократно на холсте и бумаге, стали тесниться в разных местах кабинета и оскаливаться, и подмигивать, и ухмыляться. Одна чугунная рожа, полуприкрыв глаза, произнесла бесцветным чиновным голосом: «Ищем следы преступников». Другая пропищала, выпустив пару клыков себе под свинячий нос: «Врет, сволочь». Третья добавила, как смерть – гнусавой скороговоркой: «Снизилась раскрываемость преступлений». Четвертая дунула в помятую трубу, выговорившую со злорадством: «Кризис государственной власти! Падение производства и превышение смертности над рождаемостью!» Пятая по-армейски взяла под козырек и гаркнула, надув щеки и выпучив глаза: «Тот свет в конце тоннеля!» А шестая объявила, что она Киркоров, и проблеяла: «Ты моя банька – я твой тазик!» И пошли все разом блеять, мяукать, мычать и хрюкать, шипеть, хрипеть и пищать, гоготать и плакать. А потом разыгрались, разбузились и опрокинули кабинет, так что пол оказался наверху, а потолок внизу, и Сидоров, качаясь, как на волнах, полез с потолка на стену за ружьем.

Он скрипел зубами, бормотал: «Сволочи! Сволочи!» – и тянулся к ружью. Ему хотелось пальнуть по рожам, но когда он взял двустволку в руки, то медленно и раздумчиво направил ее прикладом вперед, а дулом себе в грудь, в то место, где припекало, словно каленым железом, оттого, что саднила я, душа. «Скорее сделать это – и боль перестанет», – подумал художник и поцеловал холодный ствол, но не поторопился выстрелить, сообразив, что спусковой крючок ему руками не нажать. Сидя на стуле, он скинул шлепанец и стянул носок, приспособил на крючке палец ноги и, зажмурившись, дернул ногой. Но лишь грохнул выстрел, и жакан разворотил Сидорову грудь и спину, лишь в страшных ранах кипятком заклокотала кровь, как повалившийся на пол самоубийца ужаснулся и уцепился за жизнь. «Зачем?! Зачем?! – крикнул он. – Господи, что я натворил?! Как они будут без меня?!» Собственный крик ему только почудился. Изо рта вместе с кровью вырвалось хрипение. Пуля попала в сердце, и Сидоров тут же умер, а я, его душа, отлетела под потолок и сверху увидела бездыханное тело…

Лечу меж звездами, как между огнями большого города, разжигаю в себе глубинную память и исхожу ненавистью. Наказать обидчиков все сильнее жаждет мрачная человеческая сущность, которая, лишившись плотской оболочки, не утратила горячих чувств. Главным властителям хочу отомстить за поругание Отчизны, уничтожение народа и крушение личной судьбы художника Сидорова, чиновникам помельче – за холуйство, воровство и сытое равнодушие к простым людям. Политикам-краснобаям желаю воздать за болтовню (знали бы трибунные пустомели, сколько праздных слов и скудных мыслишек, отпущенных ими, засоряют космос!), газетным писакам и теле, – радиоговорунам – за продажность, ложь и всемерное распространение злобы, а придворным артистам и артисточкам – за бесконечную пошлость, животное бесстыдство и воспитание бесстыдством и пошлостью отпетых развратников, насильников и убийц. (Мыслишки щелкоперов и говорунов, песни и шуточки эстрадных придурков тоже копятся в межзвездном пространстве, и время от времени этот космический мусор выпадает на Землю в виде ядовитой грязи.) А со всеми вместе своими врагами мечтаю расправиться за нелюбовь их к родной земле и изменническую подлость, равной которой еще не существовало на планете.

Будьте прокляты!

Ярость все сильнее напрягает мое поле и быстро наращивает скорость перемещения души в пространстве. Знай Эйнштейн о существовании в космосе сверхсветовых скоростей, он бы отказался от своей теории относительности и сел бы переписывать ее заново. При этой чудовищной скорости я начинаю ослепительно сиять и проявляться в виде силуэта художника Сидорова. Удивительное явление: вижу сама себя – я сияющий контур оболочки, в которой прежде была заключена. Движусь в пределах нашей Галактики. Интуиция страждущей души ведет меня, словно авторулевой, и я устремляюсь к Земле, одолевая под напором ярости силу отталкивания, как артиллерийский снаряд одолевает сопротивление воздуха. Отталкивание усиливается, у него энергия мощной сжимающейся пружины (значит, я, точно, приближаюсь к родной планете, а не пролетаю мимо!), но разъяренную душу не остановить, я сильна жаждой мести.

А вот и Земля! Меж звездных вкраплений, в хороводе планет вижу розовый шар, кажущийся прозрачным. Шар все ближе, он быстро растет и превращается в земной глобус, известно, что у живущей вне тела души особая зоркость. Душа умеет смотреть невообразимо далеко, сразу по всем сторонам и по своим законам перспективы, и с огромного расстояния я различаю многоцветье Земли, а потом и ее четкую физическую карту: материки и моря, горы и пустыни, реки и леса. Мне нужна моя Родина. Я собираюсь мстить не ей, а главным обидчикам, засевшим в Московском Кремле. Спешно вглядываюсь в Землю, ищу Россию, Москву. Скоро войду в земную атмосферу, она немного притормозит меня, но при запредельной скорости движения я тут же достигну планеты. И вот я уже сравнительно близко от ионосферы, всего-то на расстоянии миллиона километров, чуть дальше двойного расстояния от Земли до Луны. Вижу Москву, Красную площадь, Кремль, но… вдруг колеблюсь и в доли секунды меняю направленность полета. Злоба иссякает. Мне страшно. Я боюсь погубить ни в чем не повинных людей… И древние соборы Кремля не имеют отношения к судьбе художника и к моей жажде мести. Однажды я подтолкнула человека к самоубийству, мне не хватило мгновения, чтобы опомниться, подавить в себе отчаяние и спасти Сидорова, но теперь я уберегу его душу от новой непоправимой ошибки, и если не дано грешной душе переселиться, то пусть она иначе принесет пользу.