banner banner banner
Сон (сборник)
Сон (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сон (сборник)

скачать книгу бесплатно

Немного изменив угол падения, чувствую радость самопожертвования и врезаюсь в среднеазиатскую безводную пустыню…

В пустыне видели средь бела дня необыкновенную, жуткую молнию. С нарастающим гулом она прилетела с ясного неба и, как бомба, ударила в раскаленный песок, эхо оглушительного взрыва разнеслось далеко вокруг. Погонщики верблюдов, наблюдавшие это диво, со страху попадали, а когда снова пришли в себя, то замерли от суеверного изумления: в центре огромной воронки, выбитой молнией, в вечно засушливом смертоносном краю из глубокого подземного источника хлестал водяной фонтан, взлетая на большую высоту, поливая песок на большом пространстве, отсвечивая яркой радугой.

Душа ребенка

Мама! Мама! Мне страшно! Где ты, моя дорогая мамочка? Куда я лечу меж звездами? Зачем ты отпустила душу своего ребенка в космический полет? Как хорошо нам было с тобой вдвоем! Какие у тебя добрые глаза и ласковые руки! Я помню прикасание твоих рук к носившему меня в себе маленькому телу, когда утром, будя сынишку в школу, ты слегка щекотала ему бока! Он ежился, смеялся и хрюкал, подражая поросеночку, и его нежная розовая кожа покрывалась мурашками – такое ей было «приятство» (ты говорила это смешное слово, я помню)!..

Перед тем, как я, ребячья душа, покинула занемогшее тельце, я изо всех сил старалась удержаться в нем, но тельце было очень слабым и не помогало мне. Сперва ребенок страшно мерз, потом мучился от невыносимого жара. «Ой! Ой! – вскрикивал он с закрытыми глазами, извиваясь, разметываясь и часто, хрипло дыша. – Не надо меня мыть! Сделайте воду холоднее! Прогоните злого старика!»

Мама каялась Богу в каких-то грехах, вдесятеро ею преувеличенных, и просила его спасти невинное дитя. Она не была истинно верующей, но в детстве крестилась. Бог жил в ней, и она вспоминала о нем в трудную минуту. Мама обращалась даже к лютой болезни, терзавшей сына: «Перестань, перестань его терзать! Если тебе надо кого-то убить, убей меня!»

Перед смертью ребенок затих и приподнял голову, всматриваясь в толпу, молча двигавшуюся по каменистой дороге. Толпа несла красные маки и черные флаги. Маки расцвели в дивном саду, а флаги перекрасились из алых, прежде развевавшихся над домами и праздничными колоннами. Толпа шла все быстрее, потом побежала и вдруг понеслась по воздуху, рассеиваясь, как подхваченная ветром палая листва. Флаги кружили вороньем, а маки разлетались брызгами крови. Мальчик взмахнул крыльями и полетел вслед за толпой, видя себя самого, вдалеке превращающегося в точку. В яви же он уронил голову на подушку, вздохнул глубоко, облегченно и, потянувшись и немного выгнувшись, замер со строгим выражением исхудавшего личика. Медсестра кинулась делать ему укол, но остановилась, посмотрев на врачей. «Вася! Васенька! Уснул, что ли? – заговорила мать, низко склоняясь над сынишкой, трогая его за плечо. – Открой глазки! Посмотри на меня! Это я, твоя мама! Меня к тебе пустили! Я с тобой!» Но душа уже оставила маленькое тело. Отлетев под потолок, я сверху наблюдала за происходящим. «Жаль, – шепнул врач-мужчина женщине-врачу. – Воспаление запущено, а организм ослаблен». «Доводят болезнь до отека легких, а потом жалуются на нас», – ответила женщина-врач, достала платок и вытерла слезы. «Не в этом дело, – опять сказал мужчина. – Просто жизнь такая». Я-то, душа, ясно разобрала их перешептывание…

Девять дней мама плакала, а я порывалась вернуться в тельце, но его поле, заряженное одинаково с полем витающей над ним души, отбрасывало меня назад. На девятый день пришли мамина подруга и соседская бабушка. Втроем они и пожалели меня, горемыку, и выпили немножко за упокой детской души. Едва успели они пожелать мне Царствия Небесного, как проявился закон отчуждения души от прошлой жизни, действующий ровно на девятый день после смерти человека, и меня с такой силой повлекло через щелочку в оконной раме в голубое поднебесье, что я не успела даже понять, что навсегда улетаю из родного дома.

Лечу, лечу, лечу! Поднимаюсь все выше. Достигаю космоса. И вижу такие чудеса в необъятном царстве звезд, планет и таинственных явлений, какие ни один человек на Земле не сможет себе представить, сколько бы ни напрягал он воображение, и слышу свист проносящихся мимо и сквозь меня больших и малых камней, глыб льда и спекшегося железа. Звуки, между прочим, неплохо распространяются в скоплениях космической пыли, не хуже, чем в воздухе. Ух, красиво и страшно! Говорят еще, здесь невероятно холодно, абсолютный нуль, но я не замерзаю, как не сгорела бы в чудовищном пламени, долети я до Солнца. Холодно было тельцу мальчика, которому я принадлежала. Вася и захворал от стужи в доме. Зимой отключили паровое отопление, и угол заиндевел, засверкал, как посеребренный. Мама зажгла электрическую грелку, взяла сына в свою постель и крепко прижала к себе, но на рассвете услышала его сухой надсадный кашель и ощутила исходивший от мальчика жар…

Мама, мамочка, мне плохо без тебя! Душа твоего ребенка так печальна, так одинока! Передается ли моя печаль твоей душе? Если бы я могла плакать, то, наверное, плакала бы бесконечно. Ведь я все ясно сознаю и очень страдаю, а не безразлично скольжу по Вселенной подобно световому лучу. Душа ребенка хоть и неопытна, но не меньше, не черствее и не глупее души взрослого. Она пуще томится, безошибочнее различает правду и ложь, скорее отзывается на чужую беду, улавливает суть многих явлений и чувствует бесспорные истины. Ребенок, конечно, не может выразить все свои догадки и представления, но не слишком на это горазд и взрослый человек.

А помнишь, мамочка, себя и Васю счастливыми? Тогда еще у мальчика был папа. Он дарил Васе игрушки и бегал ему в радость «лошадкой», встав на четвереньки, посадив краснощекого веселого бутузика себе на спину. Все вместе вы… нет, мы, мы!.. все вместе мы гуляли в парке, ходили на майскую демонстрацию, расцвеченную красными флагами, и папа носил сынишку на плечах и приподнимался на цыпочки, чтобы все малышу было видно. Папа служил военным летчиком. Он был красивый, умный и сильный мужчина. Вы оба были красивые, умные и сильные, стоили один другого и жить друг без друга не могли. Когда папа летал, ты, мамочка, смотрела с балкона или из окна нашей квартиры в небо, тревожилась и грустила, но он благополучно возвращался, и все так хорошо у нас складывалось до тех пор, пока однажды взрослые люди в стране словно все до единого не посходили с ума. Взрослые неожиданно заволновались, засуетились, бросились смотреть по телевизору и слушать по радио какие-то шумные злые передачи и с безумными лицами стали повторять скороговорками, выкрикивать и петь длинное слово «де-мо-кра-тия», тяжелое такое, громоздкое, железное, словно произведенное роботом.

Это слово витает рядом со мной. В посвисте рассекающих космическую пыль метеоритов, в грозных отдаленных громах, гигантскими волнами катящихся от места взрыва солнц, в стенаниях грешных душ, встречающихся мне на пути, я слышу: «Демократия! Демократия!» – и еще больше страшусь Вселенной и космического одиночества. Мама, мама, прилетай ко мне! Вместе помчимся меж звездами! Вместе – не страшно, а интересно: пространство передо мной хоть и черно, как сажа, но вокруг много ярких огней и каких-то витающих мерцающих шариков, похожих на земные шаровые молнии. В космосе часто вспыхивают и переплетаются радуги, не коромыслообразные, но изогнутые по-всякому, так как пространство здесь то выпрямлено, то искривлено. Многие из радуг – не виданных мной раньше оттенков, потому что свет от звезд исходит многоцветный, и состоит каждый цвет еще из семи цветов, и преломляются лучи не в водяных капельках, а в прозрачных космических пылинках. Тут есть такие маленькие звездочки, что с ними можно играть, как с детскими игрушками. Если человек к ним притронется, руки его сгорят, испарятся, но душа обволакивает игрушечные звезды, держит их в себе и, позабавившись, несется дальше. Еще я видела огромные сияющие воронки, они медленно поворачиваются вокруг своей оси и всасывают метеорные тела и мелкие звезды в другие галактики. Душа-странница тоже может попасть в воронку, когда зазевается, но если поостережется, то проскользнет мимо опасного жерла за счет сверхсветовой скорости…

А однажды Васин папа вернулся домой хмурый и сказал: «Горючего нет, самолеты стоят, а я, кроме как летать, ничего больше не умею. Денег нам не платят, офицеры стреляются. Всё. Точка. Завтра еду в Чечню. Подписал контракт. Там, наверно, хорошо заработаю». Ты, мамочка, заплакала, закричала: «Не смей! Сумасшедший! Хочешь сделать меня вдовой, а ребенка сиротой? Лучше я буду работать на десяти работах! Наберу дополнительных уроков и подряжусь еще лестницу в нашем подъезде мыть! А ты не смей! Не пущу!» Первый раз в жизни мальчик видел ссору между родителями. Впервые отец не заиграл, не пошутил, не заговорил с ним. Он уехал в Чечню и оттуда прислал хорошее письмо, в котором просил у жены и сына прощения. А потом, я знаю, улетел в космос. Помню, он мечтал побывать на других планетах, вот, может, и побывал, только одной своей душой…

«Убили, убили!» – повторяла ты криком, потом шепотом, а лицо у тебя было чужое, старое, серое, и глаза – в пол-лица. «Кто убил?» Ты не ответила Васе, даже не обернулась, а если бы направила глаза на сына, то, наверное, посмотрела бы сквозь него. К ночи, когда помутнение разума прошло и ты горько-горько заплакала, обнимая ребенка, он задал тот же вопрос: «Кто убил?» «Сейчас скажу», – ответила ты и сама понесла Васю в постель, хотя он вырос и был уже тяжеловат, и, уложив его спать, начала жутковатую сказку, то ли для Васи, то ли для себя: «Злой старик пришел на нашу землю, и лучшие, умные, красивые люди стали погибать. Папа твой погиб, теперь мы… Денег мне не платят. Никому из моих товарищей-учителей ни за что не платят, словно мы и наши дети не люди вовсе, а бездомные собаки, обреченные рыскать по помойкам. Некоторые люди рыскают, вынимают из мусорных баков и сдают бутылки. Я тоже пробовала, но не могу… Цены так быстро повышаются, что случайно заработанных денег и на плохую-то жизнь не хватает. Впору идти побираться, да вокруг много бедных, а богатые не подадут. Пока старик-кащей жив, беды не оберешься. Надо, чтобы он сдох». «Я, как вырасту, убью его», – сказал Вася. «Убивать не надо. Это грех на душу. Пусть умрет своей смертью. Есть еще слуги кащеевы. К тому времени, когда ты вырастешь, от него и слуг следа не останется».

Нет, Вася не вырастет. Он на Земле больше не существует. Я, его душа, скитаюсь в бесконечном пространстве, до сих пор сжимаясь от ужаса перед тем стариком и догадываясь: он уничтожил и Васю, выследил и напустил порчу, наверное, хочет весь род наш извести. Не прилетай, мама, ко мне. Лучше как можно дольше живи, назло старику, выйди опять замуж и роди много детей. Только будь осторожна, хитра и убереги от старика детей и мужа…

Летаю меж звездами сороковой день, и близок час, когда должна буду поселиться в чьем-то новорожденном тельце. Я выдержала в космосе этот тяжелый срок, определенный таинственным законом, и мое стремительное движение замедляется, я направляюсь к своей планете и вот уже плавно скольжу над ее поверхностью в голубом поднебесье. Слышала я, будто в межзвездном полете при запредельной скорости время течет по-иному: механические часы отсчитывают здесь сорок дней, а на Земле пройдет, может быть, столетие, – но вглядываюсь в родной город и ничего нового не замечаю: опять заснеженные мусорные улицы и унылые, суровые, злые лица людей. Налево шумит толпа с красными флагами, направо с трехцветными. Там строится особняк, тут беженцы ставят на снегу самодельную палатку, больше им негде жить. В одном конце города дерутся пьяные, в другом милиционер, весь серый, как мышь, тащит за шиворот испуганного худого человека. Шикарный легковой автомобиль переезжает малого ребенка и мчится дальше по мостовой. Женщина с грудным младенцем на руках примерзла к асфальтовому тротуару, тянет озябшую ладонь, просит подаяния. Этот тощ, как скелет, а тот дороден, словно племенной боров, самоуверен, состоятелен. И все окутывает серая мгла, и бедные с богатыми ненавидят друг друга. Нет, ничего не изменилось. Видно, к отлетевшей душе правила иного отсчета времени не относятся…

Мама! Мама! Почему так плохо? Почему грязно и грустно? Почему так злы люди? Не буду в них переселяться! Возьми меня к себе, обними мою душу своей душой и не отпускай от себя! Мне страшно!..

Парю над планетой. Заканчивается время отрешения. Неодолимая сила прижимает меня к Земле и нацеливает куда-то. Мне все труднее сопротивляться, я подчиняюсь этой силе и теперь думаю лишь о том, в чье тельце мне суждено вместиться. Наверное, много значит тут и потребность души: только что в порыве отчаяния я отказывалась наделить собой человека. Как магнитом, влечет меня не к родильному дому, а к жилому, к кирпичной многоэтажке, и я снижаюсь до подвальной отдушины, просачиваюсь в нее и завершаю свой земной путь за теплой трубой, где на каких-то старых тряпках бездомная кошка выводит котят. Кошечка стонет и, откинув заднюю лапку, тужась, помогает выйти из чрева котенку. Достигаю новорожденного, внедряюсь в его крохотную плоть и больше не существую сама по себе.

– Опять Мурка окотилась, – говорили во дворе старушки, разглядывая белых котят, высунувших мордочки из подвала и сощурившихся под лучами весеннего солнца. – Может, кто подберет. А то – собаки разорвут или дети прибьют. Надо кошачьему семейству супчика принести.

Душа матери

– Бедный! Маленький! Откуда ты? Где твоя хозяюшка? А где мама? Пропадешь тут один!

Худенькая женщина, присев на корточки, гладит льнущего к ней белого котенка. У женщины глубоко запавшие печальные глаза и тихий голос. Котенок вылез через подвальную отдушину на свет Божий, на солнышко, потянулся, зевнул и, увидев женщину, пошел за ней. Вообще, он людей сторонится, знает уже, несмотря на свой малый возраст, что люди могут быть опасны, но от этой чужой женщины не шмыгнул назад в подвал. Женщина спешила, но, обратив на котенка внимание, задержалась возле него. Торчком поставив хвостик, малыш трется боком о ее ногу и жалобно мяучит, а когда незнакомка пытается продолжить свой путь, впритруску бежит за ней. Она опять останавливается.

– Что ты, глупенький? Я ведь на работу опоздаю. Давай поцелую тебя в розовый носик и пойду. Вот так. Чмок-чмок! Теперь ступай ищи маму или хозяйку. Больше не бегай за мной. Хорошо?

Простившись с ним, она сворачивает в подворотню, минует ее и идет к автобусной остановке. Котенок послушно остается на месте и смотрит ей вслед.

Возвращаясь к вечеру, она опять встречает его во дворе и, вздохнув, берет на руки. Прижимая детеныша к груди, женщина входит в свой подъезд, вызывает лифт и поднимается к себе домой. Открыв дверь, она ставит у порога сумку со школьными учебниками и тетрадями, пускает гостя в прихожую и зовет в кухню.

Налив котенку молока из пластикового пакета, хозяйка смотрит, как жадно малыш лакает, поставив одну лапку в блюдце, фыркая и от удовольствия дрожа. Худ очень, голоден, брошен на произвол судьбы кошкой-матерью, потерявшей голову от успеха у котов. Его беспризорные братцы однажды ушли куда-то из подвала и не вернулись; он живет в одиночестве, скудно питаясь подаянием, и, конечно, давно не видел молока. Шерсть на его подбородке, намокнув, собирается пучочком, отвисает козлиной бородкой. А женщина сидит у стола, жалостливо смотрит на котенка и думает: «Что это он увязался? Куда я его дену? Не выброшу же после того, как принесла домой и накормила!»

– Пей, пей. Не спеши. Никто не отнимет. Будет мало, еще подолью.

Котенок оборачивается, жмурится, благодарит взглядом, а благодетельница продолжает с ним разговаривать:

– Плохо мне, котик, печально. У меня муж погиб, а потом сынок заболел и умер. Жить без них не хочу, не могу. Знаю, это великий грех, но не хочу. Молю Бога, чтобы послал мне скорую кончину, и прошу у Бога прощения…

Котенок пересытился, отяжелел, отступил от блюдца. Он стоит со вздутым животом, облизываясь, качаясь, закатывая осоловелые глаза, потом валится на бок и засыпает. Женщина относит его в комнату. Там она ложится на диван отдохнуть, а спящего малыша оставляет у себя на груди. Он свернулся калачиком и сквозь сон тихонько мурлычет.

Она согревается его живым теплом и уже горячо любит это крохотное пушистое создание. Женщина поглаживает котенка по мягкой шерстке и чувствует почти кровное родство с ним. Ей необыкновенно хорошо и хочется плакать светлыми слезами, но оттого, что котенок доставляет ей несказанную радость, ее человеческое горе делается горше, и она опять думает о том, что не желает больше жить. С той поры, как потеряла близких, она толком и не живет на свете, механически ест, спит и ходит на занятия в школу, вяло движется, не улыбается и, точно древняя старуха, смотрит потухшими глазами. Настроившись умереть, женщина теряет силы и чует приближение смерти. Нынче ей очень неможется: стоило прилечь, как по телу разлилась болезненная усталость, голова отяжелела, затуманилась, а сердце стронулось с места, захолонуло и застучало с перебоями. «Во рту сухо, – думает она. – Схожу попить», – и, придерживая котенка, хочет подняться с дивана, но не превозмогает слабости. Котенок, вдруг проснувшись, встает и, потоптавшись легкими лапками на ее груди, внимательно разглядывает благодетельницу. «Что это он так смотрит? – думает женщина. – Прямо как человек».

– Буду жить для тебя. Я тебя не брошу.

Прошептав это, она светлеет лицом и поблескивает ожившими глазами. Ей чудится, будто тело крепнет, наполняется энергией, вот только почему-то холодно ногам, стынут ноги, как на морозе. Холод поднимается выше, достигает туловища. Женщина, думая, что просто зябнет, тянет руку к висящему на стуле темному пледу и тут вдруг догадывается, что умирает. «Зачем? Как некстати! Не надо! Это нелепо! Ведь заново обретается смысл жизни, наступает успокоение, греет душу любовь к бедному котенку!» Одним резонным доводом она противится смерти, другим ускоряет ее: «Ты сама хотела преждевременной кончины. Твое сердце истощено безысходной тоской, мозг иссушен черными мыслями, даже течение крови, наверное, замедлено безразличием к жизни. Все твое существо подготовилось к смерти. Она явилась в нежданный час, и ее не отвратить. Поздно».

Холод-смерть сковывает женщину, подбираясь к ее сердцу. Умирающая – в сознании. Она чувствует, как, слабо щелкнув, сердце останавливается, как отлетает душа, а вскоре душа видит распростертое на диване тело, которое покинула, и жалеет о нем. Котенок дугой выгибает спину, взъерошивает шерсть, раздувается, как пузырь, и, ощерившись, не по-котячьи страшно шипит. Он соскакивает с леденеющего трупа и в недоумении смотрит на него.

* * *

Я, душа, боюсь, что малыш пропадет, погибнет от голода. Кто о нем позаботится? Кто нальет ему молочка? Скоро ли кто-нибудь спохватится, что одинокая женщина перестала выходить из дома?

Витаю над котенком, обволакиваю его собой и грею. Он улавливает мое слабое поле и, вспоминая человечье тепло, радуется, пробует мурлыкать. Медленно плыву в кухню, животное неловко спрыгивает, сваливается с дивана, идет за мной. Хочу, чтобы оно поело. Это возможно, если котенок догадается влезть на стол и сунет мордочку в банку с кипяченым молоком.

Но он вдруг опять настораживается, беспокойно озирается по сторонам. Ну, ничего. Как станет голод грызть ему кишочки, как сведет судорогой животик, малыш облазит все углы, доберется до молока, а потом и опрокинет банку. Некоторое время продержится.

Возвращаюсь в комнату, а он опять за мной, навостряет уши, вертит головой и шевелит усами – чует, бедняжка, мое присутствие, да ничего понять не может. Облетаю пустую квартиру, прикасаюсь к фотографиям на стене, втиснутым в железные рамки, целую, как могу, портреты близких и потом ласкаю котенка. Будь здоров, котик! Постарайся не умереть до тех пор, пока тебя найдут! Я еще вернусь узнать, как твои дела, а сейчас, извини, полечу на волю, посмотрю вокруг, давно уж открыто не смотрела на мир, на людей, таясь в замкнувшемся от горя человеке.

Вылетаю в открытую форточку и, набрав высоту пассажирского самолета, парю над моим городишком. Все мне в нем знакомо, но не то, чтобы все опостылело, просто многое связалось с тяжелыми воспоминаниями. Городишко не так далек от Москвы. Направляюсь в Москву. Знаю там одно место, подходящее для опечаленной души. Его отыскала после пережитого горя молодая вдова и мать умершего мальчика – поехала однажды в столицу, зашла с одной своей подругой в крематорий, а в погребальном зале играют третью часть сонаты номер два си бемоль минор Шопена, похоронный марш. С тех пор меня влечет туда слушать траурные сочинения, концерты великой музыки, в которых подобран скорбный репертуар. Несчастную душу грустная музыка умиротворяет, а веселая тревожит. Всякая душа, я знаю, по-своему склонна к минору, к ощущению собственной и всемирной беды. Иное дело – душонка. Чем меньше она и мельче, тем беззаботнее веселится и безогляднее пляшет даже на кладбище, на могилах, на трупах, на детских косточках…

Витаю над чьим-то гробом в похоронном зале. Нынче обряд сопровождается музыкой Баха, «Страстями по Матфею». С десяток мужчин и женщин в черном склонились над покойником, кто-то целует его в лоб. Его острые нос и подбородок, туго обтянутые желтой кожей, скоро исчезают под крышкой. Гроб тихо движется по эскалаторной ленте, но вдруг останавливается и опускается под разверзшийся пол, в огнедышащую печь. Вот и все. Был человек – и не стало. Вмиг погиб «внутренний мир», микрогалактика. Смерть уничтожила помыслы и страсти, огонь поглотил тело. Покойный, наверно, и не вспомнил ни разу, что бренен, и был он, возможно, не в меру самонадеян, жаден и честолюбив. Но… остается зола. Впрочем, где-то скитается его отлетевшая душа, ждет так же, как я, времени переселения.

Выбираюсь из крематория и, поколебавшись над ним в клубах дыма, поднимающегося от печей, стремлюсь вверх. Душу тянет летать. Чем встревоженнее она, тем быстрее способна двигаться. Мгновение, другое, третье – и я пронизываю синий воздушный слой и оказываюсь в черном космосе. Мне бы встретиться здесь с душами мужа и сына, сплестись с ними, слиться и, чувствуя трепет наших биополей, полетать в межзвездном пространстве. Но души милых моих близких давно обитают в ком-то другом, составляя вместе с новой плотью новые живые существа. Их мне не найти. Я одинокой осталась на Земле, одинока и во Вселенной.

Тоскую по мужу и ребенку, разгоняюсь сильней и мчусь как фотонная ракета. Еще недавно неплохая школьная «физичка» рассказывала детям про фотонные ракеты и межзвездные корабли (похоже, люди никогда их не построят, скорее, погубят себя, самоуничтожатся в распрях), а теперь ее собственная душа разогналась до световой скорости. Полетав, пометавшись, заглушив свою боль чудовищно быстрым перемещением в пространстве, вдруг устаю, притормаживаю и останавливаюсь, а потом дрейфую в потоке солнечного ветра. Попадаю в радиоволны, качаюсь на них, словно купальщица на волнах теплого моря. Сигналы идут от Земли. Наверное, люди ищут во Вселенной братьев по разуму. Цель благородная, но как было бы хорошо, если бы люди Земли чаще посылали приветы в души друг друга…

Нет сил любоваться космическими красотами. Летаю бесцельно, снова оплакиваю души сына и мужа. На пятый день возвращаюсь домой. Форточка закрыта, окна занавешены. Проникаю в щель. О, Боже! Тело, покинутое мной, до сих пор не захоронено! Оно лежит на столе, одетое для погребения в серое штапельное платье (было такое у учительницы, она думала, что выросла из него) и в простые рифленые чулки, а обутое в парусиновые тапочки. Лицо покойной как бы сшито из атласной материи, глазницы слишком глубоки, нос длинен, все черты неестественно впалы и выпуклы, челюсть подвязана бинтом. Лицо то и не то, знакомое и чужое. Это не лицо человека, а «маска смерти». В комнате милиционер, стоя пишет в блокноте. Другой посетитель – учительница не очень молодая (у нее от слез покраснели глаза) – берет с подоконника свою сумочку и, направляясь к двери, извиняется, обещает, что на похороны придут все учителя. Соседская бабушка в черном платочке крестится и причитает над телом, делится с милиционером:

– Отмаялась, сердечная. Уж очень тосковала, сил смотреть не было. Пять ден, как померла, а никто не хватился. Хорошо, я котенка услышала, думаю, что-то тут не так, мяучит под дверью, душу разрывает… Голодный, смотрю, кожа да кости, я его к себе взяла, накормила, напоила… И схоронить по-человечески не можем. Ни гроб купить, ни помянуть не на что. Денег на похороны никто не дает. Нету ни у кого денег, не платят… Когда такое бывало? В пакете придется в могилу класть! Вот до чего докатились!..

– Тут я, мамаша, не компетентен, – отвечает милиционер, продолжая писать в неудобном положении. – Мы гробы не покупаем. Наше дело удостоверить, что гражданин или гражданка скончались сами по себе, а, например, не убиты кем-нибудь или не доведены до самоубийства. В противном случае заводим уголовное дело. Милиция за похороны не отвечает.

– А теперь никто ни за что не отвечает! – сердито бормочет старушка, и жалко мне ее, совестливую и беззащитную. – А если кто и отвечает, то все равно не спросишь с него! Нынче человека и при жизни мордуют, и после смерти!.. Ладно, мы схороним! Поверх могилы не положим! И отпоем, и поминки какие-никакие всем миром справим! А этим жирным котам, которые жизнь такую устроили, на веки вечные ни дна ни покрышки! Прости меня, Господи!..

Не дослушав, опять стремлюсь на волю. Спасибо, добрые соседи! Спасибо, учителя! Если доведется увидеть Бога, расскажу о вас! Опечаленной душе в космосе приютнее, чем на Земле. Здесь дождусь я времени отрешения, оно в том лишь состоит, что, начиная со дня девятого после смерти тела, Земля будет мне чужда и я не смогу к ней приблизиться вплоть до дня сорокового.

Как ни горько мне вспоминать мужа и сына, я невольно созерцаю широкие многоцветные лучи, прорезавшие черноту бесконечного пространства. Источник свечения тоже виден, он выкатывается из-за огромной малиновой планеты, ослепительно сияя, крутясь волчком, испуская эти чудесные лучи, трепетные, как крылья бабочки. В то же время – благодаря необыкновенной способности души – гляжу в обратном направлении, любуюсь видом приближающейся ко мне звездочки. Голубая звезда зеленеет и расправляется, как полотно, потом обращается в шар, желтеет, краснеет, но ее жгучая краснота перехвачена белыми кольцами – это, наверно, в лаве выделяется плазма. Лава бурлит, бушует, я вижу ее грозные всплески, похожие на всплески кипящего в кастрюле бульона, и мне не мешают смотреть клубы газов, ползущие по расплавленному шару. Сказочные картины…

К «сороковому дню» сам собой замедляется мой стремительный полет. Что-то влечет меня, притягивает к Земле, и я не сопротивляюсь могучей силе, душа рада возвращению на Землю. Встретив стайку певчих птах, следую за стайкой, с ветерком мчащейся к загородному лесу, и на светлой опушке перелетаю от куста к кусту, от дерева к дереву, а вскоре, покинув птиц, облюбовываю плакучую березу, одиноко стоящую среди солнечной поляны. Меж гибких ветвей-ожерелий, унизанных зелененькими листьями, я успокаиваюсь и уже знаю, что потому не направилась в город, что поддалась главному своему повелителю – чувству, приказавшему мне избежать поселения в тельце новорожденного младенца. Зачем я ему, такая печальная и слабая? Человеку нужна душа сильная, веселая, побуждающая его к великим делам, полнокровным радостям и безграничной доброте. А мое место здесь, в лесу. Замечаю маленький нежный побег у самого подножия березы, вот его и наделю собой. Побег со временем превратится в чудесное дерево, и две плакучие березы-родственницы, прильнувшие друг к другу, поразят любителей леса своей необычной одухотворенной красотой. Грибники и ягодники станут задумчиво рассматривать их, отдыхать под гостеприимной сенью и проникаться счастьем бытия, Божьей благодатью.

Я готова. Достигаю корней березового побега. Отныне в древесном младенце живет человечья душа.

Душа Глеба-дурачка

…А тут мне хорошо, потому что никто не обижает. Если бы Глебушка летал меж звездами весь целиком, все равно его никто здесь не обсмеял бы, не толкнул и не стукнул, и злые дети не плюнули бы в него густой слюной, которая тянется, как резинка, а потом обрывается, и не спросили бы они: «Хочешь жениться?», – и не подстрекнули: «Видишь деваху? Клевая, да? Поди скажи: «Хочу жениться», – и поцелуй взасос».

Нет тут никого, на небе-то, ни взрослых, ни детей, и Глеба тоже нет, его на Земле убили, одна я, душа убогого, летаю в мировом пространстве, и широко мне, свободно, привольно. Иногда проносятся мимо еще чьи-то души, но не обращают на меня внимания, куда-то спешат, выбрали направление и не сворачивают, и все серьезные такие, сердитые, озабоченные, просто не подступись. Я и не подступаюсь, резвлюсь сама по себе и летаю в разные стороны, по-мушиному, завожу хороводы с маленькими звездочками, белыми от жара, а размерами-то всего с мячик, кручусь вокруг них колесом, вьюсь змейкой, трепещу, рассеиваюсь и уплотняюсь, и звездочки смеются от радости, что-то стрекочут и принимаются ярче сиять в черной черноте. Тут, кроме звездочек, много еще для меня игрушек: камни летают, может, драгоценные, шары как из стекла, глыбы железные, а то и золотые, и серебряные, я же не знаю. А однажды мне встретилась кукла с длинной головой без волос, один глаз на лице, во лбу, носа нет, а рот от уха до уха, наверно, кто-нибудь, с другой планеты, занес и потерял, может, стала не нужна, и выкинули из звездолета. Дома у Глеба тоже была игрушка, на колесах, мамка подарила. «На, – говорит. – От сердца червонец оторвала. Вози, Глебень, шуруй. Ты у меня хоть глупый, а, чай, тоже дите, поиграть хочешь». Она сынка то Глебушкой звала, то Глебкой, то Глебнем, то, как побольше выпьет и сильно разозлится, Глебищем: «У, Глебище проклятый! Зачем только на свет родился? Жизнь мне испортил! Так бы и удавила своими руками! Что лыбишься всегда? Что у тебя слюни-то вечно текут? Вытереть, что ли, не можешь?» А он не обижался, добрая мамка хлеба сынку давала, супа и каши и не очень его била, только иногда хрясть кулаком по спине. И в Бога она учила верить, и креститься, вот этой правой рукой, приговаривая: «Господи, благослови. Прости мою душу грешную». Он игрушку песком нагружал и возил за веревочку, а потом один мальчик во дворе раздавил ее каблуками, это уже когда у Глебушки борода стала расти. Топчет мальчик игрушку, а она плачет. Другие мальчики подошли, смеются. «Старый, а дурак! – кричат на весь двор. – Скоро двадцать лет, а он машинку за веревочку возит!» Глебушка плакал вместе с игрушкой. Размазывает слезы по щекам и думает: «Жалко мне ее. В чем песок буду возить? Я дурак, я знаю. Такой я уродился. Может, мне голову у мамки в животе чем-нибудь прищемило. А вы умные, вам хорошо. У меня ум тоже есть, но он далеко, в середине головы, за пленкой и туманом. Его пленка и туман не пускают, и он в душу откладывается, копится там. У вас в голове ум, а у Глеба в душе. Я как собачка или кошечка: все понимаю, только сказать не могу. Мне играть охота, а мальчики смеются…»

Еще звездолет встретился душе, большой круглый дом в синих огнях и с прозрачными трубами, они стреляют бешеными лучами, которые пробили бы Глебушку насквозь, если бы он летал здесь весь целиком. Хотелось посмотреть, кто в звездолете. Сколько ни искала я дырочку, щелочку, ничего не нашла, гладко все кругом, на яйцо похоже, а в прозрачные трубы меня лучи не пустили. Как туда летчики залезают? Где живут-то эти, в звездолете? Где их планета? Что так далеко залетели? – вон уж три красные Луны видно впереди. Может, умерли все летчики? Или я сама так далеко унеслась от Земли, что не смогу теперь к ней вернуться и буду вечно странствовать в космосе? По-моему, это я засмотрелась, заигралась и унеслась, – а они тут, наверное, почти как дома. Полечу искать Землю. Скорее! Скорее!..

А мальчики во дворе позавидовали бы Глебу, узнай они, какие чудеса видит его душа, или сами захотели бы умереть и полетать в космосе. Что они сейчас делают? Может, в карты играют, курят и пьют пиво. Может, ссорятся друг с другом. Не надо бы им ссориться. Скучать не надо, тогда и ссориться не будут. Пиво тоже им пить нельзя, и в карты играть, и курить. Почему их мамки за это не ругают?.. Все же из-за космоса не стоит никому умирать, полететь в него всегда успеется. Лучше пусть мальчики долго живут на Земле, только весело, чтобы ни умирать им не хотелось, ни ссориться, ни издеваться над кем-нибудь. Глеб их всех любил, а они его обижали. За Глеба-то Бог, наверно, простит, а за ворону, по-моему, накажет. Мальчики ворону убили. Они собрались за город в луга купаться и Глеба для потехи взяли с собой, и там на озере убили ворону. Глеб все видел. Она подраненная была, с крылышком больным, и взлететь с воды никак не могла, плавала недалеко от берега и трепыхалась. Дети обрадовались и стали кидать в нее камни. Ворона хотела скорее к берегу подплыть, спрятаться в осоке и спастись, но они кидали и кидали, чтобы не подплыла и не спряталась. Один попал ей в спинку. Ворона захлебнулась, но не умерла. Захрипела, затряслась, распушила перья и повернула к другому берегу, крылышком здоровым замахала. Мальчики вперед ее забежали и опять: швырк-швырк, бах-бух. Она изо всех сил назад, и дети тоже. Так и плавала, бедная, туда-сюда, и мальчики бегали с берега на берег с камнями в руках, а Глеб, запыхавшись, гонялся за ними, хватал каждого за руки и просил: «Не надо! Не надо!» Второй мальчик попал вороне в больное крылышко, почти совсем оторванное и розовое в том месте, где оторвалось. Она захлебнулась еще сильнее, чем в первый раз, и заморгала черными глазками, и серый клюв широко раскрыла: «Крр… Крр… Не убивайте! Я жить хочу! Меня птенчики ждут!..» Потом самый меткий сказал: «Вот сволочь, жить хочет. Не-ет, от моей пули не уйдешь!» – и прицелился булыжником и попал ей в голову; ворона свалилась на бок, подняла здоровое крыло и слабо так, прощально им помахала, прошелестела. «Вас Бог накажет! Накажет! Накажет!» – залепетал Глебушка и кинулся в воду, схватил мертвую птицу и гладит ее, и прижимает к сердцу. «Я ворона! Меня расстреливайте! Все равно вас Бог накажет!» «Вот дурак-то! – заорали дети. – Дурак, он и есть дурак! Станет Бог за ворону наказывать! Он и за тебя-то не накажет, если расстреляем! Молчи, урод сопливый! Не то взаправду убьем!» Они не убили, это сделали большие, уже потом, а мальчики нарочно в Глеба не попали, хоть и кинули два камня. Ты, Бог, этих мальчиков за все прости, и за ворону тоже. Они дураки, как Глеб, только у него ум был слабый, а у них глупая душа…

А мамка, у-у, какая умная, книжки читает! Папка ее сильно обижал. Они вместе вино пили и после дрались; он бил чем попадя и еще ножиком размахивал, и мамке сильно доставалось, пока один раз зимой он не ушел без пальто и не заснул в сугробе. Мамка горевала, но не сильно. «Вот, – говорит, – и остались мы, Глебень, вдвоем. Плохо без отца, но, кабы не замерз твой, не околел, как собака, я бы эту заразу истребила самолично. Что мне с тобой делать, скажи? Проку от тебя никакого, только и знаешь, что жрать да на двор ходить. Башка большая, а соображения нет, и мук ты моих никогда не поймешь. Что уставился? Глаза у тебя какие-то китайские, что ли, раскосые, точно с похмелья. Нет, я родного сынка никому не отдам, не брошу. С ним мне бывает очень даже ничего. Если представить тебя как домашнюю животинку, то с тем, что ты существуешь на свете, можно согласиться. Ладно, шуткую я. Не бойся, мы с тобой не пропадем. Руки-ноги есть, заработаем что надо. Живи, Глебка, себе на радость, матери на страх». Он всплакнул одними глазами – жалко было отца. «Ты не шуткуешь, ты злишься, – догадался Глеб, но сказать понятно не сумел, пробубнил что-то не на людском языке. – Я не животинка. Я такой же, как все, только мозги под пленкой и туманом. У одного с рождения нога короткая, у другого рука шестипалая, а у меня в голове неправильно устроено. Муж твой умер, ты с ним долго жила, значит, должна горевать. Почему не плачешь?» Еще попыхтел Глеб, как ежик, поворчал себе под нос, но вскоре уж опять расплылся в улыбке, и слезинки у него в глазах засияли весело, не умел долго обижаться на мамку. Потянулся к ее щеке, рот сделал кружком, чмокнул и засмеялся, чмокнул и засмеялся. Рот, род, рад, ряд… Слова интересные, какие-то похожие. На звук отличаются, а разные. У Глеба много всяких мыслей бывало, и про слова, и других, западали в голову, а уходили в душу, и если бы в мозгу у него лопнула пленка и рассеялся туман, Глеб сказал бы что-нибудь очень умное и перестал быть дураком. Почему у всех людей одна голова, две руки и две ноги? Это несправедливо. Умным положена одна голова, глупым две. Тому, кто много работает, мало двух рук, а тому, кто работать не любит, хватит одной: кушать и штаны в уборной снимать. И не всё у людей должно быть одинаково. У добрых пусть растут белые ровные зубы, а у злых черные клыки, честным надо родиться красивыми, жуликам уродами, чтобы сразу узнавать, кто какой, а то часто бывает наоборот… У Глеба и стихи в голове складывались. Я, душа, помню про корову и траву:

Хочу травою стать,
Пусть съест меня корова,
И люди все напьются молока.
Не ешьте только бедную корову —
Она почти такой же человек…

Ничего хорошего в космосе нет, я вам скажу. Мне в нем надоело. Здесь грустно и пусто, хоть места полно и свободы, лети, куда душе угодно. Куда я полечу? Зачем место и свобода, если просто летишь в одиночестве, а кругом холодные звезды, и есть чему удивиться, но нечему порадоваться? Хочется выть на всю Вселенную и с тоски камни грызть, только я не могу. На Земле хорошо. Там трава зеленеет, солнце светит, или облака бегут и дождик из них льется – тоже ведь приятно. Там птицы, кошки и собаки. Мамка там и знакомые мальчики во дворе. Мамка теперь одна, скучает. Похоронила сынка и места себе не находит, слоняется по комнате от двери к окну, от окна к постели. Я видела. После Глебушкиных похорон душа прилетала и пожила еще дома, пока на девятый день космическая сила не отправила ее в долгий полет. А мальчики, может, теперь жалеют Глеба. Если бы Глеб ожил и вернулся, они, наверно, пообижали бы его еще немножко и перестали, он бы их опять простил, и им неинтересно было бы его обижать. Он бы и соседку свою опять простил, тетку шумливую, она звала Глеба идиотом, пугалом, а его мамку неряхой и пьяницей, и не держал бы зла на ехидного соседа, который дал ему в фантике кошачью каку заместо шоколадной конфетки. Он всех прощал, и я, его душа, унесла в космос печаль, а не ненависть и не пожелание горя обидчикам своим…

Во дворе их с мамкой дома мужчины поставили стол, играть в домино. Если дождик не шел, они играли каждый вечер, а по субботам и воскресеньям с утра до вечера били костяшками по столу и потягивали из бутылки вино. Они и Глебу давали потянуть из бутылки. Глеб потом долго кашлял, плевался и кривился, а мужчины смеялись весело. Мамка его отругала, и он ей пообещал больше не пробовать вина, оно ему очень не понравилось, горькое и жжет. Один раз мужчины играли на солнцепеке и часто бегали в магазин. Носы у них обгорели, лица покраснели, глаза сделались стеклянные. Глеб к ним не подходил, как мамка велела; он сидел неподалеку в песочнице и вместе с маленькими детьми куличики пек. Двое доминошников заспорили. Старый сказал молодому: «Ты у меня подглядываешь, потрох сучий, ночуешь в моих фишках». А молодой ему: «Ничего я не подглядываю. Ты, пенсионер, играть не умеешь, а я играю хорошо». Третий, в белой фуражке, сказал на молодого: «Он наглый. Он и пил нечестно, больше всех. Давай проучим». «Я тебя сам проучу», – сказал молодой и ударил третьего, сбил с него белую фуражку и расквасил ему нос. Тогда первый, седенький, схватил молодого жилистыми руками и стал душить. Другой растер кровь под носом и стукнул парню кулаком по голове. Двое свалили его на землю и давай пинать в грудь, живот и голову. «Ты на кого полез, сопляк? – приговаривал с расквашенным носом. – Я известный в городе хулиган! Видишь, стриженный наголо? Ты кому кровь пустил?» Четвертый сидел у стола лицом наружу, качался и протирал глаза. Протерев, он вскочил со скамейки, заорал и налетел на молодого. Во дворе гуляли взрослые и дети. Все побежали смотреть драку. Глеб тоже вылез из песочницы, остановился в толпе и забормотал, дрожа, припрыгивая и взмахивая руками: «Ой! Ой! Ему больно! Больно!» Я, душа, подступала к его сердцу и уходила в пятки. Я звала Глеба спасти молодого. Парень был по пояс гол. Его тело от пинков покрылось ссадинами и синяками. Он не успевал встать, как снова падал, и от боли охал, рычал, хватался за бока, щупал во рту зубы, поблескивая железными коронками. В толпе виднелись сильные мужчины. Одному испуганная женщина сказала: «Что вы стоите? Вы сильный! Разняли бы их!» Он ответил: «Я не дурак. И не подумаю всякую пьянь разнимать. По мне пусть хоть горло один другому перегрызут. Чем больше их взаимно уничтожится, тем меньше будет пьяниц и наркоманов». Другой мужчина хотел вступиться, но жена схватила его за руку: «Ты дурак, что ли? Ненормальный, да? Делать тебе нечего? Больше всех надо? По башке хочешь получить?» Четверо сплелись в клубок, покатились, рассыпались, потянулись к камням и пустым бутылкам. Стало непонятно, кто кого бьет, но трое снова объединились и напали на одного. Кто-то подобрал камень, чтобы стукнуть им молодого. Глебушка сделал шаг, потом выскочил из толпы. «Я, я дурак! – подумал он. – Я ненормальный! Мне надо больше всех! Я спасу! Я разниму!» – и на своих косолапых ногах подковылял к руке с камнем, схватил ее и пригнул к земле, а потом стал расталкивать дерущихся и изо всех силенок бить кулаками. Мужчины удивились, сильнее рассвирепели и с доминошника перекинулись на Глеба. Он попал под их главные удары. А много ли ему было надо? В чем душа держалась. Седенький угодил ему ногой в висок, и я покинула хилое тело и понеслась на небо, слыша внизу детские крики: «Глеба-дурачка убили! Глеба-дурачка убили!» – и неожиданный вопль мамки, бегущей по двору: «Глебушка-а! Сыно-о-чек! У кого рука на сыночка моего поднялась? Он же свято-о-й!»

… Сорок дней проходит, как дурачок умер. Земля намагничивает его душу, притягивает к себе, и я не хочу сопротивляться, я уже парю над ней и, опускаясь все ниже, радуюсь возвращению на Землю, в родной город. Знаю, в чье тело мне переселиться, выбрала, странствуя в космосе. Успеть бы только. К дому, где жил Глеб, примыкает дом, где живет знаменитый художник, его окна смотрят во двор. Он давно не выходит на улицу. Говорят, раньше его картины были прекрасны, но художник изработался, потерял светлую душу и стал рисовать скучно, обыкновенно. Ума много в его картинах, говорят, а души нет. Он потому и не выходит, что стыдно показаться людям, его ведь назвали народным художником. Где он душу-то потерял? Почему тело живым осталось? Разве так бывает? Бедный он, несчастный… Слышала, что я золотая душа, добрая и любящая, я и пригожусь теперь художнику, заменю ему потерянную душу. Лечу к его дому, но прежде вижу свой, и так хочется мне в последний раз увидеть мамку, так грустно одинокой душе. Времени нет, надо торопиться. Снижаюсь до окон художника и через раскрытую форточку влетаю в квартиру. Хозяин сидит в кресле, тощий, небритый, неряшливый, и халат на нем помятый, а из-под халата видна голая грудь. Еще не очень старый он, а морщинистый, бледный, изношенный. На коленях у него кошка. Больше никого в квартире не видно и не слышно, художник живет один, все его бросили. Он гладит кошку, прикрыл глаза и словно спит. В комнате пыль, беспорядок, и постель не убрана. Возле кресла на полу стоит бутылка. Художник опускает за кресло руку, берет бутылку и подносит горлышко ко рту. «Сейчас, сейчас! – думаю я. – У тебя прояснятся тусклые глаза. Ты встрепенешься и порозовеешь, захочешь вымыться под душем, гладко побриться и хорошенько поесть, а дальше чему-то обрадуешься и не поймешь – чему, но помчишься, как на крыльях, в свою мастерскую, чтобы взяться за работу. Сейчас, сейчас!..»

Он запрокидывает голову и хочет глотнуть из бутылки. Я опережаю вино и прежде него вливаюсь в бренное тело.

Душа Альберта Карышева

Смерть уже подступала ко мне, когда я был помоложе, но смилостивилась смерть и не отделила душу от тела. Теперь я устаю, старею, и душа моя готовится к стремительному полету меж звездами.

Я примерно знаю, как это произойдет. Душа покинет тело скоро и бесшумно, но не прямо вырвется на свободу – сперва минует длинный коридор, тоннель или глубокий колодец, в которых встретит образы близких мне людей, покойников разных поколений, а в конце она увидит свет солнца, такой же праздничный и тревожный, какой поражает младенца, выходящего в мир людей из лона матери. Тоннель я помню хорошо. Моя душа достигала его середины, но потом вернулась назад, в тело…

Девять дней после моей смерти она будет свободно летать над Землей, как всякая человеческая душа, и, пользуясь особой текучестью своей субстанции, проникнет всюду, куда ее повлекут чутье и любопытство (я условно приземляю особые качества отлетевшей души, даю им обиходные названия, так как других не знаю).

Мне уже видится, как она плывет над Владимиром и с грустью смотрит по всем направлениям, но более всего разглядывает город внизу, жалеет обитающих в нем людей. С траурным замедлением, словно в потоке похоронной процессии, душа моя направляется к старому кладбищу, к могилам близких: матери Анны, бабушки Марфы, сестры Виолетты и тетки Дины, всех, с кем я в начале войны, в сорок первом году, эвакуировался во Владимир из родного Наро-Фоминска. Теперь-то душа найдет эти могилы, вырытые одна возле другой. При жизни я напрасно искал их долгие годы. Бульдозер, направляемый твердой рукой, снес многие травянистые холмики, отмеченные бедными памятниками, а на другие упали вековые деревья, поверженные пильщиками, которых для этого позвали. «Ну, вот, – скажет душа моим покойным родным. – Хоть под древесными завалами, под хворостом и мусором, но напоследок я отыскала ваши могилы. Полечу дальше, прощайте. Из прежних поколений нашей семьи, – заметит душа, – больше никого не осталось в живых, а поздние поколения – совсем уж юные, некоторые вроде бы даже иноплеменные».

Помедлит душа над Владимиром. Многое она помнит в этом городе: детство мое, горе и счастье, – и в нем еще живут друзья и недруги, с ними бы и хотела душа проститься, их времяпровождение желала бы подсмотреть. Она было ринется в чей-нибудь дом, но, знаю, до места не долетит. Как бы ни разжигалось ее любопытство, она не станет подглядывать, остановится, в ней заложено праведное русское воспитание, и душа знает: достойно лишь смотреть, в настоящее и будущее, а подсматривать – гнусно. Но простить и проститься душа все-таки сможет, явившись друзьям и недругам в странных сновидениях.

Друзья, друзья, друзья… Они словно птицы, сопровождающие тебя в полете. Мы пили водку, пели под гитару, болтали о литературе и политике, ходили в лес по грибы, искали взаимного сочувствия в огорчении и радости и были уверены, что это и есть настоящая дружба, а иной быть не может. Но вот недавно я подписал мою книгу одному человеку, употребив душевные испытанные слова: «На память старому другу», – и в ответ услышал: «Знаешь, я, честно говоря, как-то не чувствовал себя таковым. Твердо не чувствовал, ей-богу. Нет, мы друзья, конечно… Ничего плохого не подумай, но внутренне я себя другом не чувствовал, больше внешне проявлял…» Я удивился, опечалился и не спал три ночи, но потом успокоил себя рассуждением: главное то, что я сам искренне дружил, а дружествен ли был друг – это остается на его совести. К тому же настало время неожиданных признаний и необыкновенных превращений. Мы живем в страшную пору. Многие накладывают на себя руки и сходят с ума. Вот и старый друг, в некотором смысле, наверно, повредился. Но, может быть, наоборот, он стал разумнее и понял, что теперь удобно ему дружить с кем-нибудь более современным, чем я, неисправимый идеалист и романтик. Слаб человек. Я на него не сержусь. Со всеми друзьями моя душа расстанется без обиды и ожесточения. Если раньше и таились в ней обида и ожесточение, то, освободясь от тела, она утратит дурные качества и понесет по небу философскую мудрость, любовь к близким, друзьям и прощение недругам.

Предполагаю, что из города она направится к морю, скорее всего – на Север. Обстоятельства жизни не дали мне навсегда связать с морем судьбу, но отлетевшая душа в полной мере удовлетворится его созерцанием. Она застанет бледные сполохи на низком северном небосклоне и увлечется жутковатой красотой кажущихся стальными волн, блестящих под сполохами, и насладится утренним сиянием мертвых ледяных просторов, на которых вдруг показывается жизнь: то тюлень на льдине, то белый медведь. Душа полетит низко над водой, смешиваясь с воздушными потоками и вихрями закручивающихся волн, и не испытает ни страха, ни холода – только упоение полетом и ощущение близости к великим стихиям. Это и есть в чистом виде «морская душа», описанная в книгах, воспетая в песнях.

Но я всегда наслаждался и пребыванием в лугах и лесах, сверху похожих на теплые осенние моря, бурно зеленеющие от микроскопических водорослей. И душа моя воспарится над ними и, любуясь, сделает плавные неторопливые движения, а потом, если выдастся летняя пора, промчится над Землей на бреющем полете, задевая своим энергетическим полем ветки деревьев и сочные травы, и мягко поколебленные ею цветы прощально махнут ей вслед дикими скромными венчиками.

Душа моя пронесется над городами, селами и по пути заглянет в лица стариков, старух и молодых людей, бледные, изможденные голодом, холодом и неверием в светлое будущее, и многие почувствуют ее прикосновение и удивятся легкому освежающему ветерку, когда на улице будет стоять тихая погода…

Потом она ненадолго прилетит домой. К тому времени тело зароют, но в доме сохранится траурная обстановка, во всех углах заляжет тревожная тишина и останется завешенным настенное зеркало, чтобы душа, видимая в нем, не испугалась сама себя. Я не знаю, кого душа застанет дома, но, надеюсь, лишь внучку и жену. Хорошо бы, только они одни и хоронили меня, хотя и чужим не запретишь, даже людям, весьма душе твоей неприятным. Дороже внучки и жены никого у меня после матери в жизни не было. Они любили меня, труднолюбимого, глубоко уважали и очень берегли, безропотно терпели мои бесконечные писательские занятия и особенности настроения, переменчивого, словно погода в северных морях. Они поплачут обо мне, я знаю, а больше не поплачет никто, и я этого не хочу. Душа моя благоговейно прикоснется к жене и внучке, нежно обволочет их лица и, как сможет, запечатлеет прощальный поцелуй. Она задержится, наверно, в небольшом закутке одной из пары наших комнат, повитает над письменным столом, за которым я написал немало страниц, погрустит о том, что больше уж ничего не напишу и она не войдет главной составляющей в мои консервативные тексты. Но, может, душа и не пожалеет ни о чем подобном. Ведь все было напрасно. Я старался делиться с людьми опытом жизни и душевных потрясений, но они без меня знают, что плохо и хорошо, и я им только мешаю, тем более, что мое знание часто не совпадает с их собственным, навеянным соблазнами веселья, богатства, распутства…

Но, возможно, все случится по-другому: внучка выйдет замуж и покинет наш дом, жена отправится в межзвездный полет раньше меня, и я останусь один на свете. Одному жить нельзя, невозможно, тем более в ощущении каждодневной утраты сил. Пойду в богадельню. Трагедии в этом нет. Трагедия – не в богадельне, а в одиночестве души, в навязчивой мысли, что, наверное, ты напрасно с юных лет до глубокой старости сосредоточивал силы на достижении высоких целей. Ибо вон оно как все вышло. Понятия, словно одежда, вывернулись наизнанку, и люди тоже вывернулись – многих я узнаю только по внешнему виду, но не по внутреннему содержанию. Добро и зло поменялись местами. Славны были праведник, храбрец, подвижник, умник, добряк, бессребреник, славны стали вор, ловкач, деляга, холуй, тупица, злодей и стяжатель. Ну как тут не ощутить полное свое поражение, унижение, попрание в тебе человеческого достоинства?..

Пока решал задачу,
Как возродить страну,
Сосед построил дачу,
Фасад – под старину.

Нет зависти особой —
Страна важней всего!
Но убеждать не пробуй
Ты в этом никого!..

Может быть, и похоронят меня не в гробу, а – из-за нищеты старческой богадельни – в пластиковом или бумажном пакете. А что, тут нет ничего удивительного, многих бедняков так хоронят, вон у нас положили в пакет известного поэта, очень хорошего, на гроб денег не было…

Но на девятый день душа рванется ввысь, в космос, и, разгоняясь до чудовищных скоростей, помчится меж звездами. Это и ритуал, и испытание души на выносливость, греховность, на право свободного переселения. В межзвездном полете она узрит такие чудеса, такие фантастические красоты, какие не приснятся ни одному разумному человеку. Ее поразят внеземные краски, состоящие не из семи цветов спектра белых лучей, а из большего количества цветов иных космических спектров, меняющихся в разных системах отсчета. Она увидит рождение новых и гибель старых звезд, движение бурлящих плазменных паров и ядерные взрывы, раскалывающие космос. Ее многонаправленному взору представятся и гигантские воронки «черных дыр», и выгнутые поверхности «искривленных пространств», и хороводы разновеликих планет и звезд, и волшебные свечения неизвестных источников…

Но душа скоро отвлечется от созерцания космических картин. Они ей быстро наскучат. Душа сильнее загрустит о родственных душах, оставленных на Земле, в первую очередь о милых жене и внучке. С горечью помыслит субстанция о том, «что случилось, что сталось в стране», почему страна лежит поверженная и угнетенная, раздробленная и разграбленная, с неработающими заводами, одичавшими пашнями и отчего многие ее граждане вдруг разом обернулись, как сказочные чародеи: прямодушные – лицемерами, бессребреники – охотниками до денег, целомудренные – пошляками, социалисты – капиталистами. Я, пока еще живой, кладу руку на сердце и громко заявляю, что не в силах понять происходящее. Если бы меня даже жгли на людной площади, я не смог бы ответить на главный вопрос: зачем все это, чего мы добиваемся? Для чего нас неустанно зазывают сладко есть, пить, утопать в роскоши, бесконечно петь и плясать, нередко обрекая самых достойных жить в нищете, лишая обыкновенного хлеба насущного? Но, допустим, у всех будет по пять машин, паре вилл и крупному счету в банке. А дальше что? Разве каждый унесет богатство с собой в могилу или благодаря ему протянет лишнюю тысячу лет? Не обольщайтесь, господа. Не успеете обернуться, а уж пора душе в звездный полет, к которому вы не сумели ее сберечь и подготовить. Я прожил на свете немало лет и давно заметил, что большой достаток лишает человека души. Гладким, белым становится лицо богача, но как бы пластмассовым, безжизненным. Его глаза хлопают пластмассовыми веками, но перестают сиять, блестеть, суроветь и нежнеть, плакать и смеяться, в них не отражается даже сморщенная увядшая душонка – только биологические потребности тела да цифры банковских счетов…

Но душа Альберта Карышева будет метаться по космосу, предвидя близящийся неотвратимый день, сороковой после смерти плоти, волнуясь и беспредельно наращивая скорость. Я не знаю, кого во мне к концу жизни станет больше: праведника или грешника и хватит ли душе сил переселиться в новое живое существо. Стараюсь, чтобы все кончилось благополучно, и желаю своей душе надежного пристанища в тельце крепкого младенца мужского пола. Пусть из мальчика вырастет яркий, как солнце, политик, дерзкий боец за справедливость и русскую честь, могущий собрать и сплотить несметные силы ратоборцев и с ними противодействовать затхлому иноземному владычеству, временно, словно татарское иго, воцарившемуся в России.

До встречи!

Из хроник грядущего

Сон

1

Сон тягостный, ужасный, вязкий, как смола.

От него не спастись, он не уходит из памяти; и господин Грешнов, открыв среди ночи глаза, ощущая на лице холодную испарину, водит ладонью по лбу, шевелит губами и думает: «Было или грезилось? Видел кошмар или натурально спускался в проклятое подземелье? Что делать? Что делать? Несомненно, однажды со мной что-то подобное случилось. Но где, когда и каким образом?»

Он протягивает руку и нащупывает плечо жены, крепко спящей, прихрапывающей, поднимает над подушкой голову – перед ним широкие венецианские окна его спальни. Слабый звездный свет сочится в спальню с улицы. Летняя ночь тиха, душновата, и сквозь открытые окна не веет прохладой, и дорогие полупрозрачные гардины не шелохнутся. Озирается, видит большое напольное зеркало, отражающее дымчатый звездный свет; знакомые предметы обстановки различает Грешнов в ночном сумраке и снова раздумывает: «Слава Богу – сон. Я богатый добропорядочный человек. Но откуда в моей памяти это мрачное грязное подземелье? Может быть, оно есть где-то среди развалин старого города, но какое я имею к нему отношение?»

Грешнов зевает, зажмуривает глаза и пробует уснуть; но стоит ему, ощутив невесомость, начать погружаться в глубокую дрему, как он вновь, спускаясь по шаткой скрипучей лестнице, переносит в подвал тяжелые пластиковые мешки, мягкие и теплые. Спустился. Кинул мешок возле ног. Щелкнув выключателем, зажег электрическую лампу под дощатым потолком. Тусклый свет озарил подземелье: земляной пол, кирпичные стены – у одной рассыпана картошка, у другой теснятся бочки, пахнущие укропом, чесноком, квашеной капустой. Посреди подвала вырыта яма, в груде черной земли торчит лопата.

Он, Грешнов, берет мешок, подтаскивает к яме и, прежде чем его туда кинуть, слегка его раскрывает. В мешке много мяса, в мясе видны человеческая голова и руки – в загустевшей, кажущейся черной крови. Волосы на голове слиплись, глаза открыты, выкачены, как шары, пальцы на желтых руках скрючены. Грешнову противно и страшно, в горле у него спазмы тошноты. Огромным усилием воли он вырывается из ночного кошмара, словно всплывает со дна омута, опять лежит с раскрытыми глазами и думает: «Что это – отголоски позабытого злодейства? Но как можно забыть такое? Однако, похоже, правда. Слишком натурально. Страшно себе признаться, но каким-то образом я убил человека и, расчленив, закопал по частям в подвале. Вот только подвал этот – откуда он? С детства я жил очень хорошо, вращался в приличном обществе, занятия мои и помыслы были чисты, благородны, и допотопные земляные подвалы я видел только в кино, на картинках и на экскурсиях по развалинам старинных построек».

Спустив ноги, Грешнов садится на кровати, берет с полированного столика сигареты и зажигалку. Жена просыпается, внимательно на него смотрит и спрашивает:

– Что не спишь?

– Докурю и лягу, – отвечает Грешнов.

Лечь-то он лег, но так до утра глаз и не сомкнул.

2

Утром жена наклоняется, приглядывается к супругу, гладит его по ввалившейся щеке.