banner banner banner
Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения
Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения

скачать книгу бесплатно

Несколько раз в неделю ужинаю в отеле «Чероки». Это пансион, весьма старинный как в смысле декора, так и в смысле обитателей: младшему чероки, как они себя называют, шестьдесят шесть лет, старшему девяносто восемь; преимущественно, разумеется, женщины, но есть и горстка исхудалых вдовцов. Время от времени разражается война между полами; что она началась, легко догадаться: общая комната будет пуста; есть мужская гостиная и дамская гостиная, воинствующие стороны расходятся по своим убежищам: дамы – обиженные и раздраженные, мужчины – по обыкновению, молчаливые и угрюмые. Обе гостиные, помимо унылых скульптур, оборудованы радиоприемниками, и дамы, своим обычно не интересующиеся, включают его на полную громкость, как бы пытаясь заглушить вечерние известия у мужчин. Ор его слышен за три квартала, и хозяин, мистер Литллоу, человек молодой и нервный, бегает туда и сюда, угрожая отнять приемники или, еще хуже, вызвать родственников жильцов. Иногда ему приходится прибегнуть к этой последней мере; взять хотя бы случай мистера Гилберта Крокера, постоянного нарушителя, – в конце концов бедный мистер Литллоу вынужден был вызвать его внука, и вдвоем они прилюдно отчитали старика. «Постоянный источник разлада, – объявил Литллоу, направив палец на виновника, – распространяет грязные слухи об администрации, говорит, что мы читаем его почту, говорит, что мы имеем комиссионные от похоронного бюро „Каскейдс“, сказал мисс Броктон, будто седьмой этаж закрыт потому, что мы сдали его беглой преступнице (убила человека топором, он сказал). Хотя всем известно, что там прорвало трубы. Мисс Броктон сама не своя от страха, у нее очень ухудшилось трепетание сердца. Мы старались смотреть на все сквозь пальцы, но когда он стал бросать из окон лампочки, мы решили, что это уже слишком».

«Дедушка, почему ты бросал лампочки?» – спросил внук, беспокойно взглянув на часы и явно желая, чтобы старик поскорее встретился с Создателем.

«Не лампочки, сынок, – терпеливо объяснил мистер Крокер. – Это были бомбы».

«Ну конечно, дедушка. А почему ты бросал бомбы?»

Мистер Крокер обвел взглядом собравшихся чероки и с хмурой улыбкой указал головой на мисс Броктон.

«Ее… – сказал он, – ее хотел взорвать. Эта грязная свинья, она сговорилась с поваром, чтобы не давать мне шоколадной подливки, и сама бы все сожрала со своим толстым пузом».

Дамы с возмущенным кудахтаньем немедленно собрались вокруг намеченной жертвы, и казалось, что трепетание сердца вот-вот подбросит ее до потолка. Нон-секвитуры[5 - Non sequitur (лат.) – нелогичное заключение (букв.: «не следует»).] миссис Аллен Т. Бонапарте прозвучали звонче всего:

«Убить дорогую мисс Броктон, вообразите! Вы не видели восковые фигуры в Лондоне? Ну, знаете, о каких я говорю: они так похожи, правда?»

И стало ясно, что сегодня вечером из-за приемников задрожат стекла.

Среди обитательниц есть одна настолько внушительная, что перед ней пасует даже Литллоу. Очень величественная, миссис Т. Т. Хьюитт-Смит; когда она входит в столовую, мерцая пожелтелыми плесневатыми бриллиантами, ее явлению не хватает только фанфар: запинающимся шагом она идет к своему столу (тому, что с розой, единственному с розой – бумажной притом), по пути принимая знаки почтения от светски настроенной части контингента: она живой памятник тех далеких времен, когда и в Бруклине наличествовало высшее общество. Но, как почти все, надолго пережившее свой расцвет, она пришла в упадок, превратилась в трагикомический гротеск: помада и румяна, которыми она пользуется неумеренно, выглядят на ее узком, усохшем лице прогорклыми, и удовольствия ее – нездоровые: больше всего ей нравится выступать с садистскими откровениями. Когда в отеле поселилась миссис Бонапарте и впервые вошла в столовую, миссис Т. Т. громогласно объявила: «Я помню это создание, когда ее мать была уборщицей в самой паршивой бане на Кони-Айленде». Другая ее мишень – безответные сестры Уэбстер: «Мой муж всегда их называл „занюханные старые девы“».

Я знаю секрет миссис Т. Т. Она воровка. Сколько лет уже она незаметно прячет дешевые столовые приборы отеля в свою расшитую сумочку, и однажды, надо думать – в минуту затмения, она явилась к хозяину с просьбой спрятать ее коллекцию в сейф. «Но, дорогая миссис Хьюитт-Смит, – сказал Литллоу, благородно скрывая изумление, – вряд ли они могут принадлежать вам. В конце концов, они не в вашем стиле». Миссис Т. Т., недоуменно сдвинув брови, осмотрела ножи и вилки. «Разумеется, нет, – ответила она, – нет, разумеется, у нас всегда были самые лучшие».

Уже несколько недель я не посещал «Чероки». У меня был сон. Приснилось, что бомба мистера Крокера всех их взорвала; правду говоря, боюсь пойти туда проверить.

28 декабря. Голубой хрустальный день, обидно сидеть в душном доме миссис К., и мы с другом пошли прогуляться в Бруклин-Хайтс; из известных мне мест только Бикон-Хилл в Бостоне и Чарлстон сохранили подобное ощущение старины (Vieux Carrе[6 - Французский квартал.] в Новом Орлеане стоит особняком из-за его отчетливо иностранного духа); из этих трех Бруклин-Хайтс кажется наименее придуманным и точно наименее эксплуатируемым. Он обречен, конечно; уже сейчас прокладывают туннель, запланировано шоссе; машины со стальными зубьями сгрызают палисады, старые особняки в темной заброшенности дожидаются сноса; новенькие красные «ОСТОРОЖНО! ИДУТ РАБОТЫ» поблескивают в мирной тени игрушечных диккенсовских улиц – Кранберри, Пайнэппл, Уиллоу, Миддоу. Приговором висит в воздухе пыль взорванного камня. В ранних сумерках мы купили ореховый пирог; сидели на скамье и смотрели, как зажигаются соты башен за рекой. Ветер взбивал барашки на холодной воде, пел в струнах моста, кружил крикливых чаек. Откусывая от своей половины пирога, я смотрел на Манхэттен и думал, какие руины он после себя оставил бы; что до Бруклина, археологи будущей цивилизации, так же как таксисты нашей, никогда не постигнут секрета его улиц, их замысла, их маршрутов.

Голливуд

(1947)

Когда приближаешься к Лос-Анджелесу, во всяком случае по воздуху, чувство, вероятно, такое, как если бы ты летел над поверхностью Луны: скалятся снизу доисторические формы – каменная выветренная рябь, палеозойские рыбы плавают в озерах тени между пустынных, опаленных и застывших гор; никакой жизни – только камень, некогда бывший птицей, кости, ставшие песком, папоротники, впаянные в пламенные глыбы. Наконец, приветливая вереница облаков: мы прошли через колдовское дефиле, на горах снег, но землю раскрасили цветы, летнее солнце соседствует с зимним декабрьским морем; вниз, вниз, самолет взрезает перистый золотой невероятный воздух. Ой, я не выдержу, застонала Тельма и пустила себе в рот струйку жевательных подушечек. Тельма села в самолет в Чикаго – молодая негритянка, хорошенькая, прекрасно одетая, и эта поездка в Калифорнию была для нее чудеснейшим событием жизни. «Я знаю, все будет замечательно. Я три года работала капельдинершей в кинотеатре „Лола“ на Стейт-стрит, копила на дорогу. Моя тетя гадает на картах, она сказала: „Тельма, золотко, поезжай в Голливуд, там тебя ждет работа личной секретарши у киноартистки“. Не сказала, правда, у какой артистки. Надеюсь, это не Эстер Уильямс, я не особенно люблю плавание».

Позже она спросила, собираюсь ли я работать в кино, и, решив, что ей будет приятно, я сказал «да». Она очень ободряла меня, обещала, что, когда устроится личной секретаршей и таким образом получит доступ к сильным мира сего, она меня не забудет и окажет всяческую помощь.

В аэропорту я помог ей с багажом, и в итоге мы взяли такси на двоих. Тут выяснилось, что деваться ей некуда, она попросила таксиста просто привезти ее в «середину» Голливуда. Ехали долго, и всю дорогу она сидела на краешке сиденья, глядя в окно с невыносимой внимательностью. Но глазу представилось гораздо меньше, чем ожидалось. «Что-то тут неправильно», – сказала она наконец, словно с ней сыграли скверную шутку, потому что здесь опять, правда слегка замаскированная, была лунная поверхность, повсеместное нигде, но до чего же, если подумать, правильно, что здесь, на краю континента, мы найдем только свалку всего патентованно американского: нефтяные качалки, неторопливые, как сердцебиение демонов, панорамы автомобильных кладбищ, супермаркеты, мотели, – уй, пап, я не знал, что это «шевроле»; уй, пап, уй, мам, – рекламный шум и гам, самое большое, самое широкое, самое лучшее, бескрайнее, усыпленное до беспомощности голым солнцем, шумом моря и неземной свежестью декабрьских цветов.

Пока мы ехали, небо сделалось пепельного цвета, и когда свернули на бульвар Уилшир, Тельма, заботливо дотронувшись до своей изящной шляпки с пером, проворчала, что опасается дождя. «Да ни в жизнь, – сказал шофер, – это ветер гонит пыль из пустыни». Не успел он выговорить последнее слово, как хлынул ливень. Но Тельме некуда было податься – только на улицу, и мы оставили ее там под дождем и ветром, стаскивавшим с нее костюм. На перекрестке нас остановил светофор, она подбежала и просунула голову в окно. «Слушай, голубчик, запомни, что я говорю: проголодаешься или еще что – просто найди меня. – И с милой улыбкой: – Слышишь? Всех удач тебе».

3 декабря. Сегодня стараниями общего друга, Норы Паркер, приглашен на обед к легендарной мисс С. Ее дом окружен крепостной стеной, и в воротах мы были более или менее обысканы охранником, который затем позвонил в дом и доложил о нашем приходе. Все это было очень симпатично; приятно увидеть наконец, что кто-то живет так, как подобает жить знаменитой актрисе. В дверях нас встретила краснолицая перекормленная девочка с приторной красной лентой в волосах.

– Мама думает, я должна занять вас, пока она не спустится, – вяло сказала она и провела нас в большую и, как я теперь понимаю, нелепую комнату.

Комната выглядела так, словно какой-то богатый старый мошенник сам оборудовал для себя шикарное логово: подобострастные низкие кушетки, ворох развратных бархатных подушек, изгибистые, волнистые лампы.

– Хотите посмотреть мамины вещи? – спросила девочка.

Первым ее экспонатом была изящная горка с освещением.

– Это, – девочка показала на фарфоровое изделие, – мамина старинная ваза, она заплатила за нее сумасшедшие три тысячи долларов. А это ее золотой шейкер для коктейлей и золотые чашки. Я забыла, сколько они стоят, но жутко дорого – может, пять тысяч долларов. А видите этот старый чайник? Вы не поверите, какой он дорогой…

Это был монструозный комментарий; под конец его Нора оторопелым взглядом обвела комнату в поисках другой темы и сказала:

– Какие красивые цветы. Они из вашего сада?

– Ну что вы, – снисходительно возразила девочка. – Мама заказывает их каждый день у самой дорогой флористки в Беверли-Хиллз.

– Вот как? – слегка вздрогнув, сказала Нора. – А какой твой любимый цветок?

– Орхидеи.

– Ну, правда? Не могу поверить, что любимый твой цветок – орхидея. У такого юного существа?

Девочка на секунду задумалась.

– Собственно говоря – нет. Но мама говорит, что они самые дорогие.

В это время послышался шелест в дверях; мисс С. вприпрыжку, как девочка, по комнате – ее знаменитое лицо без косметики, заколки на неубранных волосах. На ней был очень обыкновенный байковый халат.

– Нора, дорогая, – сказала она, протягивая руки, – извини, что я так долго. Я была наверху, застилала кровати.

Вчера, взалкав, вспомнил роскошную выставку фруктов в витрине большого магазина, мимо которой не раз с восхищением проезжал. Исполинские апельсины, виноград размером с мячики для пинг-понга, розовые пирамиды яблок. Здесь какой-то фокус с расстояниями: все оказывается не так близко, как ты предполагал, нередко за пачкой сигарет проезжаешь десять миль. Мне пришлось пройти две, прежде чем показался впереди фруктовый магазин. Длинные прилавки были наклонными, чтобы ты издали мог увидеть великолепный товар – яблоки, груши. Я протянул руку к изумительному яблоку, но оно оказалось приклеенным к лотку. Продавщица усмехнулась. «Гипсовое», – сказала она, и я тоже засмеялся, должно быть, слегка натянуто, а потом устало прошел за ней вглубь магазина и купил шесть маленьких квеловатых яблок и шесть маленьких квеловатых груш.

Рождественская неделя. И давно уже вечер. Внизу под окном в долине электрическое озеро лампочек. Из тревожного непостоянства домов на склоне непостоянные глаза смотрят на них, словно они вдруг могут погаснуть, как догоревшие свечки.

Днем я поехал на автобусе из Беверли-Хиллз в центр Лос-Анджелеса. Улицы увешаны гирляндами, мы проехали мимо моторных саней, разбрасывающих за собой белые кукурузные хлопья; на перекрестках в тени искусственных деревьев потные люди в свитерах звенят колокольчиками; из репродукторов на фонарных столбах льется сироп рождественских песенок; на ветвях, как бородатый мех, висит канитель, блестя на солнце девяносто шестой пробы. Ничего более рождественского быть не может – и менее рождественского тоже. Я знал женщину, которая по камню за розовым камнем импортировала итальянскую виллу и заново собрала на скромном коннектикутском лугу. Рождество чужеродно Калифорнии, как та вилла – Коннектикуту. И что за Рождество без детей, если в них вся соль его? На прошлой неделе я встретился с человеком, который подытожил ряд наблюдений словами: «И вы, конечно, знаете, это бездетный город».

Пять дней я проверял его вывод, сперва рассеянно, теперь – с болезненной тревогой; глупость, понимаю, однако с начала этого таинственного исследования я не увидел и полудюжины детей. Но вот еще другая сторона вопроса: больше всего здесь жалуются на перенаселенность; местные, старая гвардия, говорят мне, что город пучит от «нежелательных» элементов – толпы демобилизованных солдат, рабочих, переехавших сюда во время войны, и эти духовные сезонники, молодые, без руля и без ветрил; однако, когда брожу по городу, бывает такое чувство, будто проснулся жутким утром в безмолвном, пустом городе, где за ночь не осталось ни души, как на покинутой «Марии Селесте». Ощущение воскресного безлюдья, ни одного пешехода, машины скользят сплошным лоснистым неслышным потоком, моя тень, движущаяся по белой оцепенелой улице, – как единственный живой элемент на картине де Кирико. Это не уютная тишина американских маленьких городков, хотя физическая обстановка – маленькие веранды, дворы, живые изгороди – часто такая же; разница та, что в настоящем городе ты довольно хорошо представляешь себе, какого рода люди живут за этими нумерованными дверьми, тогда как здесь все кажется преходящим, эфемерным, общей структуры населения нет, и не видно никакого замысла, эта улица, этот дом – грибы случайности; трещина в стене, которая где-то еще может выглядеть трогательно, здесь звучит ноткой, предвещающей гибель.

1. Здесь одна учительница устроила словарный тест и попросила дать антоним «молодости». Больше половины учеников написали «смерть».

2. Стильный голливудский дом не считается гигиеничным, если стены не оживлены живописью парочки современных мастеров. У одного продюсера целая небольшая галерея: он относится к картинам просто как к хорошему капиталовложению. Жена его не столь скромна: «Конечно, мы разбираемся в искусстве. Мы ведь были в Греции. Калифорния – совсем как Греция. В точности. Вы бы удивились. Поговорите с моим мужем о Пикассо, он вам все разложит по полочкам».

В тот день, когда мне демонстрировали их знаменитую коллекцию, я нес обрамщику маленькую цветную литографию Клее. «Симпатичная, – осторожно сказала жена продюсера. – Это вы сами нарисовали?»

Дожидаясь автобуса, увидел П., к которой испытываю восхищение. Она остроумна без злости и, что еще более необычно, сумела прожить тридцать лет в Голливуде, не потеряв достоинства и чувства юмора. Естественно, она небогата. Теперь живет над гаражом. Это интересно, ибо, по здешним понятиям, она неудачница, что, наряду с возрастом, непростительно. Тем не менее успех отдает ей дань, и на кофе к ней собирается вполне блестящее общество, потому что там, над гаражом, она умеет создать атмосферу безмятежности и в каждого вселить ощущение, что у него есть корни. Вдобавок она неистощимый хронист, времена в ее разговоре сдвигаются, скользят, и когда она останавливает на тебе свои васильковые глаза, рядом, чуть задев твой локоть, проходит Валентино, молодая Гарбо вырисовывается у окна, на лужайке возникает и стоит, как сумрачная статуя, Джон Гилберт, старший Фэрбенкс с шумом подъезжает к дому, а на заднем открытом сиденье у него лают два мастифа.

П. предложила отвезти меня домой. Мы поехали через Санта-Монику, чтобы она завезла по дороге подарок для А., грустной нервной дамы, которая после ухода третьего мужа бросила «Оскара» в океан.

В А. меня больше всего занимало то, как она использует косметику: брутально, беспристрастно, с холодной расчетливостью; она наносит краски и пудру так, словно лицо принадлежит кому-то другому, и в результате ей удается загладить то, что сделало с ней время.

Когда мы уходили, вышла прислуга и сказала, что нас хочет видеть отец хозяйки. Мы нашли его в саду с видом на океан; апатичный старик с голубовато-седыми волосами и коричневой, как от йода, кожей лежал с закрытыми глазами в лоскуте солнечного света, и ни один звук не беспокоил его, кроме убаюкивающего плеска волн и дремотного пения пчел. Старики любят Калифорнию, они закрывают глаза, и ветер в зимних цветах говорит им «спи», море говорит «спи»: это прелюдия к раю. От рассвета до заката отец А. следует за солнцем по саду, а в дождливые дни коротает время, делая браслеты из крышек от пивных бутылок. Он дает нам обоим по браслету и голосом, едва слышным из-за медового ветра, говорит: «Веселого Рождества вам, дети».

Гаити

(1948)

На взгляд он, наверное, некрасив: тощий, как обезьяна, с худым лицом, темнокожий, он смотрит (через очки в серебряной оправе, как у учительницы) и слушает безотрывно, с вежливым пристрастным вниманием, и в глазах отражается понимание и сути, и нюансов. С ним ощущаешь какую-то надежность; между вами устанавливается очень редкая связь, когда не чувствуешь своей обособленности.

Сегодня утром я услышал, что ночью у него умерла дочь, восьмимесячная девочка; есть другие дети, он был женат много раз – пять или шесть; и все равно, как это должно быть тяжело – он уже немолод. Мне не сказали, не знаю, будут ли поминки. На Гаити они вычурны, эти поминки, чересчур стилизованны: скорбящие, большей частью чужие люди, когтят воздух, бьются головой о землю, по-собачьи горестно воют в унисон. Когда услышишь их ночью или случайно увидишь с проселочной дороги, это кажется настолько чуждым, что вздрагивает сердце, но потом понимаешь, что, по существу, это артисты.

Ипполит – самый популярный художник-примитивист на Гаити, поэтому у него в доме водопровод, настоящие кровати, электричество; живет он при лампе, при свечах, и все соседи – старые дамы с высохшими кокосовыми лицами, молодые красивые матросы, сутулые изготовители сандалий – могут заглядывать в его жизнь, так же как он – в их. Однажды, довольно давно уже, друг озаботился снять для Ипполита другой дом, солидный, с бетонными полами и стенами, за которыми можно укрыться; но, конечно, этот дом был ему в тягость: скрывать ему нечего, и в комфорте он не нуждается. Это и восхищает меня в Ипполите, в его искусстве нет ничего хитроумно преобразованного, он пользуется тем, что живет в нем самом, а это – духовная история страны, ее напевы и культы.

На видном месте в его мастерской громадная, с широким раструбом раковина, розовая, мудрено закрученная, – какой-то океанский цветок, подводная роза, и, если подуть в нее, она издает хриплый печальный вой, словно ветра: это для моряков, волшебный рог, чтобы призывать ветер, и Ипполит, задумавший кругосветное плавание на своем корабле с красными парусами, упражняется на нем регулярно. Большую часть своей энергии и все свои деньги он употребляет на постройку этого корабля; подобную одержимость часто наблюдаешь у людей, которые планируют собственные похороны и строят себе гробницы. Когда он поднимет паруса и земля скроется за горизонтом, не знаю, увидит ли его кто-нибудь снова.

С террасы, где я по утрам читаю и пишу, видны горы, все синее и синее спускающиеся к гавани в заливе. Внизу весь Порт-о-Пренс, город, чьи краски выжжены вековым солнцем до шелушащихся исторических пастелей: небесно-серый собор, гиацинтовый фонтан, ржаво-зеленая ограда. Слева, как город внутри этого, – большой меловой сад вычурных камней; здесь кладбище, сюда, под металлическим светом, среди памятников, похожих на птичьи клетки, понесут его дочь, понесут вверх по склону – дюжина людей в черном и в соломенных шляпах, а в воздухе крепкий аромат душистого горошка.

1. Скажите, почему так много собак? Чьи они и зачем нужны? Шелудивые, с обиженными глазами, они неслышно бегают по улицам стайками, как гонимые христиане; днем они безобидные, но как разыгрывается ночью их тщеславие и крепнут голоса! Сперва одна, потом другая, и всю ночь ты слышишь их гневные, обращенные к луне тирады. С. говорит, что они – как будильник наоборот: как только первая запевает – а это происходит рано, – значит, пора спать. Да и в самом деле пора: в десять город задернул шторы – если это не бурная суббота, когда барабаны и пьяные заглушают собак. Но я люблю слушать утреннюю перекличку петухов, их голоса сливаются в целую бурю многократных эхо. С другой стороны, есть ли что-нибудь более раздражающее, чем гвалт автомобильных гудков? На Гаити владельцы автомобилей обожают сигналить; закрадывается подозрение, что в этом скрыт какой-то политический или сексуальный смысл.

2. Будь это возможно, я снял бы здесь фильм – с музыкальным сопровождением, но в остальном немой; камера будет эффектно брать только архитектуру и предметы. Будет воздушный змей с нарисованным глазом; глаз отрывается, летит по ветру, зацепляется за забор, и мы – глаз, камера – видим дом (такой, как у М. Риго). Это высокое, хрупкое, несколько нелепое здание, не принадлежащее ни к какой определенной эпохе, – бастард с очень отдаленной французской примесью, в унылом викторианском наряде; есть в нем и восточный налет, что-то и от фонарика из гофрированной бумаги. Дом весь в резьбе, его башни, башенки, портики – в кружеве ангельских голов, снежинок, сердечек-валентинок; камера перебирает их, каждый раз слышится дразнящее, не вполне музыкальное «ток-ток» бамбуковых трубок. Вдруг – окно; белые меренги занавесок и большой выпуклый глаз, а потом лицо женщины, как засушенный в книге цветок, агат на ее шее и агатовый гребень в волосах; мы въезжаем сквозь нее в комнату; два зеленых хамелеона пробегают по зеркалу шкафа, где светится ее отражение, и мы видим события, которых никогда не замечает наш глаз: падает лепесток розы, искривляется, наклонившись, картина. И вот мы начали.

3. На Гаити сравнительно мало туристов, а те, кто приезжает, особенно американские пары среднего достатка, сидят в отелях, пребывая в чрезвычайной хандре. Это обидно, потому что из всей Вест-Индии Гаити – самое интересное место. Хотя, если подумать о целях этих отдыхающих, их настроению есть причины: ближайший пляж в трех часах езды, ночная жизнь неувлекательна, ресторанов с выдающейся кухней нет. Кроме отелей, есть всего несколько заведений, где поздно вечером можно выпить рому с содовой, те из них, что поприятнее, – публичные дома среди деревьев, в стороне от Бизонтон-роуд. У всех домов имена, довольно хвастливые – «Парадиз», например. И они непреклонно респектабельны, декорум соблюдается строго: девушки, в большинстве из Доминиканской Республики, сидят на веранде в качалках, обмахиваясь картонками с изображением Христа, и спокойно болтают, смеются – ну прямо обычная летняя сцена в Америке. Непременным считается пиво, а отнюдь не виски и даже не шампанское, и если кто-то желает произвести впечатление, заказывается именно этот напиток. Я знаю одну девушку, которая может выпить тридцать бутылок; она старше других, красит губы лиловой помадой, двигает бедрами, как в румбе, и язычок у нее ядовитый. Благодаря всему этому она популярна, но сама говорит, что не почувствует успеха в жизни, пока не сделает себе все до единого зубы из чистого золота.

4. Правительство Эстиме издало закон, запрещающий прогуливаться по городу босиком: это – суровое постановление и вразрез с экономикой, особенно неудобное для тех крестьян, которые несут на рынок свои продукты пешком. Но правительство, страстно желая сделать Гаити более привлекательным для туристов, считает, что босоногие жители повредят коммерции, что бедность народа не должна бросаться в глаза. В целом гаитяне, конечно, бедны, но это не та грязная, злая бедность, когда надо всячески ее маскировать. Я всегда огорчаюсь, когда подтверждается какое-то расхожее мнение; и все же, думаю, это верно, что самые щедрые из нас те, кому меньше всех досталось щедрот. Почти каждый гаитянин, который приходит к вам в гости, под конец визита дарит маленький и обычно странный подарок: банку сардин, катушку ниток; но преподносятся они с таким достоинством и душевностью, что ах! Сардинка наглоталась жемчужин, а нитки – чистейшее серебро.

5. Вот рассказ Р. Несколько дней назад он вышел за город на этюды. Спускаясь с холма, он вдруг увидел высокую оборванную девушку с раскосыми глазами. Она была привязана к дереву веревкой и проволокой. Она засмеялась ему, и он подумал, что это шутка; но когда попытался отвязать ее, появились дети и стали тыкать в него палками. Он спросил их, почему привязана девушка, но они не ответили, а только смеялись и кричали. Потом подошел старик, он нес тыкву с водой. Р. спросил и его про девушку, и старик со слезами на глазах сказал: «Она плохая, месье, ничего нельзя сделать, такая плохая» – и покачал головой. Р. стал подниматься обратно, оглянулся и увидел, что старик поит девушку из тыквы и последний глоток она выплюнула ему в лицо; старик кротко утерся и ушел.

6. Мне нравится Эстель, и, должен сказать, я охладел к С. из-за того, что ему она не нравится: самый утомительный вид нетерпимости – это когда осуждают за качества, свойственные самим. По мнению С., Эстель похотлива, вульгарна и фальшива; между тем С. сам не лишен этих качеств, за исключением первого. Во всяком случае, бессознательная вульгарность говорит о более тонкой натуре, чем натужная добродетельность. Но, конечно, С. очень «свой» в здешней американской колонии, чьи взгляды, за отдельными исключениями, чаще всего мрачны и неизменно суровы. Эстель не привечают ни в одной компании. «А мне не наплевать? – говорит она. – Слушай, голова, ничего во мне плохого нет, кроме того, что я обалденно красивая, а когда женщина красивая, как я, и не позволяет к себе липнуть всяким балбесам, тогда к черту ее, понимаешь?»

Таких высоких женщин, как Эстель, я редко видел, шесть футов – самое малое; у нее шведского типа лицо с основательным костяком, розоватые волосы, кошачьи зеленые глаза и во внешности что-то такое, как будто ее потрепал ураган. Вообще, она не одна Эстель, а несколько. Одна – героиня не очень хорошего романа – сегодня здесь, завтра там, привет, мучение мое – такого рода шутовство. Другая Эстель – большой щенок, простодушно падкий на любовь: самым неподходящим людям всегда готова приписать самые благородные намерения. Третья Эстель не столько сомнительная, сколько неясная: кто такая Эстель? Что она здесь делает? Долго ли намерена здесь пробыть? Что заставляет ее подняться утром из постели? Время от времени эта третья составляющая множественной мисс Эстель упоминает о своей «работе». Но характер ее работы никогда не обозначается. Большую часть времени она просиживает в кафе на Шан-де-Мар и пьет ромовые коктейли по цене десять центов порция. Бармен всегда спит, и когда ей что-нибудь нужно, она решительно идет к нему и стучит его по голове, как по арбузу, когда проверяют его спелость. За ней повсюду ходит нелепая лопоухая собачка, и обычно с ней бывает кто-то из приятелей. Любимец у нее – бледный чинный мужчина, которого можно принять за продавца Библий; на самом деле он уличный артист, мотается по островам с чемоданом, полным кукол, и полной чепухой в голове. Ясными вечерами Эстель размещает свой штаб за столиком на террасе кафе; местные девушки приходят к ней со своими любовными проблемами: их она рассматривает вдумчиво и грустно. Когда-то она сама была замужем, когда и за кем, не знаю, об этом она говорит расплывчато; но хотя ей всего двадцать пять лет, кажется, было это очень давно. Вчера вечером я проходил мимо кафе, и она, по обыкновению, сидела за своим столиком на тротуаре. Но в этот раз выглядела необычно. Она была в косметике, одета в опрятное консервативное платье, и в волосах у нее рдели две гвоздики – подобного украшения на ней я никак не ожидал. Кроме того, прежде я никогда не видел ее по-настоящему пьяной. «Это ты, голова? Привет, привет, – сказала она, стуча меня в грудь. – Слушай, малыш, сейчас я тебе дам окончательное доказательство. Докажу тебе, что это факт, это факт, что, если кого любишь, он может заставить тебя слопать что угодно. Вот смотри, – она выдернула из волос гвоздику, – он без ума от меня. – И она бросила цветок собачке, сидевшей у ее ног. – Он съест ее, потому что я велю, плюнь мне в глаза».

Но собака только понюхала.

Последние несколько выходных были посвящены «рара», местной музыке, предшествующей карнавалу. Он начался вчера и продлится три дня. «Рара» – это прелюдия карнавала; в субботу после полудня начинают барабаны, сперва по отдельности, один высоко на холме, другой ближе к городу, перебрасываются своими сигналами вкрадчиво, настойчиво, покуда в воздухе не устанавливается всепроникающая вибрация, мерцающая на глади тишины, горячей рябью колеблющая воздух. Здесь, в комнате с синими стенами, я один, и кажется, что все происходящее движимо этим звуком: свет дрожит в графине с водой, полый хрустальный шарик покатился по столу и разбился об пол, ветер подхватывает занавески, завивает страницы Библии, дум-ди-дум. К сумеркам остров принимает распухшую форму барабанного боя. На улице куролесят оркестрики, семейные или тайных обществ, все поют разные песни, которые звучат одинаково; у руководителей перья в волосах, умопомрачительные лоскутные костюмы в блестках и непременно дешевые черные очки; остальные поют и топают ногами, а он кружится, вращает бедрами, качает головой из стороны в сторону, как склочный попугай; все смеются, некоторые пары соединяются в танце и пляшут, откинув головы, с приоткрытыми ртами, дум-ди-дам, ритм вертит их ляжками, их глаза – как яркие луны, дум-ди-дум.

Вчера ночью Р. привел меня в самую гущу карнавала. Мы собирались посмотреть обряд, который будет исполнять молодой хунган, то есть жрец вуду, – имени этого необыкновенного парня я прежде не слышал. Ритуал происходил вдали от города, поэтому мы поехали на «автобусе», вагончике, который способен везти с неудобствами десять пассажиров; ехало, однако, чуть ли не вдвое больше, некоторые в карнавальных нарядах, включая карлика в шапке с колокольчиками и старика в маске, похожей на вороновы крылья. Р. сидел рядом с этим стариком, и тот сказал:

– Ты понимаешь небо? Да, я подумал, ты поймешь, но его я сделал.

На что Р. ответил:

– Так ты, наверное, и Луну сделал?

Старик кивнул:

– И звезды, они мои внучки.

Грубая женщина хлопнула в ладоши и объявила, что старик сумасшедший.

– Нет, милая дама, – возразил тот, – если я сумасшедший, то как же я сделал эту красоту?

Поездка была медленная, автобус спотыкался, вокруг клубилась толпа, в темноте мотались лица в масках, архаический свет факелов проливался на них, как причудливый желтый дождь.

Когда мы добрались до храма над городом, в тихом месте, оглашаемом лишь ночным гудением насекомых, церемония уже началась, хотя сам хунган еще не появлялся. Храм – навес с тростниковой крышей и двумя алтарными комнатами по бокам (их двери были закрыты, потому что за одной из них готовился к выходу хунган) – окружала, наверное, сотня безмолвных, серьезных гаитян. На открытом месте между комнатами семь или восемь босых девушек в белых банданах двигались извилистым кругом, хлопая себя по бокам, и пели под два барабана. Керосиновая лампа бросала на стены колышущиеся дымчатые тени танцовщиц и барабанщиков, сосредоточенных, похожих на лягушек. Внезапно барабаны смолкли, и девушки выстроились коридором перед алтарной дверью. Стало так тихо, что, казалось, можно угадать по звуку породу поющих насекомых. Р. попросил сигарету, но я не дал: кто курит в церкви? Ведь вуду – настоящая и очень сложная религия, пусть ее и не одобряет гаитянская буржуазия – католики, если вообще верующие. Поэтому, кстати, можно объяснить компромиссом то, что в вуду просочилось столько католического: например, почти все алтари у хунганов украшены картинками с Девой Марией и изображениями Младенца Иисуса, который иногда представлен в виде самодельной куклы. И главные функции вуду, мне кажется, по существу, такие же, как у других религий: обращение к богам, символы, усмирить силы зла, человек слаб, но Бог его защищает, где-то там есть волшебство, и обладают им боги, они могут даровать твоей жене ребенка или позволить солнцу сжечь твой урожай, могут украсть дыхание из тела, но и вдохнуть в него душу. Однако в вуду нет границы между миром живых и миром мертвых, мертвые встают и ходят среди живых.

Вот опять застучали барабаны, редкие звучные их удары перемежаются голосами девушек; затем открылась дверь алтаря: три мальчика вынесли блюда с разными веществами: золой, кукурузной мукой, черным порохом, посередине блюда горят свечи, как на именинном пироге; мальчики поставили блюда на круглый камень и опустились на колени, лицом к двери. Барабаны застучали тише, потом раздался ритмичный треск – его издавала сушеная тыква со змеиным хребтом внутри – и внезапно, как материализовавшийся дух, возник хунган и воздушно, птицей пролетел между девушек и вокруг комнаты; его ноги с позванивающими серебряными браслетами на щиколотках словно не касались земли, и алые шелковые свободные одежды шелестели, как крылья. На нем был красный бархатный капюшон, в ухе тускло блестела жемчужина. Время от времени он зависал на месте, как колибри, и пожимал руку прихожанину; пожал мне, и я посмотрел ему в лицо, поразительное обоеполое лицо, красивое несомненно, озадачивающее сочетанием иссиня-черной кожи и европейских черт. Ему было никак не больше двадцати, но в лице проглядывало что-то необъяснимо старое, сонное, окостенелое.

Наконец он взял горсть муки и золы и стал рисовать на земле веве; в вуду есть сотни веве, замысловатых, иногда сюрреалистических рисунков, каждая деталь которых полна значения; чтобы выполнить их, нужна натренированная память, как, скажем, пианисту, чтобы сыграть целую программу Баха, а кроме того, артистизм, художественное мастерство. Барабаны взорвались частой дробью, а он, наклонившись к земле, с головой ушел в работу – точно красный паук плел, только не из шелка, а из золы яростную паутину корон, крестов, змей, фаллических подобий, глаз, рыбьих хвостов. Закончив с веве, он вернулся в алтарную комнату и вышел оттуда уже в зеленом, с большим железным шаром в руках; он остановился, и шар окутался священным голубым огнем, как Земля атмосферой. Не выпуская шара, жрец упал на колени и пополз, сопровождаемый монотонным распевом и рукоплесканиями, а когда шар остыл, он встал и поднял кверху необожженные ладони. Дрожь сотрясла его тело, словно неведомый ветер пролетел сквозь него, глаза у него закатились под лоб, дух (бог или демон) раскрылся, как семя, и расцвел в его плоти: бесполый, неопределимый, он обхватывал руками мужчин и женщин. Кем бы ни был его партнер, они вихрем кружились над змеями и глазами веве, чудесным образом не повреждая их, а когда он менял партнера, брошенный ввергал себя, так сказать, в бесконечность, кричал, рвал на себе грудь. А молодой хунган, блестя от пота, с повисшей жемчужиной, ринулся на дальнюю, закрытую дверь. Он пел, кричал, бил по двери руками, пока на ней не появились кровавые отпечатки. Бился, словно мотылек о громадину электрической лампочки, потому что за этим препятствием, сразу за ним, было волшебство: секрет истины, беспорочный мир. И если бы дверь открылась – чего никогда не будет, – нашел бы он там это недостижимое? Он верил в это, остальное не имело значения.

В Европу

(1948)

Если стоять тихо, можно было расслышать арфу. Мы взобрались на стену, и там, среди пламенеющих, облитых дождем цветов замкового сада, сидели четыре таинственные фигуры – молодой человек, перебиравший струны ручной арфы, и трое заржавленных стариков в латаных черных костюмах; и до чего застывшими выглядели они на фоне зеленоватого грозового неба. Они ели фиги, итальянские фиги, такие мясистые, что у них стекал по подбородкам сок. За садом лежал мраморный берег озера Гарда; воду его будоражил ветер, и я знал, что мне всегда будет страшно в ней плавать, потому что, как искажения за красотой витражей, в пучине этих зловеще-прозрачных вод должны плавать готические твари. Один из стариков далеко отбросил кожуру фиги, и потревоженное трио лебедей зашуршало тростником.

Д. спрыгнул со стены и поманил меня, но я не мог спрыгнуть, еще не мог; потому что здесь была правда, и я хотел, чтобы эта правда продлилась еще на мгновение, я больше никогда не почувствую ее так полно, даже лист шелохнется, и она пропадет, так же как кашель навсегда погубил бы верхнюю ноту Дженни Турель[7 - Дженни Турель (1900–1973) – американская певица белорусского происхождения, меццо-сопрано.]. А что это была за правда? Правда подтверждения: замка, лебедей, парня с арфой, всего мира детской книжки – перед тем, как приехал принц или ведьма напустила свои чары.

Правильно, что я отправился в Европу, – потому хотя бы, что снова мог смотреть вокруг с удивлением. Легче всего это в детстве; после, если вам повезет, вы найдете мост в детство и пройдете по нему. Такой стала поездка в Европу. Это был мост в детство, мост над морями, через леса, прямо в самые ранние ландшафты моего воображения. Так или этак, мне довелось побывать во многих местах, от Мексики до Мэна, а теперь, подумать только, – в такую даль, в Европу, а потом домой, к своему камину, в свою комнату, где сказания и легенды, кажется, вечно живут за пределами нашего города. Вот где жили легенды: арфа, замок, шуршание лебедей.

В тот день – довольно сумасшедшая поездка на автобусе из Венеции в Сирмионе, зачарованную крохотную деревеньку на краешке полуострова, вдающегося в озеро Гарда, самое голубое, самое печальное и безмолвное, самое красивое озеро Италии. Если бы не история с Лючией, вряд ли мы уехали бы из Венеции. Там я был совершенно счастлив, конечно, если забыть про невероятный ее шум – не обычный городской шум, а неумолчно спорящие голоса, шарканье ног, плеск весел. Однажды Оскару Уайльду кто-то посоветовал укрыться там от света. «И стать монументом для туристов?» – сказал он.

Совет, однако, был отличный, и, не в пример Оскару, многие ему следовали: во дворцах вдоль Большого канала образовалась целая колония людей, десятилетиями не показывавшихся в обществе. Самой занимательной из них была шведская графиня: слуги привозили ей фрукты в черной гондоле, увешанной серебряными колокольчиками; их звон создавал впечатление волшебное, но и жутковатое. Но Лючия так нас преследовала, что нам пришлось бежать. Мускулистая девушка, необычайно высокая для итальянки, вечно пахнущая противными приправами, она верховодила шайкой молодых гангстеров – бродячих юнцов, слетевшихся сюда на летний сезон. Они могли быть очаровательны – некоторые из них, – хотя торговали сигаретами, в которых было больше сена, чем табака, и надували при пересчете валюты. Дела с Лючией начались на площади Сан-Марко.

Она подошла и попросила сигарету, и Д., простая душа, не ведающая, что мы отказались от золотого стандарта, дал ей целую пачку «Честерфильда». Никогда еще двух людей не принимали так близко к сердцу. Поначалу это было приятно; Лючия не отпускала нас ни на шаг, оберегая и щедро одаривая плодами своей мудрости. Но часто случались неловкости: во-первых, из-за ее манеры торговаться на повышенных тонах нас всякий раз заворачивали в хороших магазинах; кроме того, она была чрезмерно ревнива, так что мы не могли нормально войти в контакт с кем бы то ни было. Однажды мы случайно встретили на площади безобидную, воспитанную молодую женщину, с которой ехали в одном вагоне из Милана. «Внимание! – хриплым своим голосом сказала Лючия. – Внимание!» И чуть ли не убедила нас, что у дамы скандальное прошлое и срамное будущее. В другой раз Д. отдал одному из ее приспешников штампованные часы – парню они очень нравились. Лючия пришла в ярость. При следующей нашей встрече эти часы висели у нее на груди, а парень, как выяснилось, спешно уехал ночью в Триест.

У Лючии было обыкновение заявляться к нам в отель когда угодно (где она сама жила, мы так и не узнали); шестнадцатилетняя – и то вряд ли, – она усаживалась, выпивала целую бутылку ликера «Стрега», выкуривала все сигареты, до каких удавалось добраться, и в изнеможении засыпала; только во сне ее лицо сколько-нибудь походило на детское. Но случился страшный день, когда администратор остановил ее в вестибюле и сказал, что она больше не может ходить к нам в номера. Это неприлично и недопустимо, сказал он. Тогда Лючия собрала десяток своих самых хулиганистых дружков и устроила такую осаду, что пришлось опустить на дверях железные жалюзи и вызвать карабинеров. После этого мы всячески старались избегать ее.

Но избегать кого-то в Венеции – все равно что играть в прятки в однокомнатной квартире: нет на свете более компактно организованного города. Венеция – нечто вроде музея с карнавальным налетом, огромный дворец как будто без дверей, все здесь соединено, одно переходит в другое. За день снова и снова встречаются те же лица, как предлоги в длинном предложении: свернул за угол, а там Лючия, и часики качаются у нее между грудями. Вот до чего она влюбилась в Д. Но в итоге набросилась на нас с пылкостью оскорбленной; возможно, мы этого заслуживали, но это было непереносимо: как туча мошкары, ее шайка преследовала нас на площади, осыпая бранью; когда мы присаживались выпить, они собирались в темноте поодаль от стола и выкрикивали оскорбительные шутки. Половины мы не понимали, зато с очевидностью понимали все остальное. Сама Лючия открыто в операциях не участвовала, держалась в стороне и управляла их деятельностью дистанционно. Так что в конце концов мы решили покинуть Венецию. Лючия об этом узнала. Ее шпионы были повсюду. В утро нашего отъезда шел дождь, когда наша гондола отвалила, появился мальчик с ошалелыми глазами и бросил нам газетный сверток. Д. развернул его. В газете лежала дохлая желтая кошка, и к ее шее были привязаны все те же дешевые часы. Чувство было такое, будто ты куда-то проваливаешься. А потом мы вдруг увидели ее, Лючию: она стояла одна на мостике над каналом и так перевесилась через перила, что казалось, непременно упадет. «Perdonami, – крикнула она, – ma t’amo» («Прости меня, но я тебя люблю»).

В Лондоне молодой художник мне сказал:

– Как это, должно быть, чудесно – первое путешествие по Европе для американца: вы не можете стать ее частью, вы избавлены от ее горестей… да, для вас здесь только красота.

Я не понял его и обиделся; но позже, после нескольких месяцев во Франции и Италии, осознал, что он был прав: я не часть Европы и никогда ею не стану. Я спокойно могу уехать, когда захочу, и для меня здесь – только сладкое, освященное царство красоты. Но это было не так чудесно, как полагал молодой художник; больно было чувствовать, что не про тебя эти трогательные мгновения, что ты всегда будешь в стороне от этих людей и этого пейзажа; но потом постепенно понял, что и не должен быть частью этого – это может быть частью меня. Внезапно открывшийся сад, вечер в опере, буйные дети схватили цветы и убегают по улице в сумерках, венок для покойника и монахини под полуденным солнцем, парижская пианола и ночные фейерверки четырнадцатого июля, поражающие в самое сердце виды гор и воды (озера, как зеленое вино в чашах вулканов, мелькание Средиземного моря у подножья скал), падающие в сумерках заброшенные башни вдали, хрустальная рака святого Зенона в Вероне, зажженная светом свечей, – всё часть меня, элементы – элементы, из которых сложится моя собственная картина.

Когда мы уехали из Сирмионе, Д. вернулся в Рим, а я – опять в Париж. Странная была поездка. Начать с того, что через дурного билетного агента я заказал место в wagon lit[8 - Спальный вагон (фр.).] Восточного экспресса, но по приезде в Милан обнаружил, что бронь у меня фальшивая и никакого места для меня не предусмотрено. Если бы я не насел кое на кого, сомневаюсь, что вообще попал бы на поезд – время отпусков, все забито. Все-таки мне удалось протиснуться в по-августовски душное и жаркое купе с шестью другими пассажирами. Название «Восточный экспресс» щекотало нервы ожиданием необычных событий – если верить тому, что рассказывали о нем мисс Агата Кристи или мистер Грэм Грин. Но к тому, что случилось на самом деле, я никак не был подготовлен.

В купе сидели два скучных шведских бизнесмена, один бизнесмен более экзотический, ехавший из Стамбула, учительница-американка и две снежноволосые итальянские дамы с надменным взглядом и ажурными, как рыбий хребет, лицами. Они были одеты как двойняшки – в ниспадающем черном с воздушным кружевом под шеей, заколотым аметистовой брошкой с жемчужинами. Они сидели, сжав руки в перчатках, и ничего не говорили – только когда передавали друг другу коробку с дорогими шоколадками. Кажется, весь их багаж состоял из громадной клетки; в этой клетке, частично накрытой шелковым платком, находился суетливый попугай плеснево-зеленого окраса. Время от времени попугай разражался безумным смехом; тогда дамы обменивались улыбками. Американская учительница спросила их, умеет ли попугай говорить; на что одна из дам с легким кивком ответила: да, умеет, но грамматика у него слабая. Перед итальянско-швейцарской границей таможенники и паспортисты приступили к своим докучливым занятиям. Мы думали, что они закончили с нашим купе, но вскоре они вернулись, несколько человек, и встали за стеклянной дверью, глядя на аристократических дам. По-видимому, они совещались. Все в купе замерли, кроме попугая, смеявшегося жутким смехом. Дамы сидели безучастно. К тем, что стояли за дверью, подошли люди в форме. Тогда одна из дам, трогая аметистовую брошку, обратилась к нам, сперва по-итальянски, потом по-немецки, потом по-английски: «Мы ничего плохого не сделали».

Но тут отодвинулась дверь и вошли двое чиновников. Они даже не взглянули на дам, а сразу подошли к клетке и сдернули с нее платок. Попугай закричал: «Basta, basta»[9 - «Хватит, хватит» (ит.).].

Поезд резко остановился среди темных гор. От толчка клетка опрокинулась, попугай, вдруг очутившись на воле, с хохотом стал летать от стены к стене, и всполошившиеся дамы тоже полетели его ловить. Тем временем таможенники разбирали клетку; в кормушке обнаружилась сотня бумажных пакетиков с героином, сложенных как пакетики с порошком от головной боли, и в медном шаре на макушке клетки – еще такие же пакетики. Открытие как будто совсем не расстроило дам. Их волновала только потеря попугая: он вдруг вылетел в приспущенное окно, и они в отчаянии звали его: «Токио, ты замерзнешь, Токио, маленький, вернись! Вернись!»

Он смеялся где-то в темноте. В небе висела холодная северная луна, на сияющем диске промелькнула его плоская темная тень. Тогда дамы повернулись к двери; там уже толпились зрители. Надменно, невозмутимо дамы шагнули навстречу лицам, которых как будто бы не видели, и голосам, которых ни за что не пожелают услышать.

Искья

(1949)

Я забыл, зачем мы приехали сюда. Искья. О ней много было разговоров, хотя мало кто действительно ее видел – разве что мельком, за морем, с высот ее прославленного соседа, Капри. Некоторые не советовали туда ехать и приводили страшненькие причины. Вы понимаете, что там действующий вулкан? А про самолет знаете? Регулярный рейс Каир – Рим, и самолет разбился о гору на Искье; уцелели трое, но живыми их никто не видел, их забросали камнями козьи пастухи, потому что захотели поживиться в обломках.

В результате мы провожали взглядом меловой фасад Неаполя со смешанным чувством. День был классический – чуть прохладный для Южной Италии в марте, но хрупкий и высокий, как воздушный змей, и «Принчипесса» бойко шлепала по заливу, словно игривый дельфин. Это было маленькое опрятное судно с крохотным баром и несколько экстравагантным набором публики: заключенными, следовавшими в тюрьму на острове Причида, с другой стороны – молодыми людьми, уходящими в монастырь на Искье. Были, конечно, и менее экзотические пассажиры: островитяне, которые ездили за покупками в Неаполь, и иностранцы, крайне малочисленные, поскольку всех туристов загребает Капри.

Острова – как корабли на вечной стоянке, ступить на остров – все равно что подняться по трапу: возникает чувство какого-то волшебного промежутка в жизни, – кажется, ничего недоброго и пошлого здесь не может с тобой случиться, и когда «Принчипесса» вошла в бухточку Искьи, вид светлых, сливочных, шелушащихся построек на берегу был своим и успокоительным, как собственное сердцебиение. В толчее высадки я уронил и сломал часы – ясный и вопиющий знак, не вызывающий сомнений: с первого взгляда было понятно, что на Искье не место гонке времени, на островах ей вообще не место.

Думаю, можно сказать, что Искья-Порто – столица острова, во всяком случае, самый большой город и даже довольно фешенебельный. Большинство посещающих остров редко двигаются дальше, потому что здесь несколько превосходных отелей, прекрасные пляжи и над морем присел, словно гигантский коршун, ренессансный замок Виттории Колонны[10 - Виттория Колонна (1490/92–1547) – итальянская поэтесса. Она была невесткой правителя Искьи и другом Микеланджело.]. Другие три городка более корявые. Это: Лаччо-Амено, Казамиччоле и на восточной оконечности острова Форио. В Форио мы и намеревались осесть.

Мы ехали туда в зеленых сумерках, под ранними звездами. Дорога шла высоко над морем, там, как блестящие водяные пауки, ползли рыбацкие лодки, освещенные факелами. Носились в сумерках мохнатые летучие мыши; buena sera, buena sera[11 - Добрый вечер, добрый вечер (ит.).], слышались невнятно вечерние голоса, стада коз прыгали на склонах и блеяли, как заржавелые флейты. Наша коляска прокатилась по деревенской площади. Электричества не было, в кафе неверный свет свечей и керосиновых ламп коптил лица мужской компании. После деревни за нами погнались в темноте двое ребят. Когда мы вперевалку стали подниматься по круче и лошадь, уже перед вершиной, в холодном воздухе задышала паром, они, пыхтя, прицепились к задку. Возница щелкал кнутом, лошадь качалась, ребята показывали пальцами: смотрите. Там, вдалеке, был лунно-белый Форио, у краев его мерцало море, слабый вечерний звон поднимался оттуда, как птичья круговерть. «Multo bella?»[12 - «Очень красивая?» (ит.)] – сказал возница. «Multo bella?» – сказали дети.

Когда перечитываешь дневник, в памяти снова проводят борозду как раз наименее хлопотливые записи, самые беглые, случайные заметки. Например: «Сегодня Джоконда оставила в комнате набор цветных бумажек. Подарок? За то, что дал ей флакон одеколона? Будут отличные закладки для книг». В памяти отдается. Во-первых, Джоконда. Она красивая девушка, хотя красота ее зависит от настроения: когда мрачна – а это бывает часто, – похожа на миску холодной овсянки; забываешь и о роскоши ее волос, и о кротости средиземноморских глаз. Видит бог, трудится она тяжко: здесь, в pensione[13 - Пансион (ит.).], она и горничная, и официантка, встает до рассвета и крутится иногда до полуночи. По правде, ей еще повезло, что получила работу: недостаток работы – большая проблема для острова; многие девушки только мечтали бы оказаться на месте Джоконды. Притом что водопровода нет (со всеми вытекающими последствиями), Джоконда ухитряется сделать нам жизнь на удивление удобной. Это самый приятный pensione в Форио и вдобавок выгодный: у нас две громадные комнаты с плиточным полом, высокие двери-жалюзи на железные балкончики с видом на море; еда хорошая и даже слишком обильная – пять блюд с вином на обед и ужин. Все это стоит каждому сто долларов в месяц. Джоконда не говорит по-английски, а мой итальянский… ну, не будем об этом. Тем не менее отношения самые доверительные. При помощи пантомимы и частых обращений к двуязычному словарю мы умудряемся выразить до невероятия много – вот почему с печеньем всегда провал: в хмурые дни, когда делать больше нечего, мы сидим на кухне-патио и экспериментируем с американскими кондитерскими рецептами (толл-хаус[14 - Печенье с кусочками шоколада.] – это что?), но всякий раз неудачно, поскольку заняты листанием словаря и уделяем мало внимания самому процессу. Джоконда: «Прошлый год в вашей комнате жил мужчина из Рима. А Рим такой замечательный, как он говорил? Он сказал, что я должна приехать к нему в Рим, это прилично, потому что он ветеран трех войн. Первой мировой войны, Второй мировой войны и войны в Эфиопии. Понятно, какой он старый? Нет, я никогда не была в Риме. У меня есть друзья, которые там были, и они прислали мне открытки. Знаете женщину, которая работает на posta?[15 - Почте (ит.).] Вы, конечно, верите в дурной глаз. Вот у нее такой. Поэтому мне так и не пришло письмо из Аргентины».