banner banner banner
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Хроника потерянного города. Сараевская трилогия

скачать книгу бесплатно


В первые недели этих странных курсов с одним преподавателем и одним учеником я перепечатывал написанное собственной рукой. И почти не заметил, как стал новые рассказы печатать прямо на машинке.

Иванич время от времени якобы рассеянно брал отпечатанную страничку, вытаскивал из кармана очки и пробегал взглядом по строчкам. Он никогда ничего не говорил о прочитанном, только указывал мне на то, что поля маловаты или что слово, которое должно быть набрано курсивом, следует подчеркивать.

Так протекали дни в этой тихой временной дружбе с человеком, который никогда не говорил много, и я даже не заметил, насколько он стал мне нужен. Однажды он вынул три странички из моей рукописи, надел очки и стал что-то помечать в них. Когда он вернул их мне, я обнаружил, что он вписал заголовок и подзаголовок, а также вычеркнул в двух местах несколько строчек. Он скрепил эти страницы скрепкой и послал меня этажом выше к редактору отдела культуры, с которым у него были хорошие отношения, и коротко велел мне передать ему эти листки. Наверное, пока я поднимался по лестнице, он позвонил, поскольку тот молча принял листки, что-то написал на них и передал помощнику.

На следующей неделе я увидел свое имя напечатанным под газетным текстом, отпечатанным на видном месте. И так я, ведомый опытной рукой старого журналистского волка, начал незаметно писать в газету.

В основном это были наброски, не больше двух машинописных страниц, о странных людях, с которыми я познакомился на Башчаршие, о встречах на этом огромном восточном базаре, о городских сумасшедших, антикварах, кофейнях и буфетах, в которых когда-то сиживали старые сараевские, уже забытые писатели, о названиях и переименованиях улиц, об истории двух знаменитых местных отелей, «Европы» и «Централа», их владельцах и знаменитых постояльцах.

Некоторое время спустя я стал кем-то вроде местной молодой надежды журналистики, зарабатывая почти столько же, сколько получал скромный Иванич.

«Журналистика – хорошее дело для писателя, – сказал он мне однажды (вероятно, цитируя Хемингуэя), – но только если ее вовремя бросить».

Я не послушался его.

Я прекращал печатать с наступлением сумерек. Свет мы не включали. Выходили из здания мимо играющих в шахматы вахтеров, и я провожал его до обшарпанного дома, в котором он жил, на одной из боковых улиц у отеля «Европа». Он никогда не приглашал меня к себе, хотя однажды показал свое окно в мансарде, сказав, что оттуда открывается красивый вид на крыши Башчаршии.

Он во всем принадлежал к того рода одиноким людям, которые всегда застегнуты с ног до головы, будто они в гостях или словно с минуты на минуту ожидают их прихода. Опрятно одетый, в туго повязанном галстуке, эдакий человек в футляре, Иванич, похоже, был в гостях у собственной жизни.

Снимал угол в родном городе.

Каждый день он проходил по улице Штросмайера, что заканчивается красивым Кафедральным собором из темного камня, мимо дома, в котором он родился и провел детство во втором этаже над книжным магазином Студички, который увековечил Иво Андрич в рассказах о своей молодости. Это серое австро-венгерское здание, построенное в начале века в стиле неоклассицизма с литыми украшениями над окнами, населяли какие-то неизвестные жильцы, поскольку дом, как и все прочее на этой красивой и приличной улице, государство отобрало у владельцев сразу после войны. Не знаю, хотел ли он войти туда, ступил ли он когда-нибудь внутрь, в темный подъезд, за тяжелые дубовые двери, украшенные маской из кованого железа, а теперь разломанные, с побитыми стеклами и потемневшими ручками и петлями, которые он помнил еще сияющими гладкостью полированной бронзы. Чувствовал ли он, касаясь перил на лестнице, легким поворотом ведущей в его некогда просторную, а ныне поделенную и загубленную квартиру – запах старых стен, особый сероватый свет, впервые в жизни увиденный им, тихий шепот душ, некогда населявших дом?.. Возникали в его душе какие-нибудь чувства вообще, или он проходил мимо фасада родительского дома не оборачиваясь, как профессиональный революционер, привыкший терять, который разрушал и покидал не только дома, но целые города и страны?

Спустя очень много лет я тоже проходил мимо своих бывших жилищ, в которых теперь проживали какие-то абсолютно чужие люди или, что еще хуже, некогда близкие, к которым я никогда уже не смогу войти. За ставнями и занавесками все еще оставалась, как мне казалось, моя бывшая жизнь, но теперь уже без меня; ощущение, схожее с тем, как вы звоните кому-то по телефону: его нет, но вы вслушиваетесь в телефонные гудки и представляете, как он ковыляет мимо стен со знакомыми вам обоями, которых вы столько раз касались пальцами, мимо дивана, на котором вы когда-то занимались любовью или дремали после обеда, по коврам, застилающим комнаты, сквозь хорошо знакомые запахи, ковыляет себе к столику с непрерывно звонящим телефоном, и вы летите вслед за длинными гудками, будто ведомые нитью Ариадны.

В самой глубине скупо и сумрачно освещенной корчмы «Два вола», наполненной застоявшимся запахом оливкового масла, пряностей и табачного дыма, рядом с кухней, через раздаточное окно которой, как из ада, дымясь, появлялись блюда с едой, располагался туалет с двумя кабинками: для дам и господ. Дамы в «Два вола» заглядывали достаточно редко, так что господа по нужде, не особо стесняясь, пользовались также толчком, предназначенным для дам. Туалет охраняла, чистила и заботилась о нем и о клиентах госпожа Роза Росси, некогда прекрасная и пользовавшаяся дурной славой Мадам – владелица знаменитого сараевского публичного дома «Титаник», бывшая танцовщица из Триеста, по прихоти судьбы застрявшая в этом городе после нескольких неудачных браков и банкротства собственного борделя, в который она вложила все свои прелести и сбережения. Некая болезненно ревнивая сараевская супруга подожгла плюшевое гнездо порока, и от него ничего не осталось, кроме рассказов стариков из «Двух волов» о том, как из горящего дома на Набережной горящие бляди в пылающих неглиже и боа сигали в мелкую ледяную воду Миляцки.

Ровесница стариков, еженощно видевшая, как они, шатаясь, входят в ее маленькое царство, отдающее аммиаком и каким-то дезинфицирующим средством с резким запахом, Мадам Роза была для них то же самое, что для Дориана Грея его портрет, спрятанный на чердаке. Некоторые из них были в свое время ее любовниками, а не бывшие таковыми наверняка были тайно влюблены в эту некогда роскошную женщину с непокорной гривой рыжих волос, которая гордо катила в открытом «плимуте» по сараевским улицам, украшенная драгоценностями и укутанная в серебристый лисий мех. Она была тайной эротической мечтой многих сараевских поколений, и вот в конце концов жизнь выплюнула ее, постаревшую и сморщенную, в распоследний туалет одной из беднейших городских забегаловок. В мерцающем голубоватом свете неоновой трубки Роза, казалось, была самой Госпожой Смертью, неподвижно, в терпеливом ожидании сидящей за столиком, на котором рядом со стопкой аккуратно нарезанных старых газет (туалетная бумага в то время была редкостью) стояла тарелочка, в которую бросали мелочь. Последние свидетели ее былой красоты и порока проходили облегчаться мимо Мадам, неся смерть в своих отекших сердцах, начинающихся простатитах, недержащих мочевых пузырях и зашлакованных артериях, все еще увлеченные, словно за ночь постаревшие мальчишки, которые даже и не заметили, как превратились в веселых стариков.

Один раз я стоял у писсуара рядом с бывшим великим дамским угодником, Хамзой Хумой, пока тот, закашлявшись, пытался достать из расстегнутой ширинки свой инструмент. Он вполголоса разговаривал с ним, не замечая меня, прикрытого ржавой жестяной перегородкой:

«Ну, в чем дело? Что это ты вздумал прятаться? – причмокивая искусственной челюстью, бормотал он. – Чего это ты испугался? А ну давай вылезай! Ебать не будем, только поссым!»

Они не любили старую клозет-фрау, потому что она была наглядным доказательством старения, безысходности и смерти, а она как будто наслаждалась, понимая это. Выпив лишний стаканчик красного, она могла схватить кого-то из них за полу пиджака и хриплым голосом состарившейся ведьмы спросить: «Господи, да неужто это ты, доктор? Не ты ли это в двадцать втором ебал меня в «Централе»?», на что тот, ужаснувшись, пулей вылетал из туалета. Потому они проходили мимо нее, не замечая, но она сидела тут, и самим своим существованием портила своим ровесникам наслаждение от скромных веселых пирушек за философским столом.

Мадам Роза потеряла все, что может в жизни потерять женщина: семью, молодость и свежесть кожи, дом и гардероб, но сумела сохранить только одно, что часто удается бывшим красавицам: удивительно густой, роскошный водопад волос, которые она любила распускать и которые, особенно со спины, дарили ей возможность выглядеть намного моложе. И только вплотную столкнувшись с ней, человек замечал, как низко пало ее лицо. Под водянисто-голубыми глазами повисли мешки величиной с небольшой кошелек. Темно-фиолетовая помада и круглые клипсы из дешевого сплава, когда-то украшавшие исполнительницу испанского фламенко, линялая шуба из искусственного меха и резиновые сапоги дополняли облик клозетной весталки, заточенной в холодный и сырой вестибюль смерти с белыми стенами, облицованными потрескавшимся кафелем, по которому вечно струилась вода. И все-таки в этом старом скрипучем пугале крылось какое-то странное женское веселье и кокетство, несмотря на пропасть нищеты, в которой она пребывала. Как будто сама ее фигура молча кричала миру, что она, несмотря ни на что, преодолеет все свои несчастья и переживет тех, кто заточил ее сюда.

Добрый шьор Анте лично приносил ей из кухни тарелки с рыбным бродетто или две-три оставшихся корюшки, не забывая при этом про стакан красного вина и краюху хлеба. Некоторые посетители специально угощали ее, потому как она, как никто другой в городе, умела читать будущее по кофейной гуще. Выпив кофе, они переворачивали чашку на блюдечко и через некоторое время, когда лишняя жидкость стекала, относили ее Мадам Розе, в туалетный предбанник, чтобы она прочитала судьбу. Но, даже увидев свой лик в возникшей на дне чашки «кляксе Роршаха», Госпожа Смерть никогда не говорила жертве правду о том, что с ней случится, и только витиеватыми фразами и тайными приемами извлекала из гущи на болезненный свет туалета увлекательные путешествия, натуральных блондинок и людей в мундирах, приносящих бодрые известия о выигрышах и везении.

Бель Ами она предрекла великое будущее и славу, а когда Вера отнесла ей в туалет перевернутую чашку, с ее дна стекало аж пять Эйфелевых башен.

20 темуза нынешнего года объявилась чума и в Сараево, поначалу на Вратнике, где зачумленный приехал из провинции Чабрич, сам она родом из Вратника, коий тут же и помер. Потом помер и брат его хаджи Сулейман Чабрич, жестянщик.

А после того чума появилась на Хриде, в Чаклу она те, Баньском Бриеге. По правде говоря, как чума появилась на Вратнике, так сначала перешла она в Сунбул-махалу, в Собачью махалу, потом в Кошево, Беркуши и Соук-колодец. Так что чума поначалу бродила вокруг города среди бедноты. Потому почтенные горожане увидели и решили, что их-то уж чума и не тронет. Немочь эта свирепствовала целых три года, и в самом только городе Сараево погубила 15 тысяч душ. Хронограмма о прекращении этой чумы таковая: «Боже, Ты, который вместилище всей доброты мира, сохрани нас от всего того, чего мы боимся!». (1762)

И так вот, увлеченный новой своей игрушкой – пишущей машинкой, – я и не заметил, как мы медленно погрузились в зиму… Она пришла, как это обычно бывает в Сараево, без объявления, внезапно, покрыв город белизной, которая сразу сделала его невероятно красивым и чистым. С утра можно было увидеть горные вершины, сверкающие хрусталем на синем экране неба, но уже пополудни Сараево наливалось туманом и облаками, которые скрывали шпили Кафедрального собора, опускаясь чуть ли не на тротуар; казалось, что они проникали в души прохожих. Плохо освещенный город превращался в забитое местечко на краю света – снега, еще вчера такие белые и нежные, чернели от дыма, гари и грязного тумана, превращались в мерзкую кашу – все это выглядело абсолютно безутешно и тоскливо. Все возможные выходы были перекрыты.

Три дня я ходил в «Освобождение», но на проходной мне сказали, что Иванич на работу не выходил. Не ужинал он и в «Двух волах». Обеспокоившись, на четвертый день я решил навестить его. Я поднялся по ледяной лестничной клетке с облупленными стенами; ступени по случаю первого снега посыпали золой. На дверях последнего этажа, ведущих в мансарду, были прикреплены таблички с совсем другими, незнакомыми фамилиями. Я позвонил наугад, и какая-то женщина указала на неприметную дверь в углу, без таблички, и я постучал. Иванич открыл мне. Он был в грязной нижней рубахе с длинными рукавами, заросший трехдневной, с сильной проседью щетиной. Зеленые глаза его налились кровью, а худые голые ноги торчали из коротковатых штанов полосатой пижамы, напоминавшей каторжную одежку. Его трясла лихорадка, а по лицу текли ручейки пота. Он вернулся в скрипучую железную кровать и укрылся серым солдатским одеялом, набросив сверху зимнее пальто. В этой маленькой, некогда явно девичьей комнате, в которой визитеру нельзя было даже толком повернуться, был странно высокий, скошенный потолок. Человек ощущал себя в ней как на дне колодца. Комната была настолько узкой, что помимо кровати в ней не мог поместиться даже шкаф, так что костюмы Иванича на плечиках, словно семья привидений, висели на металлическом пруте вроде тех, на которых выбивают ковры; одновременно прут этот, похоже, удерживал две готовых рухнуть стены. Собственно говоря, мой учитель жил в дымовой трубе, из которой и вправду открывался восхитительный вид на крыши медресе, мечети и минареты, напоминающие перевернутые сосульки, обращенные в небо. Лед, туман и дым.

Полубеспамятного Иванича трясла лихорадка в этой комнатенке, отдающей запахом логова старого волка, табака и пожелтевших газет, которые пачками валялись всюду. Единственным источником тепла была постоянно включенная электрическая плитка, на которой он, как было заметно по чашкам и грязной джезве, не готовил ничего, кроме кофе. На столике у изголовья, рядом с окаменевшими огрызками хлеба и пустой банкой из-под сардин, стояла в рамке фотография молоденькой белокурой девушки, на которой наискосок было написано: «Avec amour, pour mon papa, Margot, Paris». Я в ту же секунду влюбился в это блондинистое личико из фильма «Марианна моей молодости», но Иванич сразу повернул фотографию к стене и укрылся с головой. В комнате был и старинный умывальник, покрытый грязно-желтыми пятнами плесени, а рваная занавеска отделяла комнату от миниатюрного клозета.

Только теперь мне стало ясно, почему он целыми днями сидел в редакции, ожидая ужина в «Двух волах». Конечно, ему просто негде было быть! Он не обращал на меня внимания, не произнес ни слова. Я выбежал из ледяной камеры, домчался до дома и взял свой калорифер. На кухне украл кусок вареной курицы, немного жареной картошки и вернулся в его мансарду, набив карманы яйцами, и, включив прежде всего калорифер, сервировал обед, воспользовавшись вместо подноса пачкой старых газет, и он съел его с мукой и отвращением.

Все последующие дни я как угорелый носился вверх-вниз по лестнице, покупая еду и лекарства, в основном аспирин и чай, который я заваривал в облупленной миске, предварительно поджарив в ней яичницу: никакой другой посуды у него не было. В «Двух волах» я украл солонку, нож, вилку и ложку. Лимоны, узнав, кому они нужны, достал по своим каналам шьор Анте. В те годы южные фрукты были для нас недостижимой мечтой.

Дома, в кладовке, я нашел забытые судки – три алюминиевые мисочки, сквозь ручки которых проходила металлическая скоба, так что их можно было поставить одну на другую и нести куда угодно. Посудина осталась с того времени, когда пищу выдавали из общего котла. Так что я мог каждый день приносить Иваничу обед и ужин из экспресс-ресторана. Наконец я почувствовал, что кому-то нужен.

Он постепенно выходил из болезни, поднимался в кровати и начал потихоньку говорить, даже побрился перед маленьким треснувшим зеркалом, висящим над краном. Он рассказывал о парижских днях и своих довоенных друзьях, именами которых сегодня были названы главные сараевские улицы, а их бюсты, отлитые в бронзе, стояли на центральных площадях и в парках. Из него прямо-таки хлынул годами подавляемый поток монологов: имена, лица, даты и города… Он рассказывал мне о войне в Испании, о том, как их предали русские, как НКВД расстрелял самых храбрых. Всех испанских добровольцев, вернувшихся в Советский Союз, ликвидировали, а многие наши земляки, агенты тайной полиции Сталина, продолжили свою работу у нас. Он назвал имя человека, застрелившего Благое Паровича, после чего для доказательства исполнения приказа сфотографировал его тело на испанской земле, как будто его убили во время атаки. Этот человек жив, все еще при власти и пользуется уважением, Иванич часто встречал его на улице, носящей имя Паровича. В его исповеди метались молодые террористы, профессиональные ликвидаторы из Коминтерна, благородные дамы из высшего белградского общества доставляли секретную почту и золотые слитки для нужд партии. Когда дом одной из них, легендарной Госпожи, разрушила бомба, золото во время пожара расплавилось и превратилось в большой тяжеленный комок. В первый же день после освобождения она отнесла его маршалу Тито. Он и с ним был знаком; рассказал, что тот любил перстни с черными камнями, хорошие белые костюмы, пользовался самыми дорогими французскими духами и представлялся как инженер Краус, хотя был обыкновенным учеником слесаря, и звание инженера так и осталось для него неосуществленной мечтой. Иванич, помимо всего прочего, был личным другом Мустафы Голубича (он звал его Муйка) и помогал ему убивать предателей из Коминтерна. За неделю, что длился его лихорадочный монолог, история, которую мы изучали в школе, была вывернута наизнанку, словно перчатки, она показала мне свои грязные руки.

Через две недели он вышел на работу, но теперь полностью изменился. Ему, похоже, было неприятно, что в минуты слабости он продемонстрировал грязное белье своей Партии.

Между тем я купил старенькую машинку марки «бисер», отечественного производства, так что в его помощи больше не нуждался.

Осенью меня призвали в армию, а когда я вернулся в Сараево, его больше не было ни в «Освобождении», ни в «Двух волах».

Никто не знал, куда он уехал. На дверях мансарды наконец-то появилось чье-то имя.

Кто-то говорил, что он вернулся в Париж и живет у дочери Марго (жена, говорят, к тому времени умерла), другие утверждали, что он умер, а третьи заявляли, что он на Кубе, работает на Фиделя Кастро.

Единственным человеком, не забывшим о нем, был мой отец, который так мне и не простил, что я забыл у Иванича калорифер и наши старые судки.

А я так и не сумел объяснить ему, что получил за этот хлам неизмеримо больше.

Остаток жизни я потратил на то, чтобы найти белокурую девушку, похожую на фотографию со столика Иванича, и жениться на ней, но так у меня ничего и не получилось. Я нашел ее в романе, но не в жизни.

К знаменитому мудрецу, шейху Фаикии, пришел один молодой ученый человек, чтобы тот научил его, в чем состоит жизнь. Шейх задумался и молвил: «Думай о смерти». Человек, который искал поучения, сказал: «.Я знаю, что такое смерть, дай мне какой-нибудь ответ получше». Фаикия на то: «Эх, если ты знаешь, что такое смерть, то к чему тебе поучение?»

Некоторое время спустя этот человек опять пришел к шейху и просил его опять что-нибудь ему посоветовать. Фаикия на это промолчал. Человек опять спросил у него совета, но тот и дальше упорно молчал. Когда тот его в конце концов спросил, почему он не дает ему совета, он ответил, что советует ему молчанием, что надо молчать и не говорить много.

Хронограмма о том такая:

«В молчании спасение». (1789)

Однажды ночью, поздним гнилым летом, после долгого сидения в «Двух волах», Вера попросила меня провести ее домой. Пока мы шли по мосту Гаврилы Принципа и пересекали Душанов парк, шелестя первыми опавшими листьями, предвещавшими конец лета, я все задавался вопросом, с чего бы это вдруг она попросила меня. Мы поднимались вдоль Быстрика по крутой улице, что ведет к отрогам Требевича, по которой я еще ребенком скатывался на санках и коньках. С горных вершин в город стекал запах сожженной травы, щекотавший ноздри. На вершине этой сараевской возвышенности словно призрак стояла, на манер старой декорации, заброшенная австро-венгерская железнодорожная станция, на запущенном прокопченном фасаде которой все еще было написано на кириллице и латинице: «САРАЕВО». Узкоколейка, что вела от Дубровника через Сараево на север, давно разобрана; рельсы поснимали, шпалы вытащили, кроме метров десяти пути перед станционным зданием. Над когда-то застекленными дверями, теперь забитыми досками, виднелись надписи: «Зал ожидания первого класса, второго и третьего класса», а на стенах я разглядел какие-то заржавевшие железные приспособления, шкивы, цепи и рычаги, предназначенные, вероятно, для поднятия железнодорожных сигналов.

Таким образом, я наконец-то узнал, где живет моя подружка, дочь последнего дежурного по станции, который тут закончил свою трудовую биографию вместе с паровозами, которые, как бегемоты на суше, застряли у старой станции. Теперь он занимался ремонтом настенных часов, которых становилось все меньше, чтобы хоть как-то заработать к своей более чем скромной пенсии. Лестница отдавала гарью старых локомотивов, а стены пропитались запахами нищенской кухни. Вера отворила двери на втором этаже и тихо велела мне снять сандалии, и мы босиком тронулись по длинному коридору, стараясь шагать нога в ногу, как будто идет один человек. «Это ты?» – донесся из-за каких-то дверей печальный женский голос, в мелодии которого звучало все человеческое страдание нашего мира. «Я, тетя, я это…» – откликнулась она, пока мы в темноте пробирались сквозь храп и тяжелое дыхание уснувших людей. Вера шепнула мне, что это старшая сестра ее отца и кроме бессонницы она страдает странной болезнью под названием «агорафобия»: она уже сорок лет не выходит из дома на воздух, потому что боится в первый же миг рассыпаться в прах и умереть. В самом конце коридора была ее комнатка, в которую мы вошли, не зажигая света. Его и так хватало этой месячной ночью: лунный свет, проникающий через распахнутое окно, заливал Верину смятую постель и столик, на котором я увидел несколько самоучителей французского, а также мой подарок, «Маленький принц» Экзюпери. Над столиком висел в рамке рисунок маленькой арапки с кольцом в носу работы Драшковича. Со стен комнаты-коробочки на меня смотрели герои наших долгих ночных разговоров: артисты, шансонье, писатели – вырезанные из газет и обложек дешевых цветных журналов, виды Парижа, и все это было наклеено вплотную, вырезка к вырезке, по всем свободным пространствам стен. Идя по пути наших ночных мечтаний, Вера, похоже, все это отыскивала, вырезала, собирала и наклеивала так, будто украшала нищую часовню, в которой ночами молила мир о том, чтобы он принял ее в свои объятия. Я заметил тут и плакат фильма с Джеймсом Дином «К востоку от рая», а также множество фотографий Жерара Филиппа, который был тогда в большой моде. Рядом с постелью существовал и старинный шкаф с фибровым чемоданом наверху. Вместо люстры с потолка свисал открытый гостиничный зонт “Georges Cing”, название которого было написано по окружности золотыми буквами. Трудно даже представить, с каким трудом ей удалось раздобыть эту прелесть!

«Отвернись!» – неожиданно приказала мне она серьезным голосом, не терпящим ослушания, и я отвернулся к открытому окну. В самом низу, на дне, лежало Сараево – светящееся покрывало. Как будто все светлячки мира опустились этой ночью в котловину; почти живая ткань трепетала светом, и оттуда доносился приглушенный шум. Где-то далеко раздавались свистки поездов, уходящих в ночь. Я стоял, завороженный видом светлой колыбели, в которой я был рожден и укачан, желая, словно Питер Пен, оттолкнуться от подоконника и взлететь над городом. Я слышал скрип дверец шкафа и шуршание упавшего к ее ногам полотняного платья; тут же мою поясницу охватили две голые руки, которые принялись расстегивать сначала ремень на брюках, а потом пуговицы на летней рубашке. Впервые в жизни меня раздевала женщина. Мы стояли нагие над мерцающим городом, поеживаясь от возбуждения и холодного ночного воздуха, и тут комнатку и ночь вокруг заброшенной станции, словно звонкий любовный гимн, наполнил полуночный бой многочисленных стенных часов, которые ремонтировал Верин отец. Больше мне ни разу не доводилось слушать композицию, равную по звучанию «Лету» Вивальди из «Четырех времен года»: часы последовательно запаздывали с боем, и те, что помельче, напоминающие звуком звон треугольников, плели Моцартовы кружева, опираясь на прочную основу тех, что были, похоже, размером побольше, которые, отзвонив, дольше наполняли воздух тяжелым гулом почти кафедральных колоколов. И в самом деле, в разгаре этой волшебной ночи часы Вериного отца разбудили большие колокола Кафедрального собора, а затем и более слабые, православные звуки колоколов старой церкви в Башчаршии.

Я ощутил на теле ее чувствительные влажные губы и выступающие зубки, которые опускались в поцелуе все ниже и ниже. Бестелесная, почти невесомая, трепещущий символ нежности, она оседлала мое опустившееся на пол тело. Я провалился во влагу, мрак и сладкую боль. В светлой раме окна я видел только ее, казалось, бесполое, ритмично движущееся тело. Я вспомнил, что сказал ей старый психиатр, доктор Неджо, впервые увидев ее за нашим столом: «Вы, моя дорогая, пурильный тип, пробуждающий у мужчин латентные гомосексуальные наклонности!».

Она стонала с закрытыми глазами, а по щекам стекали крупные слезы и капали мне на живот. Сквозь ее тихий стон из-за стены доносились глухие причитания сумасшедшей тетки: «Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой…» Вера, похоже, в экстазе совсем не слышала их. Мы лежали голые на узкой постели, укрывшись болезненным сернистым лунным светом как одеялом, когда этот полуночный концерт стенных часов закончился, и после него остались только приглушенные стоны и причитания больной тетки в соседней комнате. Наши тела, скользкие от слез и пота, кроме пьянящего запаха молодой кожи несли привкус кровосмешения, редкостного чувства грешных брата и сестры, занявшихся любовью, и все это сложилось ночью в необыкновенную гамму.

Никогда не думал, что это свершится со мною впервые в жизни в таком жалком месте, пропахшем нищетой, в комнатке заброшенной железнодорожной станции Бистрик, над ржавыми рельсами, ведущими в никуда, что это случится таким вот образом и с такой девчонкой, которую я совсем не желал. Конечно, я, как и все прочие, мечтал о красавице с пышной грудью и длинными густыми волосами, хотя такие меня даже и не замечали, и вот на тебе, пришпоривая костистыми коленями, на мне скакала похожая на арапчонка девушка, с короткими кудрявыми волосами и плоской грудью. Я чувствовал под ладонями ребра ее тощего тела, а ключицы выпирали, словно каркас обтянутой кожей эскимосской лодки. И уж совсем мне в голову не приходило, что много лет спустя именно такой тип женщин войдет в моду, изгнав из нее пышные формы.

Есть в жизни такие старинные друзья, с которыми ты связан почти родственными чувствами, и вдруг в один прекрасный момент, наверняка определенный звездами, эти чувства разом переходят в греховный инцест, в страсть, которая не может сравниться даже с самыми горячими привычными увлечениями. Покров долгой дружбы и все табу трещат по швам – и рождается настоящее чудо, при чем я и присутствовал в ту давнюю ночь, хотя и не осознавал этого.

Вера опять велела мне закрыть глаза и засунула в маленький ящичек столика у окна свою детскую ладошку.

«Теперь можешь открыть», – сказала она, и на протянутой ладони я увидел два картонных билета, на который стояло: «Сараево – Париж». Только туда.

Два билета в Вавилон лежали на ее узкой нежной белой ладони. На что ей пришлось пойти, чтобы купить для нас эти билеты? Сколько всего она должна была перепечатать, сколько часов, дней и недель просидеть за «Континенталем», от чего ей пришлось отказаться, чтобы привезти нас в город нашей мечты?

Я почувствовал, как судорожно сжался низ желудка. Боязнь возможного путешествия парализовала меня. Я возжелал, чтобы все это исчезло, не повторялось, мне захотелось, чтобы все это свелось к эротическому предрассветному бреду, чтобы я оказался как можно дальше от этой постели, этой комнаты и этой девушки, в своей кровати, внизу, в городе! А она, прикурив нам две сигареты одновременно, спокойно, словно это уже было решенное, само собой разумеющееся дело, сказала, что наш поезд отправляется через десять дней, так что мне хватит времени, чтобы собраться.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)