banner banner banner
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Хроника потерянного города. Сараевская трилогия

скачать книгу бесплатно

И вправду, люди все чаще уезжали в Париж; государство, похоже, хотело избавиться от тех, кто не желал жить в «лучшем из миров». Вместо того чтобы отправлять их, объявив шизофрениками, в сумасшедшие дома, как это делал в Советском Союзе министр полиции Андропов («синдром Андропова»), Югославия первой из восточноевропейских стран начала выдавать иностранные паспорта своим гражданам. Но в Париж уезжали не писатели и киноманы; первыми были портные, слесари, штукатуры и будущие ассенизаторы.

Тем не менее Европа, эта увядшая матрона, никогда больше не будет выглядеть так блистательно, так волнующе и притягательно, как в те давние ночи в нищенских «Двух волах», когда мы, захлебываясь от восторга, переводили из потрепанного номера парижского «Cahiers de cinema» полугодовой давности… Мы приходили в отчаяние на скучных улицах, которые, похоже, вели в никуда, презирали соседей, семью, тупую посредственность, в которой мы были вынуждены существовать, прислушиваясь к далекому грохоту Европы, в которой бушевали бунты художников, рождались новые смелые идеи, и каждое слово, каждый знак, долетавший до нашей скуки, в которой мы пребывали, действовал на нас как призыв к приключениям.

Там наши ровесники праздновали победу Франсуаза Саган, не настолько уж старше нас, уже завоевала Францию миллионом экземпляров своего первого романа «Здравствуй, печаль», в котором главная героиня сводила с ума и побеждала поколение зрелых сорокалетних людей, у нас неприкасаемых. (Что я мог ожидать от своего несчастного «Чуда, случившегося с Бель Ами»?) В фильме Годара «На последнем дыхании» Бельмондо, наш ровесник, жил суровой жизнью, менял как перчатки бистро, темные очки, девушек и спортивные машины, в то время как нам не удавалось даже вовремя сменить рубашку с почерневшим воротничком. Франсуа Трюффо снял «Четыреста ударов», рассказ о мальчишке, убежавшем из исправительного учреждения, в котором мы пребывали постоянно. Мы представляли себе Жюльет Греко поющей в «Олимпии» в глухом черном свитере и пьющей calvados в компании экзистенциалистов в «Deux Magots». Ни одну из этих звезд кинематографа, литературы и шансона мы не могли ни увидеть, ни прочитать, ни услышать. Книги были в основном о минувшей войне или о турецком рабстве, а фильмы – о партизанах. По радио, не считая редких трансляций классической музыки, если умирал кто-то из высокопоставленных руководителей, беспрерывно звучали оптимистические хоровые композиции и народные песни, в основном жалостливые.

Мы собирали город Париж из случайных обрывков газетных новостей, склеивая их звуками французских шансонье с пластинок, которые редкие счастливцы привозили из поездок в этот сияющий город. Ночами напролет мы слушали несколько заигранных дисков Эдит Пиаф, Ива Монтана, Жильбера Беко, Ги Беара и Жоржа Брассанса, не понимая ни единого слова, кроме Paris и Гатоиг, но считывали атмосферу Парижа с их хриплого звука.

Если у Франции и были когда-нибудь верные подданные за ее пределами, то наверняка это были мы.

Париж. Париж. Париж. Париж. Париж.

Это слово стало нашей навязчивой идеей. Мы повторяли его точно так же, как чеховские «Три сестры», увязшие в затрапезной губернии, заклинали без перерыва: «В Москву, в Москву, в Москву!». О, если бы мы только каким-то чудом оказались вдруг там!

Мы строили безумные планы завоевания Европы, придумывали черт знает что, чтобы только привлечь внимание, однако в то время, когда наши ровесники во всем мире вершили подвиги, родной город держал нас в своего рода исправительно-воспитательной колонии строгого режима. И потому мы проводили вечера в разговорах, разговорах и только в разговорах… Уже тогда нам стало ясно, что между нами и Европой существует какое-то фатальное непонимание. Мы хотели предложить ей свою свежую кровь и чувственность провинциалов, а она принимала у нас только фольклор и футболистов. К полуночи все заканчивалось одними и теми же словами: «Если бы не было этих проклятых азиатов!» – так обычно кто-нибудь из нас заканчивал разговор.

В дыму, над заштопанной скатертью в «Двух волах», возводились города и строились воздушные замки, рассыпались в прах и пепел имения и дворцы; сухие листья засыпали каменные некрополи, в которых покоились исчезнувшие короли, поэты и монахи… Мы затихали, молча осуждая предков, которые не выиграли свой этап эстафеты для грядущего поколения. Они даже не осознали своей вины в том, что нас обогнали все. Коммунизм, в котором мы жили, добил все остальное.

И во все те ночи, когда мы кто знает в который раз заводили разговоры о Париже, Вера только молча курила. Иногда только спрашивала, например, кто такой Альбер Камю, как на вкус вино «божоле нуво» или что такое экзистенциализм, на что мы, гордясь полученным образованием, мощно и обширно разъясняли ей, что самые важные в мире события происходят на левом берегу Сены, между Латинским кварталом и Монпарнасом, и уж никак не на правом, где обитают одни мещане – как будто мы там сами неоднократно бывали.

Поначалу, обнаружив, что Верина нога все чаще прижимается к моей, я стеснялся. Мне казалось, что это случайность, потому как все мы сидели за столом в тесноте, но позже, когда она стала проделывать это все чаще, я привык и перестал обращать внимание, лишь изредка задаваясь вопросом, а не прижимается ли она точно так же другой ногой к Бель Ами. Но даже если она и делала это, меня бы этот факт не взволновал: мы были почти братья.

За столом старых мудрецов действовали неписаные, непроизносимые вслух правила, которые ни в коем случае не следовало нарушать. В первую голову, они никогда не говорили о размерах собственных пенсий, а также никто никому никогда не ставил выпивку. Каждый заказывал себе столько, сколько позволяло состояние здоровья и кошелька: кто-то литр красного, другой триста граммов, третий только мятный чай без сахара. Любые уговоры повторить рассматривались как насилие и крайняя невежливость, потому как некоторые старики были зажиточными людьми с хорошо пристроенными детьми, а другие – бобылями без единой живой души, в одиночку справляющиеся со своими бедами. Другое дело еда. Это, собственно, и не были настоящие ужины, а закуски, без которых трудно пить вино; несколько маслин, твердый сыр «торотан», который отправлялся в рот крохотными кусочками, или шматок резко отдающего древесным дымом пахучего суджука, который можно долго жевать, пропустив под него два бокала вина или несколько рюмок лозовачи. Клиенты шьора Анте приходили к нему в основном после ранних домашних ужинов, чтобы вытянуть ноги после прогулки, но засиживались до глубокой ночи, и обеспокоенные жены посылали за ними внуков, которым следовало увести их домой. За долгими разговорами, чаще всего о еде и приготовлении пищи, к ним приходил аппетит, и они начинали заказывать всего понемногу, так что легкая закуска иной раз превращалась в ночной пир. Те же из них, кто был одинок, у кого не было другого места для принятия пищи, на некоторое время удалялись за другой стол, чтобы съесть свой одинокий ужин, после чего возвращались в общую компанию. Они расплачивались, вытаскивая банкноты из грандиозных потертых кожаных бумажников, в которых помимо фотографий внуков и разнообразных справок, счетов и газетных вырезок хранились маленькие гребешки, билеты Государственной лотереи, в которой никому из них не удавалось выиграть.

Я был талантливым слушателем, а они были уже в том возрасте, когда все свои истории могли рассказывать наизусть, отчего они давно утратили очарование новизны. Потому мне было негласно позволено приводить своих очередных девушек, в широко распахнутых глазах которых они, спустя многие годы, вновь обнаруживали очарование молодого женского восторга, вызванного их рассказами.

Мы, несколько человек начинающих, были подмастерьями за этим странным столом и гордились тем, что старцы принимают нас в свое общество. Как и прочие подмастерья, мы обязаны были принимать у них пальто, когда они раздевались, бегать в киоск за сигаретами, когда они кончались, летать к ним домой за оставленными на столике лекарствами или очками или ходить в типографию за свежим, только что отпечатанным номером завтрашней газеты.

Иногда кто-то из них удостаивал нас особого внимания и расспрашивал о новостях в мире искусства, за которым они якобы не следили (зная о нем, естественно, все), а когда я однажды ночью, войдя в раж, принялся воодушевленно рассказывать о новой волне во французской живописи, L’ecole de Paris, и о революциях в искусстве, которые там совершаются и о которых я, естественно, узнал из газет, старый Ника прищурил левый глаз и произнес, затянувшись сигаретой в вишневом мундштуке: «Ладно, Момчило, видали мы такое… Я за свою жизнь по меньшей мере десять раз видел, как узкие брюки и ботинки шимми входили в моду и выходили из нее! Нет конца!». У него было еще одно любимое присловье: если ему что-то исключительно нравилось и по этому случаю он веселел, то вскидывал над головой обе руки и вскрикивал так, что вся корчма тряслась от его мощного голоса: «Хай, хай, Алкалай!»

Мы хором отвечали ему: «Хей, хей, Хэмингуэй!»

Интересно, за этим легендарным кабацким столом, под знаком которого прошла моя литературная юность, никогда не бывали люди средних лет или модные писатели; только группа стариков и несколько человек нас, безусых юнцов, почти мальчишек, едва только опубликовавших по одному рассказу или стихотворению. Старики, похоже, на дух не переносили поколение, которое тогда владело городом и литературой и которое досрочно сдало их во вторсырье. Они издевались над их книгами, смаковали глупости и ошибки, с профессорской педантичностью вскрывали нехватку среднего образования у бывших партизанских офицеров, относившихся к литературе надменно и нагло, как к солдатскому строю.

«Следовательно, этот его новый роман, что правда, то правда, нет конца, настоящий шедевр! – приступал дядюшка Ника к резекции новейшей книги прославленного автора, только что увенчанного премией – Он в корне меняет взгляд на Революцию и открывает новые, до сих пор неизвестные факты и явления. Возможно, по этой причине состоится какой-нибудь важный Пленум или, не дай Боже, очередной исторический Съезд… Вот он пишет, смотрите: “Ты, Мария, должна видеть во мне не только коммуниста, но и человека!” Конечно, и у коммунистов случаются человеческие слабости, и об этом после войны объявляется впервые!»

«А почему бы и нет…» – хмыкал он, не выпуская из рук воображаемый скальпель, памятуя своей седой головой со все еще непокорными прядями, что в один прекрасный день и этому придет конец, поскольку, как он сам говорил, «ни у кого еще до самого рассвета свечка не горела».

Как будто именно за это они и любили нас, нескольких недорослей, начинающих литераторов, которые вместо обычной карьеры в свои молодые годы выбрали ученичество за их уже всеми забытым столом – в то время, отброшенное философской софистической школой. Они несколько рассеянно расспрашивали о том, что мы читаем и что пишем, но без особого любопытства, лишь бы продемонстрировать, что они обращают на нас внимание в своем обществе, в котором мы пристраивались к краешку стола, иногда даже по двое на одном стуле, что приводило в ужас старого шьора Анте. Эта группка постаревших седовласых мудрецов с красными морщинистыми лицами, испещренными синими из-за высокого давления и неумеренного потребления вина венами, резко отличалась от всего того, что мы могли наблюдать в городе. Это были последние свидетели давно исчезнувшего мира богемы, отчаянные авантюристы, последние оставшиеся в живых хранители заповедей великанов и их творений, которые в то время не могли быть напечатаны и изданы, знатоки множества начал и концов знаменитых взлетов и падений, интриг, предательств, обманов, краж и плагиатов, любовных связей и афер, от которых ныне остались лишь скелеты и могилы, – короче, непризнанные авторы еще не написанной истории славы и бесчестия. С другой стороны, те, кого в то время ценили и восхваляли, лежали каждый вечер своими книгами рядом с пепельницей, полной окурков, этих воплощений разрушительного духа стариков, для которого, похоже, в мире не было ничего святого. Настоящие уроки вербальной анатомии.

Образованные в старинном, классическом духе, знающие помимо мертвых каждый по несколько живых языков, довоенные профессора, богема, врачи, переводчики, журналисты и пьяницы, литературные критики и уже забытые поэты, дети минувшего века, они не могли согласиться с потерей прежней публики, студентов, читателей и учеников, так что мы, несколько случайных любознательных молодых людей, замещали им прошлое. Я думаю, что их домашним уже до смерти надоели годами повторяющиеся рассказы, и они едва дожидались, когда рассказчики уйдут из дома; а к общественным трибунам их не допускали. Шаткий кабацкий стол, за которым они заседали, был их единственной кафедрой, трибуной и газетной колонкой, а мы – единственными их верными обожателями.

К их столу иногда подходили и столичные писатели, проездом оказавшиеся в Сараеве. Так, однажды ночью там оказался и молодой Матия, который как раз входил в большую поэтическую моду. Когда он спросил дядюшку Нико, каково теперь в Сараево, тот после короткой паузы, вставляя сигарету в гигантский мундштук, сказал:

«Это тебе Босния, паренек! Они даже шляпы на голове носят как фески. А штаны на них, благодаря особой походке, так вытягиваются и теряют форму, что становятся похожими на шальвары…»

И вдобавок похвалил его за то, что он выбрал для жительства Белград, прибавив, что «никогда не следует жить в городах, в которых нет газет и типографий и где нельзя понюхать свежую типографскую краску».

В те дни в Сараево прибыл и полупьяный знаменитый поэт Либеро Маркони. Покачиваясь на крепких растопыренных ногах, словно моряк посреди бурного моря на пьяном корабле, он декламировал посреди «Двух волов» поэму Есенина «Анна Снегина»:

Далекие, милые были,
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
но мало любили нас.

Очарованные Есениным, мы на некоторое время забыли своего идола, Жака Превера.

Какое-то время в нашем обществе каждый вечер бывал некто Энвер, приличный мужчина лет тридцати со светлыми волосами и умными, проницательными глазами, который в основном молчал и слушал. Он был действительно блистательным слушателем, внимательным и сосредоточенным на каждом ораторе, которому, естественно, нравилось такое внимание. Не известно, кто привел его за наш стол в общество старых мудрецов (может, он пришел сам, в трудную минуту, поставив предварительно бутылку вина), и только потом стало известно, что он – полицейский, которого послали отслеживать разговоры за этим странным столом, где собиралось совершенно непонятное для сараевской полиции общество. Не знаю, что бы я отдал теперь за то, чтобы хоть краешком глаза глянуть на утренние доносы бедолаги Энвера, который буквально глотал все наши слова, чаще всего не понимая, о чем вообще идет речь.

«Слушай, Момчило, – спросил меня как-то дядюшка Ника, – а ты вообще-то читаешь философские книги?»

Я ответствовал, что случайно прочитал одну, а когда он спросил меня, о каком именно произведении идет речь, я признался старику, что это был «Дневник соблазнителя» Кьеркегора и что я купил его случайно, полагая, что это пособие для настоящего соблазнителя, поскольку в подобных делах меня преследовали сплошные разочарования. Оказалось, что это философский труд, в котором я напрасно пытался отыскать хотя бы слово об искусстве совращения женских сердец.

Досыта насмеявшись над моим коротким плаванием в философских водах, старики затеяли дискуссию о том, как следует называть великого датского философа Серена – Киркегаард или Кьеркегор, после чего в воздухе затрепетали цитаты из его еще не переведенных трудов: «Или – или», «Понятие страха» и «Стадии на жизненном пути». Бедолага Энвер едва успевал записывать эти названия в свой блокнот.

В Сараево нет тайн. Некоторое время спустя профессия Энвера стала известна всем, все знали, где он работает и чего ради является в «Два вола», но этот город обладал и чудесной способностью левантийского притворства: никто никак не давал понять, что знает, чего ради он сидит с нами, и он, в свою очередь, ничем не показывал, что знает о своем разоблачении. Помимо всего прочего, он был очень вежлив и хороню воспитан, всегда готов к услугам, так что иные просили его, как бы невзначай, выправить какой-нибудь документ, который обычно приходилось долго и нудно ожидать в полиции, оформить прописку, поскорее получить новое удостоверение личности взамен потерянного или выправить заграничный паспорт. Энвер покорно выслушивал просьбы и отвечал, что у него есть друзья и знакомые, которые, наверное, смогут помочь. Пару дней спустя он приносил им в «Два вола» необходимые бумаги, тайком передавая их за другим столом или вызывая просителя из трактира на улицу. И тогда он, как бы случайно, вроде как в качестве ответной услуги, спрашивал про кого-нибудь из постоянных посетителей, с кем тот живет и с кем встречается за пределами «Двух волов». И даже о погоде он расспрашивал с политическим уклоном.

Я никогда ничего не просил у него, потому что мне это было не надо, но Бель Ами с его помощью получил первый увиденный мною в жизни заграничный паспорт. Он убедил Энвера в том, что ему надо навестить в Чехии единственного оставшегося в живых родственника с отцовской стороны, который якобы, совсем состарившись, намеревался оставить ему после смерти в наследство все, что скопил за свою жизнь. При этом он подписал документ, в котором обязывался вернуться и отслужить в армии, когда наступит срок призыва. Для меня так и осталось тайной, зачем Бель Ами ради паспорта придумал дядюшку в Чехии; подобная тайна окутывала и его сокровищницу времен нашего детства. Паспорт он получил легко, поскольку он был сыном погибших партизан и с гордостью носил звание военного сироты.

В этих на первый взгляд случайных, необязательных отношениях под маской ресторанного знакомства при желании можно разглядеть дух города Сараево и его исключительную возможность в любых обстоятельствах выживать при любой власти, разрушаясь постепенно под воздействием предательской ржавчины собственного характера, воздействующей как некая медленная болезнь. Не было здесь еще ни одного на первый взгляд всемогущего правителя, которого бы этот город некоторое время спустя не заставил помягчать и разнежиться, иногда подкупом, иногда придворной лестью или родственными связями через близких ему людей. Разве не здесь начала гнить и распадаться великая Оттоманская империя – этот труп на берегах Босфора? Разве не в этом городе спились и опустились самые строгие чиновники черно-желтой «К und К» монархии, переженившись предварительно на соблазнительных и благородных сараевлянках? И разве не здесь воины вермахта тайком выменивали уголь, еду и амуницию на одурманивающую сливовицу? И разве не партизанские генералы и министры, еще вчера непреклонные, непоколебимые экзекуторы Революции, сменили свои окровавленные сапоги на комнатные тапочки, взяв в жены местных балерин и актрис? Так что не случайно и добрый Энвер, полицейский с нежной душой, не устоял перед ядовитыми испарениями обычной сараевской корчмы, в которой сиживали исключительные люди.

«Ну как ты, добрый мой Энвер? – спрашивал его дядюшка Ника – Как на службе дела?»

«Понемногу…» – отвечал тот неопределенно.

«Нет конца!» – завершал Ника этот простодушный диалог, полный скрытого смысла.

«А как вы, дядюшка Хамза? – спрашивал Энвер старого поэта – Как здоровье?»

В подземелье, в подземелье,
Днем я мучаюсь с похмелья,
Больше ничего… —

отвечал ему Хамза стихами.

В один прекрасный день добрый Энвер не пришел. Мы узнали, что он, святая душа, сам начал сочинять и его в наказание перевели в какое-то другое место. Мудрецы из «Двух волов», сами того не желая, заразили прекрасной болезнью литературы его полицейскую душу Меня (при условии, что он жив) вовсе бы не удивило, если бы Энвер стал одним из ведущих сараевских писателей. Он прошел отличную школу.

В самом темном углу «Двух волов», сразу за дверью, так, что оттуда он мог разглядеть каждого вновь прибывшего, а его примечали только тогда, когда уже занимали один из свободных столиков, каждый вечер сидел репортер местной газеты Петар Иванич, которого за элегантные манеры тридцатых годов этого века и привлекательные зеленые глаза прекрасные парижанки прозвали Пьер Ле Бо (Pierre Le Beau). «С такими глазами, – говаривал Хамза Хумо, – до войны в приличные дома не пускали!» Иванич всегда сидел один, а занятая им позиция выдавала старого опытного конспиратора, нелегала Коминтерна с многолетним стажем, всегда готового к неожиданным опасностям, постоянно преследовавшим его. Вся его фигура иностранца, случайно попавшего в Сараево, выдавала его сокровенную тайну, состоящую в том, что он не живет здесь, как все прочие люди, а только отбывает тяжелое наказание, о котором известно только ему и немногим посвященным.

У молодого Петара, родившегося в семье Хрвоя Иванича, одного из совладельцев газеты «Сараевская почта», в жилах вместо крови текла густая жирная типографская краска. Его отец, великий югослав, блистательный журналист и редактор, хотел в один прекрасный день оставить единственному сыну маленькое газетное царство, но до этого мальчик, как в Америке, должен был постичь, снизу доверху, все, что связано с издательским делом. Хотя его семья была весьма зажиточной, маленький Петар лет десять протрубил разносчиком газеты «Сараевская почта», вместе с маленькими оборванцами из нищих кварталов. Он выкрикивал заголовки с первых полос, дрался с теми, кто пытался отобрать у него пачку свежих газет, а в шестнадцать уже знал ремесло наборщика и метранпажа, помогал техническому редактору верстать газету, а еще некоторое время спустя сам стал писать репортажи на социальные темы.

Его мать Инге, урожденная Ляйтнер, дочь венского аптекаря, некогда красавица с почти прозрачной кожей, под которой просматривалась тонкая сеть голубых вен, так и не привыкла к жизни в этом городе, летом жарком и душном, а зимой изнемогающим под облаками и снегом. Своему единственному сыну кроме декадентски вытянутого черепа она оставила в наследство неутолимую жажду Европы. Вот эта наследственная страсть и превратила Петара Иванича в Пьера Ле Бо, когда он отправился в Париж изучать политические науки в Сорбонне. В то время он свободно говорил по-немецки, на родном языке и на французском, которому его обучила гувернантка. Следующие три он выучил сам, так и не закончив учебу. Жизнь швыряла его из любовных в политические авантюры. Он писал для небольших левацких газет и бюллетеней, а настоящие революционеры рабоче-крестьянского происхождения, которые никогда полностью не доверяли ему, считая салонным коммунистом вплоть до начала гражданской войны в Испании, когда он, благодаря связям в небольших парижских типографиях, начал снабжать фальшивыми документами югославских добровольцев, пробирающихся через Францию в Испанию, чтобы сражаться в рядах республиканцев. Последний подделанный им паспорт предназначался ему самому. Таким образом, в 1938 году, в разгар войны, он оказался в Мадриде, где вступил в бригаду «Георгий Димитров» в качестве редактора штабного бюллетеня. Там он познакомился со многими интересными людьми. Дружил с Эрнестом Хемингуэем и Мальро, а когда война была проиграна, бросил пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил, в кучу оружия на испанско-французской границе в Пиренеях и попал в лагерь Girs, откуда бежал с группой французских добровольцев и вновь оказался в Париже, утратив при этом партийные связи с югославскими коммунистами. Ему надоело постоянно проигрывать. Он женился на забеременевшей от него Иветт Симон, дочери мелкого торговца, державшего табачную лавку с продажей напитков и сувениров недалеко от вокзала Сен-Лазар, в которую тесть пристроил его на работу в первые годы немецкой оккупации. Жил он спокойно, родил дочку Марго, но выдерживать мещанское существование больше не смог и в один прекрасный день, стащив с себя фартук приказчика, бросил его на звякнувшую кассу и бесследно исчез.

Он ужинал в «Двух волах» по-холостяцки скромно, обычно только мясо и салат, и ел, сдержанно и ловко орудуя ножом и вилкой, напоминая аристократа, питающегося с нескрываемым отвращением, без наслаждения пищей, принимая ее только ради того, чтобы пребывать в хорошей форме; казалось, его оскорбляло то, что из-за несовершенства природы ему вообще приходится совершать этот процесс. Пил он исключительно розовое вино, маленькими глоточками, предварительно изучив его букет, который, судя по выражению сморщенной физиономии, был просто скверным. Седовласый, переваливший за шестьдесят, он держался прямо, как двадцатилетний.

Хотя его ровесники, а некоторые и куда моложе его годами, давно уже были на пенсии, он, как ни странно, не накопил необходимого рабочего стажа (словно в его жизни существовала огромная черная дыра, о которой ничего не было известно), вот он и служил самым незначительным клерком в «Освобождении», на самой незначительной полосе во всей газете – переводил (но не редактировал!) с пяти языков всякую всячину из мировой прессы и всегда носил под мышкой пачку иностранных газет и журналов, завернутых, чтобы не привлекать излишнего внимания, в «Освобождение». Было нечто странное и совсем не вяжущееся с бедной корчмой в том, как после ужина он разворачивал и читал «Le Mond» или «The Times».

Долго собирая рассыпанные пестрые кусочки смальты, чтобы составить из нее мозаичный портрет Петара Иванича, я узнал от своих стариков, что до войны он был знаменитым деятелем Коминтерна, кем-то вроде неофициального поверенного в делах для коммунистов, террористов и их курьеров, секретно следовавших из гостиницы «Люкс» в Москве и из балканских столиц транзитом через Париж, где они на некоторое время останавливались. Поговаривали, что Иванич совершил непростительную ошибку, застряв в Париже на более длительный срок, нежели требовалось, наверное, из-за своей жены-француженки, не успел вовремя, вот и пришлось ему отправиться в испанские партизаны, что навсегда погубило его высокую карьеру партийного деятеля, которая непременно должна была случиться после победы. После освобождения он, свалившись словно с неба на голову, предстал в Белграде пред некоей важной комиссией по кадрам с просьбой дать ему какое-нибудь задание. Старые товарищи по партии, о которых он годы напролет заботился в Париже, ныне члены центральных комитетов и министры, не стали, памятуя прошлые заслуги, лишать его жизни, но сослали в родной город Сараево, где никто из тогдашних начальников, в основном сельского и пригородного происхождения, ничего не знал о его интернациональной карьере. Чтобы унижение было еще большим, они подыскали ему нищенскую работенку в местной газете, где только главному редактору позволили прочитать характеристику, сопровождавшую несчастного Иванича в запечатанном конверте. Сотрудники «Освобождения», в основном воспитанники курсов военного времени или, в лучшем случае, выпускники вечерних партизанских гимназий, никак не могли понять, откуда и чего это вдруг среди них нарисовался этот элегантный иностранец, который знал марксизм-ленинизм даже лучше их главного местного идеолога, и, несмотря на это, непрестанно сопровождаемый невидимой мрачной тенью. Время от времени кто-то из недоучившихся редакторов, слепо преданных властям, смелел и начинал тиранить Иванича, угрожая выговорами или увольнением; но стоило им, преследовавшим этого таинственного человека, который ко всем обращался на вы, перешагнуть невидимую черту, как откуда-то, как шептались, с высочайшего кресла, раздавался звонок, и все испуганно замирали, а он и далее безропотно переводил и перепечатывал известия о том, как в универсальный магазин Сиднея забежал кенгуру, которого пришлось усыпить и после этого вернуть в родную природу, или про то, что в Неаполе испекли самую большую в мире пиццу, занявшую всю центральную площадь.

В буфетах и кафетериях вокруг «Освобождения», за журналистскими столиками шепотом рассказывали о том, как знаменитый революционер, писатель, довоенный террорист, а в те дни всемогущий министр Родолюб Чолакович посетил здание «Освобождения» в сопровождении местного начальства, директора и главного редактора газеты, в котором, обходя редакции и здороваясь с сотрудниками, в самой темной комнатенке застал Иванича.

«Ты откуда здесь, Ле Бо?» – поразился Рочко (как товарищи по партии ласково называли этого когда-то громадного и красивого мужика), увидев Иванича, вырезающего заметки из тех нескольких иностранных газет, что с большим опозданием приходили в Сараево. То ли министр думал, что Иванич давно уже умер, то ли он на Голом острове или навсегда остался в Париже – точно не известно, но говорят, что он и в самом деле был испуган, как будто столкнулся с привидением. Легенда гласит, что Иванич даже не шевельнулся на своем стуле, даже не поднял свой лисий, опасный взгляд на высокого гостя, спокойно продолжив свою работу, только процедил сквозь зубы что-то по-французски (утверждали одни), в то время как другие клялись детьми, что на вопрос: «Ты откуда здесь, Ле Бо?», он ответил: «А не один ли тебе хуй?».

Одно точно: министр тут же приказал всем выйти из комнатки и оставить их наедине. Коридор перед закрытыми дверями, из-за которых не доносилось ни звука, был битком набит местными функционерами и редакторами, которые простояли так почти час. Чолакович потребовал, чтобы им принесли кофе, а через некоторое время и коньяк. Когда смертельно перепуганный официант с подносом в трясущихся руках вышел пятясь из комнаты, все бросились расспрашивать его, о чем там эти двое говорят. Тот только пожал плечами и пробормотал, что говорят они на каком-то не знакомом ему языке, похоже, на русском.

Чолакович вышел из комнатенки Иванича один, пригнув голову, чтобы не удариться о притолоку, и продолжил обход здания, но сделался заметно рассеян и даже, похоже, не слушал панический рассказ директора о прогрессе средств массовой информации в республике.

После этого случая никто не трогал Иванича, несмотря на то, что он занимался в газете таким незначительным делом; его побаивались, обходили стороной, догадываясь, что над ним парит, оберегая его, какая-то страшная тайна. Казалось, они точно так же отнеслись бы и к Сизифу, если бы вдруг обнаружили, что он в «Освобождении» каждый день толкает вверх по лестнице огромный роль газетной бумаги.

Ни в редакции, ни в городе у Иванича не было друзей, и, похоже, он не желал их иметь. Он жил как одинокий волк, вне стаи, запертой в клетку этого города.

Он был из тех редких людей, которых окружает некая непробиваемая аура, – наверное, он был самодостаточен, а все долетающее до него из внешнего мира мешало спокойному течению его жизни. Никогда прежде я не встречал человека, который бы так спокойно сидел в одиночестве за ресторанным столиком, будто вокруг нет других людей, а окружает его только бездонная пучина времени. Эта аура иногда становилась почти видимой, хотя трудно было распознать, где она граничит с вечным облаком табачного дыма, окутывавшим Иванича. Он никогда не гасил сигареты, прикуривая одну от другой длинными пальцами пианиста, пожелтевшими от никотина. Он курил самые дешевые, «Драву» или «Ибар», потому что их черный табак с острым запахом и вкусом (если у табака есть вкус, а он у него есть) напоминал ему святой дым французских «Голуаз» или «Житан». Он курил из янтарного мундштука, но, в отличие от дядюшки Ника, например, чей вишневый чубук напоминал скорее хорошую дубинку, мундштук Иванича весьма походил на пижонские изделия, которыми любили пользоваться деятели Коминтерна. Во всем прочем это был самый приличный человек, которого я встречал в своей жизни. Есть люди с абсолютным слухом; Иванич же обладал абсолютным вкусом и врожденной элегантностью. В отличие от моих стариков, которые одевались небрежно, носили потертые, мятые, в пятнах костюмы с лоснящимися лацканами и отвисшими карманами, а плечи их вечно были усыпаны перхотью, он был всегда безукоризненно одет. Его пиджак из материала под названием «рыбья кость», купленный за гроши где-то на распродаже, выглядел на нем как самый дорогой твид «харрис», а рубашка в мелкую клеточку, которую даже знаток мог запросто спутать с дорогущей моделью «Мак Грегор», была извлечена из пыльной коробки заброшенной нищенской лавки, где покоилась рядом с бутылками керосина, топорами, тетрадками в косую линейку и фартуками для профсоюзных поварих. Едва выглядывающий из нагрудного карманчика пиджака (pochette) платочек придавал его внешнему виду утонченную элегантность парижского бонвивана. В те времена нищеты и безденежья, когда невозможно было отыскать более-менее пристойную обувь людям куда более имущим, нежели Иванич, его дешевые высокие ботинки на шнурках из вывернутой свиной кожи выглядели так, будто их сшили из тончайшей замши. При всем том казалось, что этот одинокий шестидесятилетний пижон как будто вовсе не обращает никакого внимания на свой внешний вид. Одевался он просто, походя, прихватив ту или иную вещь, точно как художник, почти не глядя на палитру, безошибочно находит нужные нюансы и угадывает гармонию. Дешевые рабочие брюки из серого, будто провощенного полотна, падали на его башмаки песочного цвета куда красивее и элегантнее, чем если бы они были кашемировыми. Аккуратно и коротко стриженные седые волосы, напоминающие одежную щетку, окружали его гармонично вылепленное лицо со строгим солдатским выражением, чуть длинноватым носом, подбородком и слегка вытянутым черепом – лицо, словно появившееся на свет вовсе не в этой несчастной Боснии, где затылки чаще всего плоские, а выступающие скулы широкие и твердые; казалось, он прибыл с Британских островов.

Иванич никогда не садился за стол к моим старикам. Похоже, они не были симпатичны ему, да и они, будучи остатками города Сараево, не верили ему. Он держался своего уголка в «Двух волах», а при встречах они без единого слова обменивались полупоклонами.

Старики считали, что чтение иностранных газет в таком месте, как «Два вола», выглядит достаточно претенциозно (хотя они не заходили в оценке настолько далеко, чтобы назвать его снобистским). На самом же деле их раздражало то, что он, решая кроссворды на французском языке, сам прокаженный, видел в них всего лишь обломки позавчерашнего мира, который он годы напролет страстно стремился разрушить. Теперь они были равны. Жизнь загнала их в эту сараевскую берлогу своими, только ей одной известными путями.

В месяце сафере 1176 (XII 1753) года три ночи между акшамом и яджией, в одно и то же время подряд случалось землетрясение. После чего год целый не переставая слышали каждый день и каждую ночь под землею удары частые, вроде как в бочку или в бубен колотят.

21 рамазана (18.1.1770) или осьмого сечня, в 30-й день Земхери, в пятницу вечером появилась с севера краснота, которая все аж до восьми в ночь то показывалась, то опять пряталась. После показавшись, оставалось там белое светило. И пусть известно всем будет, что не все небо покраснело, а только краснота была та словно кровь.

Два раза видели, как летит метеор, весь сверкающий такой. (1772)

28. VIII.1769 появилась звезда хвостатая невдалеке от пути Млечного, в созвездье Девы, и в день смерти принцессы Мирьям. След ее рос каждый вечер. Появлялась она в 3–4 часа, а потом все до самой зари видна была.

Мы с Бель Ами привыкли в августовскую жару уходить глубоко в каньон Миляцки, туда, где река, в отличие от того участка, что протекает через город, быстра и прозрачна настолько, что ее можно пить. Мы брали с собой поесть и какую-нибудь книгу, которую читали по очереди вслух. Однажды, отправившись туда в очередной раз, мы встретили Веру, которая, скучая, сидела на ступенях Ратуши и лизала мороженое, стекавшее по пальцам. Она явно не знала, чем занять себя. Лето было скучным и жарким. Мы пригласили отправиться с нами в каньон искупаться. Прежде чем согласиться, она некоторое время отнекивалась, ссылаясь на то, что у нее нет купальника. Мы, впрочем, тоже не надевали плавок: на этом недоступном участке реки, кроме заплутавшей овцы, спустившейся с горы напиться воды, не встречалось ни одной живой души. Кто, кроме нас, сможет ее увидеть?

Сначала мы шли через Бентбашу до турецкого Козьего моста, а когда дорога свернула в горы, сошли на тропинку, идущую вдоль берега; когда и она исчезла в низкорослом кустарнике, мы направились вверх по течению, перепрыгивая с камня на камень или бредя по мелководью. Она подняла подол длинного полотняного платья песочного цвета, заткнула его за поясок и быстро, словно коза, запрыгала вслед за нами. Мы шли уже не менее двух часов, пробираясь к нашему любимому месту – маленькому водопаду, который обрушивался со скалы в небольшой омут, образовавшийся, видимо, после какого-то давнего потопа.

Мы разделись и бросились в ледяную воду, чтобы освежиться, а она смотрела на нас с берега, никак не решаясь присоединиться. Вера согласилась только тогда, когда Бель Ами поклялся, что мы зажмурим глаза, пока она не разденется и не войдет в воду. Никогда женщины не выглядят так соблазнительно, как ступая босыми ногами по крутому берегу перед тем, как войти в воду. Прикрыв только один глаз, я смотрел на ее смуглое бесполое тело, без женских округлостей и грудей, только с двумя большими набухшими сосками темного цвета.

Потом мы лежали голые в мелкой тонкой речной гальке, принявшей форму наших тел, как в трех каменных креслах, с Верой между нами, обсыхая на все сильнее припекающем солнце.

Любопытно, но, еще минуту назад маленькое, Верино тело теперь, находясь совсем рядом, внезапно выросло до невообразимых размеров. Эта живая, дышащая живописная плоть молочного цвета и ее всхолмления пугала возможностями, которые, похоже, таились в ней. И тем не менее казалось, что эротика была самым последним делом, которое могло прийти нам в головы, до тех пор, пока Бель Ами не коснулся пальцами небольшого шрама, терявшегося во мху меж ее ногами, и не спросил, где она так порезалась. Она не убрала его руку, хотя я заметил, как легкая дрожь пробежала по животу, когда пальцы Бель Ами легли на самый краешек кудрявой чащи. Она сказала, что это после операции аппендицита, и поцеловала меня в щеку, словно прося защиты. В ответ я украсил ее пупок маленьким белым голышом. Она отвернулась и легла на живот; на ее спине я увидел семь странно расположенных в форме подковы маленьких родинок.

«Кто-то мне сказал как-то, что так выглядит созвездие Северная Корона…» – сказала она, зарываясь в гальку.

Я и сейчас вижу эти три гибких тела на берегу быстрой хрустальной речки, берущей исток где-то там, над нами, в самом сердце горы, и ледяной поток воды, рушащийся с гладкой скалы, барабанящий по нашей тугой, крепкой молодой коже. И все это время мы страстно, от всего сердца желали поменять ее на болезненную хлорированную воду голливудских бассейнов.

Потом мы, голые, ели котлеты, зажав их между двумя кусками хлеба, и перезрелые помидоры, сок которых стекал по нашим подбородкам, но соль мы забыли взять. Мы выпили бутылку белого вина, охладив ее в реке до такой степени, что стекло запотело, и, опоясавшись листьями папоротника, танцевали воинственные индейские танцы, вопя во весь голос и носясь по ивняку, окружавшему наше местечко.

Сидя на берегу, мы вслух, меняясь, читали взятую с собой книгу. Мы страстно глотали каждую строчку произведения Ива Салго в рваной бумажной обложке, с засаленными и мятыми от многократного чтения страницами, под копеечным названием «Джеймс Дин, или Боль жизни», которая в те годы была чем-то вроде жития юного святого. Чтение последнего отрывка досталось Вере, которая так и не смогла закончить его, потому что крупные слезы катились по ее щекам и падали на страничку. Она едва смогла вымолвить девиз Джеймса Дина: «Живи быстро, умри молодым и стань красивым трупом».

Я слизнул одну из ее слезинок, она была соленой. Мы молча лежали до тех пор, пока прохладная тень от горы не укрыла наши тела.

Одевшись, мы отправились вниз по течению, по очереди перенося на плечах маленькую подружку, которая была не тяжелее рюкзака, через огромные скользкие валуны и глубокие протоки, поскольку она, поскользнувшись на водорослях, вывихнула ногу.

И хотя мне было далеко до того, чтобы влюбиться в нее, тем не менее я ощутил легкое дыхание ревности, когда этим же вечером в привычное время ни Вера, ни Бель Ами не появились за нашим столом в «Двух волах».

Однажды я направился в «Освобождение» к Вере, чтобы перепечатать рукопись нового рассказа. На этот раз повествование было не о Бель Ами, а обо мне самом. Кто-то мудро заметил, что писателем становятся со второго произведения. Мало ли кто соберется написать один рассказ (а может быть, просто интересное письмо), но только вторая вещь становится верным признаком того, что прекрасная писательская болезнь достигла апогея и превратилась в жизненное призвание.

В машинописном бюро мне сказали, что мою подружку перевели в другую комнату. Я нашел этот кабинет в глубине коридора и постучал в двери, а поскольку ответа не последовало, я вошел внутрь.

«Кого ищешь?» – донесся до меня глубокий мужской голос.

Я испуганно оглянулся и заметил Иванича, сидевшего у стола за дверью, точно так, как он сидел в «Двух волах».

«Веру…» – неуверенно пробормотал я.

«Веру? – повторил он. – Она что, твоя девушка?»

«Да нет, – ответил я, придя немного в себя. – Она мне рукописи переписывает».

«Рукописи? – повторил он как следователь, прикуривая от спички, опасным светом осветившей его зеленые глаза. – Ты что, писатель?»

«Пытаюсь им стать! – произнес я, и добавил: – А я вас знаю, по «Двум волам»…

«И я тебя там вижу иной раз… – сказал он, глубоко затянувшись. – С теми стариками сидишь?»

«Иногда…» – ответил я.

«Дружба со стариками не идет на пользу молодым людям. Они питаются чужой молодостью…»

«А мне они нравятся…» – ответил я.

«Значит, будущий писатель! – с сарказмом произнес он, приглашая жестом присесть на свободный стул рядом с ним – Кто сказал, что все современные прозаики учились у Чехова и Мопассана?»

«Тот самый, что всех русских писателей вытряхнул из рукава «Шинели» Гоголя – или кто-то другой?» – ответил я.

Он какое-то время задумчиво молчал, укрывшись за столом, заваленным пачками газет, словно в окопе за бруствером. Пока мы так молча сидели, ранний осенний полдень лениво сочился в комнату, словно тонкая сивая прядь сараевской скуки.

«А почему юный джентльмен не перестукивает свои произведения на машинке сам?»

«Потому что у меня ее нет, – признался я – Дай печатать я не умею»

«А ты знаешь, сколько раз Софья Толстая переписала от руки «Войну и мир»?» – неожиданно спросил он.

«Знаю, – отвечал я, – семь раз».

«А он все равно сбежал от нее в восемьдесят два года и сдох, как собака, на маленькой железнодорожной станции Астапово, в доме дежурного. Наверное, она в самом деле здорово попортила ему жизнь? – произнес он, грациозно, как ленивая кошка, вставая из-за стола. – Иди сюда!» – приказал он голосом, не терпящим возражения. И хотя я много раз видел его в «Двух волах», тембр его голоса впервые услышал в тот день. Мелодичный баритон, на самой грани хрипотцы старых парижских шансонье.

Он посадил меня за большую пишущую машинку «Континенталь» на Верином столе, вставил в каретку чистый лист бумаги и приказал: «Печатай!»

И я начал.

В тот осенний полдень я навсегда утратил пульс – его заменил монотонный стук машинки и короткие звоночки, отмечающие начало новой строки. Иванич был строгим, но терпеливым учителем. Он научил меня, какую клавишу надо нажать, чтобы напечатать заглавную букву, как проворачивать валик и как перематывать ленту, как прокладывать листы копиркой и чистить забитые литеры… Я сидел словно завороженный и выстукивал букву за буквой, слово за словом, а он, стоя, глазел сквозь окно на Главную улицу или разваливался в кресле, закинув ноги на стол, пуская дым кольцами. Машинка отстукивала время, прерываясь только при бое колоколов Кафедрального собора. Он позволил мне приходить к нему в редакцию в любое послеобеденное время, когда в здании почти никого нет, и я стал являться туда почти каждый день.

Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки «Life», который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым «Континенталем», на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.

Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.