
Полная версия:
Книжка праздных мыслей праздного человека
– Это очень хорошо, сэр, – говорил один, – что вы уже теперь начинаете просвещать своего пони: вылакает он эль да и пойдет куролесить.
– Надо бы потом угостить лошадку и хорошей сигаркой, – острил другой.
– А по-моему, – хихикал третий, – лучше всего дать ей потом чашку горячего кофе с ликером…
Ну и все в таком духе. Между тем мой пони обнюхал незнакомое для него пойло, отвернул было морду, подозрительно косясь на миску, потом еще раз обнюхал и вдруг как примется подхватывать жидкость, так что через минуту и следа от нее не осталось в миске. Передал я пустую посудину обратно одному из слуг гостиницы, обругал насмешников, потом уселся в бричку, хлопнул пони вожжами по гладкой спине, и он понес бричку как перышко! Долго еще доносился до моих ушей насмешливый хохот ротозеев.
На гору мы поднялись быстро и хорошо, но когда очутились на противоположной стороне горы, возбуждающее пойло начало действовать на пони, и он действительно закуролесил… Мне не раз приходилось наблюдать пьяных людей, даже женского пола, но пьяного пони я имел удовольствие видеть в первый раз и не знал, как с ним обращаться, чтобы обуздать его. Обладая четырьмя ногами, он хотя и не падал, зато совсем разучился управлять ими. Начал выделывать такие выкрутасы на дороге, что ехавший за мною велосипедист никак не мог проехать мимо нас: только что хочет воспользоваться местом, очищенным нами, как пони снова на этом месте и преграждает ему путь.
Мне очень хотелось бы выскочить из брички и оставить лошадь на произвол судьбы, но сделать этого не было никакой возможности, не рискуя сломать себе шею.
Так шло всю дорогу вплоть до моей усадьбы, до которой мы достигли довольно скоро, несмотря на то что все время ехали зигзагами. В полумиле от села, близ которого находится моя усадьба, сначала нам попался навстречу воз с сеном. Человек, лежавший на этом возу, по обыкновению спал, а его лошадь, испугавшись стремительного натиска моей, шарахнулась в сторону и вместе с возом угодила в канаву. Вслед за этим мы налетели на какую-то женщину, которую тоже сбили с ног, и она заголосила в унисон с барахтавшимся в канаве под возом человеком, оглашавшим окрестность отборными ругательствами по моему адресу. При самом въезде в село, где, кстати сказать, был базар, мой экипаж врезался в толпу нарядной молодежи, шедшей на прогулку. Что тут было – никакими словами не опишешь! Наконец зарвавшийся пони попадает в тупик и застревает там. Несколько дюжих парней, с полицейским во главе, задерживают его. Здоровенный штраф пришлось мне заплатить за все это удовольствие, да, кроме того, сколько было возни с лошадкою, которая долго хворала после этого. И несмотря на такой, можно сказать, богатый опыт, я все-таки еще не отучился слушаться советов первых встречных, – тоном искреннего сокрушения о своей легковерности закончил мой собеседник.
Я выразил ему свое сочувствие, тем более что и сам немало страдал благодаря чужим советам. У меня есть приятель из среды торгового и финансового мира. Каждый раз, когда я встречаюсь с этим приятелем, он выражает свое желание о моем обогащении, хотя я никогда не просил его об этом.
– Вот вас-то мне и нужно, – говорит он. – Хотел просить вас по телефону к себе в контору. Мы устраиваем маленький синдикатик и желали бы, чтобы и вы приняли в нем участие.
Этот мой приятель вечно устраивает разные синдикатики, члены которого, по его уверениям, за каждую сотню фунтов стерлингов, вложенных в это предприятие, получат тысячу. Я высчитал, что если бы участвовал во всех синдикатиках моего приятеля со взносом только по сто фунтов, то в настоящее время был бы уже счастливым обладателем двух миллионов пятисот тысяч фунтов. Но во все эти синдикатики я не вступал, а ограничился участием в одном; вступил в него еще довольно молодым и остался в нем по этот день, но никакого осязательного результата пока не получил. Мой приятель твердо убежден, что не далее как «через какой-нибудь год» мое постоянство принесет мне огромную выгоду. Это непоколебимое убеждение высказывается им мне при каждой встрече, а я бы давно с удовольствием продал свой пай хоть за полцены, да никто не берет его. Каждый раз я с большим трудом отделываюсь от нежных забот моего приятеля-финансиста о моем будущем благосостоянии.
Есть у меня и еще один хороший знакомый, который помешан на разных «целебных» травах. В один прекрасный день он влетел ко мне бурей и с сияющим лицом сунул мне в руку небольшой пакет.
– Что это такое? – спросил я.
– Откройте и посмотрите, – ответил он тоном ярмарочной балаганной знахарки.
Вскрыл пакет, но все-таки ничего не понял, что и высказал.
– Это чай, – объяснил мой гость.
– Чай?.. – недоверчиво протянул я. – А не табачные ли листья? Гораздо больше похоже на них.
– Собственно говоря, это действительно не чай, а нечто вроде чая, – сознался гость. – Это такой превосходный набор целебных трав, что если вы выпьете его хоть одну только чашечку, то больше никогда не захотите никакого другого чая.
Он был прав: когда я выпил одну только чашечку этого превосходного набора «целебных» трав, то не только не хотел больше никакого другого чая, но и вообще ровно ничего не хотел, кроме скорой и, по возможности, безболезненной кончины.
Неделю спустя он снова обрадовал меня своим посещением.
– Помните тот чай, который я недавно принес вам? – спросил он.
– Как не помнить! – воскликнул я. – Вкус его и до сих пор у меня во рту, да и действие…
– Он вам не понравился?
– Да не могу сказать, чтобы понравился… Он чуть было не отправил меня к праотцам… Впрочем, теперь я начинаю понемногу поправляться, – поспешил я прибавить, видя, что мой приятель сделал испуганную физиономию.
– А ведь вы были правы, – медленно проговорил он, глядя в сторону, – это и в самом деле был табак особого рода, присланный мне одним знакомым из Индии.
– Так как же вы могли принять его за чай? – полюбопытствовал я.
– Да видите ли, вместе с этим табаком мне был прислан и набор трав. Этот набор заменяет туземцам чай и, как уверяет мой знакомый, не только гораздо полезнее настоящего чая, но и приятнее на вкус. Мой знакомый при завертке перепутал эти вещества, и я открыл это только сегодня.
Я слышал, как один старый и опытный законовед говорил молодому человеку, спрашивавшему у него совета по делу:
– По моему глубокому убежденно, вам лучше и не затевать этой тяжбы. Вы наверняка не только проиграете ее, но и все судебные издержки будут возложены на вас. Начинать такое пустячное, но крайне неприятное и невыгодное дело, – то же самое, как если бы, например, кто-нибудь остановил меня на улице и потребовал кошелек вместе с часами и цепочкой, пригрозив, в случае моего отказа, требовать эти вещи судом, – я немедленно отдал бы ему все это и благодарил бы судьбу за то, что так дешево отделался.
И что же? Через несколько месяцев я узнаю, что этот законовед, так хорошо знающий всю пагубность судебных тяжб по мелким делам, сам затеял процесс со своим ближайшим соседом по поводу смерти старого и без того уже еле живого попугая, будто бы приконченного котом этого соседа, и, по недоказанности, проиграл процесс с уплатой больших издержек. О таком исходе дела законовед должен был знать наперед, но тем не менее затеял его.
Вообще люди часто учат друг друга не делать чего-нибудь, а сами делают это. Такая пагубная привычка очень похожа на свойственную всем нам страсть ко взаимному недовольству и к разбору чужих недостатков без признания собственных.
Каждый из нас критикует и высмеивает другого и, в свою очередь, подвергается критике и насмешкам других. Мало того, мы осмеливаемся разбирать даже действия Самого Творца. В самих же себя никогда не всматриваемся. Не от этого ли у нас все и идет так вкривь и вкось?
XI
Об исполнении маршей на похоронах марионеток
День наш начался очень неудачно. Взял он меня с собою гулять, да и потерял в толпе. Было бы гораздо лучше, если бы мы переменялись ролями, то есть чтобы я брал его с собой, а не он меня. Без всякого самовосхваления могу вас уверить, что я лучше сумел бы вести его, чем он меня. Я гораздо серьезнее его, поэтому меньше возбуждаюсь и увлекаюсь. Я не имею привычки останавливаться с каждым встречным и поперечным, чтобы обменяться впечатлениями и забывать при этом, где нахожусь, как всегда делает он. Мое внимание редко отвлекается в сторону. Я очень мало склонен вступать в драку, не имею привычки во время прогулки гоняться за кошками и ради собственной забавы пугать большими прыжками и громким лаем маленьких детей. В это время я весь бываю поглощен одною мыслью о том, куда меня ведут и как бы скорее вернуться домой. Вообще нам обоим было бы гораздо спокойнее, если бы он согласился подчиниться моему руководству и слушался бы моих доброжелательных внушений. Но убедить его в этой истине мне ни разу не удавалось. По-видимому, он воображает, что более меня осведомлен относительно того, как держать себя на улице.
Когда он теряет меня из вида, то останавливается и начинает громко звать, но тут же, к сожалению, уходит в противоположную сторону, так что когда я возвращаюсь к тому месту, откуда доносился его зов, то уже не застаю его там, и его голос раздается в конце другой улицы. Я уже давно не так прыток на ходу, каким был во дни моей цветущей молодости, и нахожу, что он мало считается с этим грустным фактом. Хорош «хозяин», нечего сказать!
Так рассуждал обо мне мой дог, постоянно сопровождавший меня в моих утренних прогулках. Нужно заметить, что с некоторого времени он почему-то стал относиться ко мне не очень почтительно и начал называть меня, хотя и хозяином, но произносил это существительное уже не по-прежнему, а в кавычках; чаще же называл меня просто он и постоянно подчеркивал это личное местоимение и даже производное от него притягательное, в каком бы падеже ни употреблять их.
Предпослав это необходимое пояснение, познакомлю моих читателей с этим интересным экземпляром собачьей породы.
Итак, в одно утро мы отправились на обычную прогулку.
Мистер Смит (так звали моего дога) несколько раз пропадал во время этой прогулки и в Слаун-сквер окончательно исчез из вида. Обыкновенно, когда он убеждается, что потерял меня, то начинает лаять на особый лад; но когда я спешу туда, откуда доносится его лай, то оказывается, что дог успел уже махнуть в противоположную сторону. На этот раз я, выйдя на Кингс-роуд, увидел его шагах в двухстах от себя. Он стоял, озираясь во все стороны, и лаял во всю силу своих здоровых легких. Увидев бежавшую мимо другую собаку, Мистер Смит бросился к ней, остановил ее условным сигналом, перенюхался с ней и завел следующий диалог:
– Скажи, приятель, не нюхал ли ты моего хозяина, который пропал у меня?
Собаки никогда не говорят «видел», а всегда «нюхал», потому что главное руководящее ими чувство – обоняние.
– Почем я знаю, нюхал ли я его, когда мне неизвестно, как он пахнет? – резонно возражает ему новый приятель.
– Хорошим мылом и яйцами с ветчиной, – поясняет Мистер Смит.
– Ну, по одному этому запаху трудно узнать твоего хозяина – мало ли кто так пахнет…
Здесь собачий диалог прерывается: мой дог увидел меня и вихрем понесся ко мне прямо по мостовой, с удивительной ловкостью шныряя между всякого рода экипажами. Ткнув меня с разбега в живот грязными передними лапами, он принялся выделывать вокруг меня огромные прыжки, что, однако, не помешало ему прочесть мне основательную нотацию за постоянное покидание его, лишь только он на минутку завернет за угол. Я успокаиваю его обещанием не делать этого, и мы несколько времени степенно шагаем: я впереди, а он – за мной, причем он все время размахивает своим огромным хвостом и громко пыхтит, должно быть, с целью доказать, как он измучился, бегая в поисках меня.
Но вот он заметил одного почтенного ветерана, бегом догонявшего прошедший мимо омнибус. Находя это нарушением своей собачьей привилегии – бегать во всю прыть по улицам – Мистер Смит со всех лап пускается за ветераном, чтобы сделать ему за это внушительный выговор, с яростным лаем бросается ему под ноги. Старик во всю свою длину растягивается на мостовой и принимается выражать свою досаду потоком каких-то экзотических выражений; подбегает полисмен, раздаются свистки, собирается толпа. Я изо всех сил зову своего разбойника, который от восторга исполняет нечто вроде индейской пляски торжества; полисмен замахивается на него своим жезлом, но это только приводит Мистера Смита в еще более возбужденное настроение. Предвидя форменный скандал, я спешу уйти подальше от места происшествия, чтобы не попасть под ответственность за проделки своего предприимчивого спутника, который, как я хорошо знаю по неоднократному опыту, сам сумеет выпутаться из беды.
Возвращаюсь домой. Только что успел раздеться и войти в столовую, как обе половинки двери с шумом распахиваются, и Мистер Смит появляется в них с видом победителя, только что одержавшего блестящую победу над сильным врагом. Полный сознанием своего достоинства, он снова делает мне выговор по поводу нарушенного мною обещания не покидать его и участвовать во всех его подвигах. Но несколько примирительных слов с моей стороны – и он, грузно шлепнувшись на пол у моих ног, принимается мазать своим широким языком мои панталоны. Желая прекратить эту ненужную чистку моей одежды, я достаю из стоящей передо мною на столе корзины большой бисквит и бросаю ему. Он подхватывает бисквит на лету. Но тут начинается новая история.
Дело в том, что кроме чистокровного англичанина Мистера Смита у меня живет еще ирландец О'Шеннон, который очень редко сопровождал меня в прогулках, предпочитая сидеть дома и оберегать мое имущество от всевозможных покушений со стороны любителей чужой собственности.
Во время раннего завтрака в этот день я бросил бисквит О'Шеннону, но ирландец, рассчитывая, вероятно, получить цыплячью ножку, очень обиделся на такую скудную подачку! Обведя ее издали носом и презрительно фыркнув, он отвернулся в сторону и демонстративно свернулся в самый обиженный клубок. Так бисквит и остался нетронутым на полу и по окончании завтрака был убран прислугой, а О'Шеннон был утешен лакомой косточкой. И вдруг теперь, к моему великому изумлению, он как бешеный сорвался с места, налетел на ничего не подозревавшего Мистера Смита и выхватил у него из пасти бисквит.
Опомнившись от поразившего его изумления (раньше за мирным ирландцем ничего подобного не водилось), Мистер Смит в свою очередь набросился на похитителя; поднялась было настоящая грызня. Не догадайся я вылить на вступивших в распрю друзей целый графин воды, дело могло бы окончиться худо. Сконфуженные и пристыженные, хвостатые ратоборцы поспешно юркнули – один под стол, другой под стул, где долго ворочались, фыркали, облизывались и ворчали.
Наконец первым вылез из своего убежища Мистер Смит, схватил валявшийся на полу разломанный на две части бисквит и понес его через открытую дверь в мой кабинет, где в тишине и спокойствии или съел его или же спрятал про запас на одной из нижних книжных полок, как он иногда делает, что иногда приводит меня к самым неожиданным находкам среди моих книг.
О'Шеннон, насколько я мог видеть, порывался было пойти за Мистером Смитом и вторично попытаться отнять у него бисквит, но тут же раздумал, глубоко вздохнул, положил морду между лап и долго взволнованно перебирал языком.
Вдумываясь в странное поведение О'Шеннона, я пришел к заключению, что он вообразил, будто я отдал Мистеру Смиту тот самый бисквит, которым сам же он, О'Шеннон, пренебрег несколько часов тому назад. Очевидно, он находил, что раз ему что-нибудь дано, то он вполне может воспользоваться этим предметом по собственному усмотрению. Овладение же его собственностью кем-либо другим он счел за нарушение прав этой собственности, почему и выступил в их защиту.
Вечером того же дня моя маленькая племянница Дора позвала к себе в гости свою подругу Еву. Взрывы громкого детского смеха заставили меня заглянуть в комнату, где находились дети, и я увидел следующую сцену. Мистер Смит таскал в зубах по всей комнате безголовую и безрукую куклу, из которой сыпались опилки. Голова и руки несчастной жертвы разыгравшегося дога валялись в разных углах. Девочки были в восторге от этого действительно забавного зрелища. В особенности восхищалась Дора. Вся красная, с сияющими глазенками, она хлопала в ладоши и судорожно извивалась от неудержимого хохота.
– Чья это кукла? – спросил я, несколько времени молча полюбовавшись на эту сцену.
– Евина, – с трудом отвечала сквозь смех Дора.
– Неправда, это твоя! – возразила Ева и в доказательство вытащила из-под себя свою куклу, которая была целехонька.
Переход от сильной радости к не менее сильному горю выразился у маленькой Доры очень драматически. Девочка бросилась на пол, начала колотиться о него головой, руками и ногами, испуская при этом такие душераздирающие крики, что перепугала не только меня и всех наших домашних, но и самого Мистера Смита, который со всех лап, с низко опущенным хвостом, ретировался в мой кабинет, где забился в самый темный угол и долго пролежал там не шевелясь, лишь изредка глубоко вздыхая и все время перебирая языком, как всегда делают собаки, когда они очень взволнованы горестными или радостными чувствами.
Горе Доры продолжалось дольше, чем я ожидал. Я обещал ей другую куклу. Но казалось, что она не желает ее: погибшая от зубов Мистера Смита кукла была единственная, которую Дора могла любить; никакая другая кукла не может заменить ей ее любимицу, которую она и будет оплакивать до конца своих дней.
Какие странные все дети, в особенности девочки! Как будто не все равно – та ли или другая кукла, лишь бы она была у них. Ведь все куклы обладают одинаковыми розовыми и белыми личиками, одинаковыми светлыми вьющимися волосиками и одинаковыми голубыми глазками. Но нет, они любят непременно только одну куклу, старую, растерзанную, грязную, а на других, новых, нарядных, чистеньких и смотреть не хотят.
Истерзанная Смитом любимая кукла Доры была предана торжественному погребению под тем самым деревом, на котором грачи устроили свой клуб. Один из молодых друзей девочек наигрывал при этой церемонии на скрипке траурный марш. День был прекрасный. Солнце сияло во всю свою мочь, птички задавали оглушительный концерт, легкий теплый ветерок шелестел в вершинах деревьев, а Дора изливалась в слезах…
Ах, маленькая, глупенькая Дора! Охота тебе портить свои ясные глазки потоками слез из-за куклы, которая для того и была создана, чтобы, покрасовавшись несколько времени, так или иначе погибнуть. Ведь такой уже неумолимый рок для всего существующего, и никакая сила чувства не в состоянии изменить его.
Весь мир наполнен куклами-марионетками, и все они играют свою роль по чужой воле; когда они, отыграв эту роль, стареют, их убирают со сцены, над некоторыми из них, исполнявшими наиболее видные, эффектные роли, наигрываются грустные похоронные марши; большинство же убирается молча.
Возьмем тебя, бедная сестрица-марионетка, и рассмотрим твою игру. Ты обитала в маленьком, беленьком, увитом ароматной цветущей зеленью домике. Может быть, в этом домике именно от излишней пышности зеленого убора было и темновато и сыровато, зато так поэтично и уютно. Как ты была мила в своем простом, самодельном наряде; какая была ты всегда веселая и добрая; как благородно терпела ты свою бедность и как терпеливо сносила сыпавшиеся на тебя обиды! Никогда у тебя не мелькало даже мысли об отмщении; никогда ты не желала ни малейшего зла своим обидчикам.
Но, милая марионетка, не было ли у тебя таких минут искушения, когда тебе хотелось бы побыть на месте одной из тех дурных марионеток, которые живут в огромных каменных, роскошно отделанных и убранных домах, одеваются в умопомрачительные наряды, сверкают золотом и драгоценными каменьями, блистают в обществе, разъезжают в дорогих экипажах с расшитым галунами лакеем на запятках и преследуются целым роем красивых и богатых обожателей?
В самом деле, не было ли у тебя таких минут в долгие зимние вечера, когда дневной труд окончен и в крохотном домике все приведено в порядок; когда твой ребенок сладко спит в своей убогой колыбельке и грошовая лампочка тускло освещает грубый стол, а ты, сидя перед этим столом и нагнувшись над вязаньем или шитьем какой-нибудь немудреной вещи домашнего обихода, ждешь возвращения своего доброго, любимого тобою, но грубоватого и неуклюжего Дика?
А не приходило ли тебе на ум в то время, когда ты перед отходом ко сну смотрела на себя, полуобнаженную, с распущенными волосами, в кривое зеркальце на убогом комоде, что как была бы ты обольстительна в изящном и пышном наряде из первой парижской мастерской, в бриллиантовом ожерелье на белой атласистой шее и в драгоценных браслетах на полных руках?
И не случалось ли тебе горько позавидовать в продолжение хоть одной мимолетной минуты той порочной, но окруженной всевозможным комфортом женщине, которая обрызгала тебя, когда ты тащилась с узлом в руках под проливным дождем, потоком грязи, проносясь мимо тебя в блестящей карете?
Наверное, все это было, но и прошло. Как для всех других марионеток на земле, наступил и для тебя тот час, когда кончались всякие горести и радости, когда ничего больше не могло тебя взволновать и привести даже в мысленное искушение, потому что тебе ничего уж не было нужно.
А, вот и вы, сударыня! Вы, глядя на которую, ваша бедная сестра, обитательница маленького домика, иногда находила судьбу несправедливой к себе. Но как вы изменились с тех пор, как я видел вас в последний раз! Ваши белила и румяна слиняли, ваши пышные кудри вылезли, все ваше когда-то обольстительно прекрасное и гордое своей красотой лицо превратилось в комок старого, сморщенного и потемневшего пергамента. И неудивительно! Нельзя безнаказанно постоянно выставлять его под жгучий блеск и сияние: это портит живые краски и ткани. И как, вероятно, вам надоели беспрерывное скаканье из одной бальной залы или гостиной в другую и торчание в них, постоянная необходимость быть на вытяжке и неимение ни одной минуты здорового покоя от шумной и пустой светской суеты. Теперь же, когда вы более не нужны для исполнения вашей роли, потому что уже устарели, и вас, вместе с нами, старыми, негодными марионетками, презрительно бросили в угол, – вожделенный покой наконец настал для вас, но вы уже не в состоянии радоваться ему, потому что это – покой забвения.
А ты, братец Увеселитель, с бледного лица которого теперь стерт обманчивый грим, доволен ли ты был ролью, которую заставила тебя играть та таинственная повелительница всех людей, которую они называют судьбою и которая своевольно дергает их за скрытые в них пружины? Она пожелала, чтобы ты заставлял людей не плакать, а смеяться. И она права. Бедные люди! Причин к плачу у них так много, что не худо хоть изредка дать им возможность от души посмеяться. Помнишь ты ту древнюю старушку, которая всегда сидела в первом ряду партера? Как ее всегда потрясал смех, когда ты появлялся на подмостках сцены; смеялась до дурноты, до истерики, так что ее приходилось часто выносить на руках из зрительной залы. Я слышал однажды, как она, уходя из театра, говорила своей спутнице: «Понимаете, милая, это мой первый смех с того ужасного дня, когда умерла бедная Сели». И веселые, добрые слезы текли из ее глаз, когда она садилась в экипаж. Разве это не было для тебя лучшею наградою за то, что ты ломался на сцене в избитых кривляниях? Да, твои шутки и трюки были избиты, пошлы, сотни раз уже повторены раньше другими, но разве те шуточки, которыми доводят нас до плача марионетки-злодеи, не так же стары и избиты?
В самом деле, разве все те представления, которые давались нам с самого дня открытия балагана, называемого Жизнью, не были лишь повторениями все одной и той же первой трагедии или комедии? Герой, злодей, циник – разве эти роли новы? Любовные дуэты – разве они не те же самые, что были встарь? Сцены смерти – разве можно назвать их избитыми? Ненависть, злоба, зависть, эти вековечные наши спутники, – разве они стали выступать на сцену только в наше время?
Да, братец Увеселитель, ты был настоящим философом. Ты спасал нас от забвения действительности, когда представление принимало чересчур уж трагический характер. Какими бурными рукоплесканиями встречали мы, зрители, твои слова, когда в ответ на жалобные вопли твоего измученного страданиями партнера на сцене: «О, да когда же кончится эта невыносимая пытка?» – ты сказал ему в утешение: «Скоро, мой друг, теперь уж в исходе девятый час, а занавес упадет в десять». Действительно, ровно в десять занавес опустился, и страдания твоего партнера сделались достоянием прошлого. Ты из-за маски шута показывал нам правду. Когда чванливый лорд Недальновидный, в своей горностаевой мантии и парике, собирался с важностью опуститься на свое седалище, ты незаметно отодвигал кресло, и великолепный лорд шлепался прямо на пол. Мантия с его плеч, а с головы парик сваливались, и он сразу переставал колоть нам глаза своей пышностью, чванством и спесью. Он сидел растянувшись на полу таким маленьким и жалким человечком, с растерянной физиономией и недоумевающе вытаращенными глазами. От всего его прежнего дутого величия не оставалось и следа. И мы еще раз поняли, что только одни шуты – истинные мудрецы.