скачать книгу бесплатно
Пособие для умалишенных. Роман
Алексей Николаевич Ивин
Роман в трех частях русского прозаика Алексея Ивина «Пособие для умалишенных» – семейно-бытовая, психологическая драма с элементами мистики, магического реализма и клинической медицины. Как оказалось, в те годы перестраивалась не только государственная машина, но и отдельный человек. Тяготы, страдания, болезни способны не только погубить, но и – в иных случаях – возродить и укрепить человека.
Пособие для умалишенных
Роман
Алексей Николаевич Ивин
© Алексей Николаевич Ивин, 2018
ISBN 978-5-4490-3534-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
©, Алексей ИВИН, автор, 1989, 2009 гг.
©, 1 часть, журнал «Наша улица», 2003 г
ПОСОБИЕ ДЛЯ УМАЛИШЕННЫХ
или ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ О ДУШЕВНЫХ БОЛЕЗНЯХ, РЕЛИГИИ, НРАВСТВЕННОСТИ, КОНЦЕ СВЕТА И ПРОЧИХ ЗАНИМАТЕЛЬНЫХ ВЕЩАХ, ПОЧЕРПНУТЫЕ В ОПЫТЕ БОРЬБЫ ЗА ВЫЖИВАНИЕ В УСЛОВИЯХ СОЦИАЛИЗМА ВИТАЛИЕМ СУХОНИНЫМ, ШИЗОФРЕНИКОМ
В этой убогой и нищей стране каждый живет для другого и расценивает его как свою принадлежность, потому что иного имущества у него нет.
Жозеф де Местр, Записки путешественника по России
Франсиско Гойя, «Я – Гойя»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КРЫША ПОЕХАЛА
В конце декабря Виталий Сухонин занемог; немощь его была не физическая, а душевная. Он стал раздражителен и мучился бессонницей, а тут еще эти собаки. Под окнами дома, где он жил, простирался огороженный заводской пустырь, на котором по ночам резвилась стая одичавших собак. Они скулили, выли на луну, кружили среди сваленных в беспорядке бетонных плит, лаяли. Сухонин, сидя на кухне возле холодной плиты, пил остылый чай с шоколадными конфетами и терпеливо внимал собачьему лаю; его удивляло, почему никто из жильцов не реагирует на это безобразие, но было похоже, что во всем доме бодрствует по ночам он один, а остальные, натрудившись, спят. Наконец, донельзя взбешенный, он одевался, через пролом пробирался на пустырь и прогонял собак, бросая в них чем попало. Впрочем, толку от этого не было, потому что через полчаса собаки снова собирались, и возобновлялся прежний шабаш. Сухонин, истощив терпение, разослал письменные жалобы в газету, в райисполком и санэпидстанцию и вскоре получил лаконичное извещение, что его сигнал подтвердился и собаки выловлены. Он ощутил минутное злорадное удовлетворение, но его бессонница не прекратилась, и самочувствие не улучшилось, потому что не в бродячих собаках было дело, а в том, что он переутомился, надсадился и занервничал.
На Новый год жена Сухонина, Марина, с дочерью Инессой уехали в тверскую деревню Васюково к теще. Сухонин проводил их до вокзала и поздним вечером, довольный, что остается один, вернулся домой: уединяться он любил. В опустелой квартире царила тишина; из крана в раковину капала вода, и занавеска медленно колыхалась от ветра, задувавшего в фортку. Сухонин остановился на пороге, прислонился к косяку и долго слушал бездомную тишину. Ему вдруг стало не по себе. Странно, что, провожая жену, он так втайне радовался грядущему одиночеству и предвкушал его, а теперь, добившись своего, затосковал. Покой и отдохновение были нужны ему для какого-то светлого деяния, для созерцательного самоанализа, – он устал, видит бог, устал, ему необходимо сосредоточиться на себе и кое-что обмозговать, – но оказывалось, что, пока в квартире находились надоедливые близкие люди, пока они мыли посуду и наряжали кукол, пока суетились и ссорились, здесь хозяйничала пусть и не очень осмысленная, но все-таки жизнь, а теперь здесь воцарилось безъязыкое молчание. Что-то беспокоило Сухонина. Он потуже завернул кран, чтобы вода перестала сочиться, захлопнул фортку, взглянул на ночной пустырь и желтые окна окрестных домов; потом достал проигрыватель и поставил пластинку, свою любимую, – «Учение чародея» Дюка. Звуки заполнили квартиру. Сухонин закрыл глаза и представил, как нечисть, вызванная неопытным подмастерьем, то реет в воздухе, подобно снежному бурану, то наступает стройным порядком на обезумевшего чародея – жертву собственного искусства. Пока звучала музыка, он безропотно отдавался ее власти, но вот она смолка – и он снова почувствовал всю тяжесть тишины. Тишина тем более угнетала, что он понимал: он затем и спровадил жену, чтобы побыть одному, написать, пока есть время, прекрасную музыку, прекрасную картину, прекрасное стихотворение. Что-нибудь в этом роде. Он соразмерял себя, соревновался с прославленными мужами, в какой бы области искусства они ни подвизались; ему, однако, упорно не везло: он работал корректором в технической редакции, посреди рутины, скуки, мелочных дрязг интересов; он исчерпал до дна запасы мимикрических способностей, но не нашел достаточного удовлетворительного контакта с окружением: носил воду в решете, вместо того чтобы передвигать горы. Это последнее занятие было ему больше по душе. Завистливая ревность к предшественникам и постоянная неудовлетворенность собой, таким никчемным и бездарным, разъедала душу. С каждым днем утрачивая дееспособность, в озлоблении бессрочно заключенного узника, он решил, что ему мешают развернуться, осуществиться согласно предначертанию. И дошло до того, что это предначертание он возненавидел, как позорное клеймо. К тому же, он начинал понимать диспропорцию между ценностью, им самим на себя принятой, и действительной и устал доказывать людям, что он талантлив. Формировался комплекс неудачника.
Вот и на этот раз, вместо того чтобы сесть за стол и попытаться выиграть соревнование если уж не с Бетховеном, то хотя бы с Дюка, и усладить далеких потомков волшебной музыкой, он, тяготясь бездельем, решил зайти к соседу.
Сосед был человек своеобразный и в своем роде замечательный – седеющий пятидесятипятилетний красавец-мужчина, цыган. У него было два взрослых сына – ровесники Сухонина – от первого брака и два малолетних пацана – от третьего, однако ни с одной из трех жен он не жил, а жил со старухой цыганкой, очень худой и вечно простоволосой, которая, как сказывали соседи по лестничной площадке, матерью ему не была, но вскормила и воспитала как сына. Она, бывало, часто выходила на лестницу, садилась на ступеньку и закуривала папиросу; и еще – всегда у нее что-то не ладилось с дверным замком, так что Сухонин в числе прочих жильцов не раз помогал ей отпирать дверь.
Хотя время было позднее, Андрей Петрович Гренадеров не спал – полуночничал: за стеной слышался звон гитары и смех. Хозяин обрадовался позднему гостю и предложил коньяка. Андрей Петрович жил не то чтобы на широкую ногу, но не по средствам, деньги у него водились, хотя неизвестно было, где он их брал: работать он не работал и через это имел крупные неприятности с милицией; каким-то образом он исхлопотал себе третью группу инвалидности и крепко на том стоял. Любимым его героем был Наполеон; кстати и некстати Андрей Петрович ссылался на Наполеона и любил соизмерять свои поступки с деяниями означенного героя. Вторым, после Наполеона, предметом, занимавшим его, были женщины. Прежде чем осесть по соседству с Сухониным, он прошел от Благовещенска до румынских границ и много на своем веку повидал, однако старческой мудрости или благоразумия не накопил; напротив, чем чаще становился, тем жаднее волочился за женщинами, которые подчас годились ему в дочери, тем размашистее, по-максималистски судил и рядил обо всем: с годами в нем накапливалась прокурорская бескомпромиссность, и ему казалось, что все живут не так, как следует. Сухонина он называл стариком и домоседом и при любом удобном случае подбивал на авантюры; он красноречиво рисовал перед ним перспективы богемной, бесшабашной жизни, учил, что жизнь необходимо препровождать в удовольствиях и утехах. Сухонин слушал да поддакивал, но в себе авантюристских склонностей не обнаруживал и к удовлетворению Марины отвергал все заманчивые предложения. В первое время Андрей Петрович еще бывал у Сухонина, но, стремясь оградить мужа от дурного влияния и сохранить целостность семейного очага, Марина мало-помалу отучила его. «Не ходи к нему, это плохой человек, – говорила она Сухонину. – Не известно, на какие шиши он живет и в каких махинациях замешан». На сей раз предостеречь его от опрометчивых соблазнов было некому, и Сухонин с удовольствием потягивал коньяк и слушал лирическое пение под гитару. Его в последнее время точила мысль, что он и впрямь скучновато живет, пресно, деля свою жизнь меду работой и семьей; тяготясь своей персоной, он рад был причаститься к чужой жизни: пялился на Наташу, худенькую остролицую женщину, внимал песенкам из приблатненного репертуара Андрея Петровича, смаковал коньяк, и уходить ему не хотелось. Какая-никакая, но это была разрядка. В то же время он понимал, что пора уходить, уже поздно; и как его ни упрашивали остаться, он сделикатничал и ушел, – такой уж был человек: одиночество было для него невыносимо, но и общества он в последнее время чуждался. Ему все казалось, и не без основания, что людям с ним тяжело, что своим угрюмством и постной физиономией он вносит расстройство в веселую компанию.
– Заходите, Виталий. Заходите, мы вам всегда рады, – сказал хлебосольный Андрей Петрович, запахивая халат на волосатой груди.
Возвратившись в свою одинокую квартиру. Сухонин ощутил прежнее: тоску и бессонницу. Голова была ясна, и мысль работала четко, но приложения не находила. Он слонялся по комнате, как неприкаянный, пока не вспомнил о порнографических снимках, подаренных накануне Гренадеровым. Марина недаром беспокоилась, что Гренадеров дурно на него влияет! Впрочем, дурно повлиять можно только на человека, предрасположенного к восприятию всякой заразы. Сухонин был из таких. Чтобы Марина не обнаружила эти снимки, он засунул их под диван, на котором спал. И теперь о них вспомнил. Очень кстати вспомнил, ибо рядом не было никого, кто мог бы увидеть его, испортить тихую минутку. Современный, сексуально раскованный человек, с внутренней гнильцой. Женатый. Разумеется, со своими похотями он боролся, тяжело мучился и нравственно распекал себя, но безуспешно: тянуло, затягивало…
Он вынул снимки и долго их разглядывал, – нашел-таки, наконец, занятие, приложение своим силам. Но мало-помалу на душе сделалось неуютно, противно до тошноты: снимки были мерзкие. Никакой эстетики, одна гадость! И ведь гадость-то какая-то прилипчивая, заманчивая…
Сухонин снова засунул снимки под диван и огляделся. Его взгляд остановился на телефоне. И тут в голову пришла нелепая мысль. Он отыскал телефонный справочник и набрал номер психиатрической службы. «Наверно я болен, – подумал он. – Хоть проконсультируюсь». Он и прежде посещал одного за другим всех врачей поликлиники, подозревая у себя то гипертонию, то рак; обращался и к невропатологу, однако тот отнесся к его жалобам более чем сдержанно: «Займитесь делом, молодой человек, и все ваши симптомы как рукой снимет. Очень уж вы прислушиваетесь к своему организму», – сказал невропатолог. А ему хотелось, чтобы его выслушали, пожалели, прописали микстуру, озаботились его заботами; но нянчиться с ним никто не желал, у всех хватало собственных треволнений…
– Слушаю, – отозвалась девушка на том конце провода.
– Мне не спится, уже третью ночь, – солгал он. – Не могли бы вы приехать?
– Вы состоите на учете?
– Нет, какой там учет. Просто не спится.
– Адрес?
Он назвал адрес.
– Ждите, – был ответ.
Он в волнении стал прохаживаться по комнате, смотрел в окно, не подруливает ли машина скорой помощи. Дать пришлось недолго. Уже через пять минут в дверь позвонили, он открыл и увидел рыжего бородатого широкоплечего врача в белом халате и двух сестер с ним.
– Вы больной? – Они смотрели пытливо и по-особенному. Он хотел было запротестовать, что он вовсе не псих, но они уже прошли в комнату и на журнальном столике раскрыли походную аптечку. – Давно это с вами?
– Давно, – сказал он неуверенно.
– Раздевайтесь.
Он покорно лег на диван. Врач с закатанными рукавами, обнажившими большие волосатые руки, со значительной миной на лице сделал укол.
– Теперь раздевайтесь и ложитесь. Уснете, – сказал он, складывая аптечку. Сухонину показалось, что девушки при этом хихикнули и переглянулись.
– Вы меня извините, что обеспокоил… – начал он. Ему и впрямь стало совестно, что он тревожит людей по пустякам, в то время как где-нибудь страждут настоящие больные. Он был признателен врачам и вместе с тем хотел, чтобы они поскорее ушли: он вымолил, выклянчил немножко соучастия и теперь заснет успокоенный. В этом соучастии, в этом внимании он постоянно нуждался.
Разделся, поставил у изголовья торшер, лег и принялся было снова разглядывать свою порнографию, но внезапно навалилась сонная одурь, голова закружилась и все поплыло перед глазами; он словно провалился в темную яму.
Не известно, сколько времени он проспал, моет быть, час, а может быть, одну минуту, – только вдруг проснулся от строго страха у м е р е т ь в о с н е. Это был доселе неведомый, панический страх. Страх и раскаяние. Как при блеске молнии, вдруг стала очевидна вся мерзость, вся преступность прежней жизни, и он искренне, горячо, так что бросило в жар, и брызнули слезы из глаз, исступленно, беспорядочно, но из самой укромной глубины своей грешной души раскаялся. Господи, какое это было чувство, как он рыдал и какие жгучие очистительные слезы струились по щекам! Никогда прежде ему не доводилось испытывать ничего подобного этому раскаянию, и нет слов, чтобы описать его. В беспамятстве, впадая в забытье и в обморок, он бросился к двери как был, в трусах и майке, выбежал на лестничную площадку – к людям, к спасению. Он не помнил себя. В ужасе, боясь, что вот-вот умрет, позвонил в одну дверь, в другую, потом бросился к Андрею Петровичу. Ему открыли. Он помнил себя лежащим в кресле, помнил, что цеплялся за теплые, по-матерински нежные руки Наташи, которая считала у него пульс и гладила по голове, помнил сконфуженного Андрея Петровича, стоящего поодаль; и слова старухи о нем, словно о покойнике, в прошедшем времени: «А ведь такой был интеллигентный человек». Что она имела в виду, бог знает. Главное же, что запомнилось, – это теплота Наташиных рук, ее озабоченный голос, та обеспокоенность и смута, которые он внес своим вторжением. Нахлынуло очень давнее, возможно, еще младенческое чувство, испытанное когда-то: так же, как теперь Андрей Петрович, тогда стоял смущенный отец, не знающий, чем ему помочь, так же, как Наташа, тогда хлопотала возле него мать, и так же беспомощен был он сам.
– Пульс у него какой-то неровный: то исчезает совсем, то учащен, – сказала Наташа. Ее слова были приятны ему, как избалованному, капризному ребенку, слезы которого, наконец, возымели действие на родителей. Когда Наташа спрашивала, что с ним, он отвечал замогильным голосом:
– Мне страшно, страшно… Побудьте со мной: я боюсь…
– Чего вы боитесь?
– Не знаю… боюсь… – лепетал он расслабленно и с преувеличенной торопливостью хватал Наташину руку.
– Чистый неврастеник, – сказала Наташа, обращаясь к Андрею Петровичу. – Что мы с ним будем делать? Позвони в неотложку.
Приехали врачи – уже другие. Они спрашивали, что с ним произошло, Наташа и Андрей Петрович высказывали свои соображения. «Что произошло? – думал Сухонин. – Смешал психотропные средства с алкоголем…» Однако своей догадки он не высказывал. Изнеможенного, его подхватили под руки и повели в его квартиру; он расслабленно свисал, подобно большой шарнирной кукле. Его, покорного, уложили в постель и сделали еще один укол. Андрея Петровича попросили подежурить эту ночь у постели больного – во избежание дальнейших недоразумений. Врачи еще находились в комнате, когда Сухонин, обласканный заботой и вниманием, счастливо заснул, ощущая, как по телу распространяется снотворное тепло забытья.
Андрей Петрович был человек добросовестный, но небескорыстный: наутро он заявил проспавшемуся больному, что всю ночь не смыкал возле него глаз, и Сухонин был вынужден в качестве уплаты за услугу подарить полюбившиеся книги по теории литературы и том шекспировских пьес в переводе пастернака. После сна и медикаментозных средств, которыми его напичкали, он был вял и податлив, и Андрей Петрович охотно взял на себя роль опекуна. Позавтракав, они отправились в поликлинику к участковому невропатологу. Всю дорогу и в очереди в кабинет Андрей Петрович рассказывал занимательные истории о том, как следует в наш век бороться с депрессиями. Невропатологу, седенькой женщине с усталыми внимательными глазами, Сухонин изложил признаки своего заболевания – с поправками, которые внес Андрей Петрович, при этом присутствовавший. Она ничуть не удивилась, а лишь согласно кивнула, когда Сухонин доверчиво сообщил, что у него что-то странное за одну ночь произошло с зубами: такое чувство, будто они жмут, будто тесно им во рту; и еще: когда он их сегодня утром чистил, то заметил, что на передних проступили какие-то белые пятна. Что бы это могло быть?
– Справьтесь у стоматолога…
Получив направление на консультацию в психоневрологический диспансер, Сухонин развернул бумажку, где было изложено все, что он наговорил, и прочел предположительный диагноз: «Шизофрения?» Именно так, со знаком вопроса.
– Зря ты ей про зубы сказал: теперь она точно подумает, что ты дурак, – произнес Андрей Петрович.
День был погожий, с солнышком на ясных небесах. Через парк они направились в диспансер. Сухонин чувствовал себя несамостоятельным, спутанным по рукам и ногам; одной половиной сознания понимал, что следует проконсультироваться у врача, но с другой стороны в нем назревал протест: по какому такому праву Андрей Петрович взялся шефствовать над ним, опекать, сопровождать, как несмышленого мальчика? Он еще в своем уме.
– Ну, так что, пойдем или нет? – спросил Андрей Петрович, улавливая го внутреннее сопротивление.
– Я потом как-нибудь один схожу.
Они как раз проходили мимо пивнушки и решили зайти.
– Я ведь тоже в свое время страдал душевно, – распинался Андрей Петрович за кружкой пива. – У меня был даже диплом инженера. Много претерпел от первой жены. Тоже от врача к врачу ходил, выискивал болезни, а потом однажды увидел безногого калеку и подумал: «А почему, собственно. Я так переживаю-то? Руки-ноги на месте, голова цела, не дурак – зачем мучаюсь? Ведь вот этому калеке наверняка труднее живется, чем мне». Нельзя быть таким мягкотелым. Ты подумай хорошенько, рассчитай, что тебя травмирует, что тебе мешает жить? Если жена на нервы действует – разведись, если работа – увольняйся. Из любого положения есть выход. А ты застопорился на себе: «Ой, мама, мне страшно!» Ты отвлекись от этих мыслей. Хочешь, я тебя с одной женщиной познакомлю? Прелесть женщина. Дурь-то из тебя быстро выйдет.
– Я женат.
– «Женат»! Да ты, может быть, не на той женат. Женщин на свете много; надо сперва примериться, попробовать, пожить с ней. А ты, может, как увидел свою зазнобу, сразу в загс побежал не подумавши. Такой молодой, а губишь себя. Я за вами давно наблюдаю; жена у тебя властная, грубая, держит тебя под каблуком, а ты человек мягкосердечный, меланхолик. При таком раскладе и не хочешь – в психушку попадешь. Психические нагрузки надо снимать. Живешь как вяленая вобла, затвердил одно: уши выше лба не растут. А может быть, растут, откуда ты знаешь? Ты разве пробовал жить иначе, свободнее? Вот то-то и оно. Бери пример с меня: мне пятьдесят пять лет, а я еще здоров, как бык, с любой женщиной справлюсь, компанию умею поддержать, и все меня любят. Потому что я тень на плетень не навожу, живу как умею, и сам черт мне не брат. А ты забился, как мышь в нору, и сидишь, дрожишь, всего боишься. Эх, некому тебя уму-разуму научить, вот что!
Эти увещевания и наставления были Сухонину неприятны, как и холодное терпкое пиво.
– Не надо меня учить жизни, я сам как-нибудь разберусь, – сказал он. – И вообще, чем кумушек считать трудиться, оборотились бы на себя, Андрей Петрович. Вам шестой десяток, а что вы имеете за душой? Полулегальное существование, распри с законом и свободу частного предпринимательства. Жаль, что я не подарил вам учебник по криминологии: там социально дифференцированы лица, уклоняющиеся от работы и живущие на нетрудовые доходы.
Андрей Петрович обиделся.
– Я думал, у тебя широкая душа, а ты, небось, пожалел, что книжки мне подарил. Живи, как хочешь, мне-то что за дело. Я просто вижу, что человек пропадает не за понюх табаку. Нагрузился, как вол, обязанностями и все на себе тащит. Ты же в свои тридцать лет уже старик, эмоции у тебя атрофировались.
– А знаете что, – предложил Сухонин. – Давайте продолжим дискуссию у меня дома. Пока жены нет. Не люблю я эти пивнушки. Я угощаю.
Андрей Петрович от дармового угощения не отказался, гордыню свою обуздал, и мир был восстановлен.
Так они и дискутировали весь вечер и всю следующую ночь напролет – каждый со своей ценностной установкой: один отстаивал принцип разгульной жизни, а другому по душе была жизнь целесообразная и целеустремленная. Много было выпито и сказано на этот счет, но истина им не открылась – разве что та, немудреная, которая обретается на дне бутылки. К утру оба изрядно осовели, Андрей Петрович держался стойко и пел цыганские романсы под гитару, Сухонин умиленно слушал и даже прослезился. Наступало 31 декабря, канун Нового года. В квартире висел и колыхался трехслойный сигаретный сизый дым. Они собирались уже расставаться, когда дверь распахнулась и в прихожей показалась Марина, румяная с мороза, красивая, как светлый ангел в преисподней.
– Ну-у, надымили, хоть топор вешай! – сказала она.
Марине все говорили – и родня, и подруги: не выходи за него заму, видишь, он какой-то блаженный, не в себе; разве может такой содержать семью? Она никого не послушалась и со всеми переругалась из-за Сухонина. Он был, точно, слегка чокнутый, но зато не пил запоем, как другие, и не гулял. Они встречались два года; он ухаживал настойчиво и терпеливо, дарил цветы, водил в кино. Была любовь. Женщин до нее у него не было, но целоваться он умел, а со временем постиг и всю прочую науку. Читал чужие и сочинял свои собственные стихи – все, как полагается в любви. У Марины опыта было вряд ли больше – так, две-три интрижки в институте, танцульки, вот и все. Так как она была высокорослая и своего роста стеснялась, то искала поклонника себе под стать, высокого. К семейной жизни они были плохо подготовлены, вся домашняя обстановка, начиная с мебели и кончая столовым набором, была приобретена на родительские сбережения. Когда любовь минула и потянулись серые будни, в супругах обнаружились и идейные расхождения. Оказалось, например, что Сухонин торопыга и неврастеник, хочет объять необъятное, часто и без толку мечется, много занимается самокопанием и докучным самоанализом, а зарабатывать деньги – не большой охотник. У Марины был родственник, кузен, так тот, когда приезжал в родную тверскую деревню из Москвы на «жигулях», увозил с собой шесть мешков клюквы, восемь ведер разнообразного варенья, килограмма три-четыре сушеных грибов и несколько мотков пряжи из натуральной овечьей шерсти, – вот это была хватка; работал же на стройке каменщиком, зарабатывал много, а сына своего отдал в школу хорового пения, так что тот в свои неполные двенадцать лет уже сам приносил в домашнюю копилку ровнехонько семьдесят рублей – концертировал. «Вот как устраиваются люди, – подытоживала Марина. – А что твои сто сорок рублей для московской жизни? Тьфу, одно пустое томление духа!» – «Деньги скоро отомрут», – пытался ерничать Сухонин. «Как же, держи карман шире!» – злилась Марина. Сухонина занимали боле возвышенные идеи, как то: смысл жизни, совесть, назначение человека, любовь. Он был большой дока по части отвлеченностей. Когда еще теплилось в них взаимное чувство, в те приснопамятные первые годы после свадьбы, они не замечали и не страдали от того что у них нет напольного ковра или хрустального сервиза: им достаточно было приласкаться друг к другу, как все неприятности и житейские дрязги забывались. Но время шло и умудряло, только Марина безоговорочно принимала внушенную обстоятельствами мудрость, а Сухонин остался прежним беспечным идеалистом. Воспитывали, что ли, его неправильно, в детстве, что ли, заласкивали, недоумевала Марина. На этой почве они и конфликтовали. Так они и жили. И перестроиться Сухонин не мог: не хватало юркости, шустрости, оборотистости, недоставало смекалки и оптимизма, – вечно кис, как Емеля на печи, мечтал и баюкал свои бесплодные прожектерские планы, вынашивал что-то такое, высиживал, как курица на яйцах, ждал калик перехожих, которые бы дали напиться могутной воды, чтобы он сумел перевернуть весь мир. Такой был худосочный мечтатель. И мало-помалу в его неблагоразумную голову закрадывалось сомнение: уж не права ли жена? Может, ему следует грести под себя и хапать, пока не поздно?
Такова была расстановка сил. Так что проповедь Андрея Петровича о личной независимости, его вкрадчивые слова упали на подготовленную почву: уже давно Сухонин задумывался, так ли живет и не попробовать ли жить иначе…
Увидев Марину, Андрей Петрович подобру-поздорову ретировался, и Сухонину пришлось держать ответ за соблазнительные действия одному.
– Спозаранку причащаешься? – спросила Марина риторически, поскольку ясно было, что – причащается.
– Ты еще не знаешь, что со мной произошло. Я чуть не умер. Мне надо менять образ жизни.
– Да, надо: надо больше денег зарабатывать и заботиться о ребенке.
Слово за слово – супруги поссорились. Возбужденный, не выспавшийся, обозленный, Сухонин ушел к Гренадерову. Тот со странной поспешностью хозяина, который залучил желанного гостя, сбегал в магазин, купил водки – и хмельная дискуссия продолжилась. Никогда прежде Сухонин не пил так много и так долго не бодрствовал. Андрей Петрович говорил без умолку, с каким-то садистским наслаждением загоняя каждое слово, пропитанное сарказмом и поучительством, в помутнелый мозг соседа, словно гвоздь в крышку гроба, – по самую шляпку. Поначалу-то Сухонин еще вставлял два-три сдержанных замечания в безудержный и агрессивный монолог Андрея Петровича, но вскоре совсем замкнулся, нахмурился, претерпевая его неиссякаемую речь, как нудную зубную боль. Сухонин был человек терпеливый до крайности, до последней возможности терпеть, но Андрей Петрович, даже если учесть, что он две ночи не спал и взбудоражен алкоголем, все же извергал слишком мощный поток слов, слишком наставительно ораторствовал, а под конец стал попросту провоцировать, задирать и унижать, чтобы вызвать ответную вспышку гнева или хотя бы раздражительную ответную реплику. Нечто странное происходило в душе Сухонина: он терпел, кивал, криво усмехался, но его словно бы заклинило – ни перебить Андрея Петровича, ни возразить ему, ни оправдаться не мог. Казалось, оба задались целью: один – обличать и воинственно наставлять, другой – молчать и слушать, сдерживаться до тех пор, пока это возможно, хотя перед глазами уже все плывет и кружится, хотя ярость подступает к горлу, хотя дрожь пробегает по телу и в голове звенит от тяжелого безысходного возбуждения. Странный это был поединок пожилого человека с молодым, прокурора с подсудимым. Сухонин терпел это истязание весь день до вечера, мучительно устал и наконец не выдержал – ударил кулаком по столу и так рявкнул на Андрея Петровича, что тот на секунду опешил.
– Ага, вот ты как! – возопил Андрей Петрович. – В таком случае убирайся к жене! Зачем ты ко мне пришел? Что ты на меня окрысился? Я не прав? Нет, ты скажи: разве я не прав?
– Вы правы, – с почтительным смирением ответил Сухонин, готовый после внезапного всплеска ненависти и злобы терпеть суровое шельмование, если понадобится, до самой своей смерти.
– А раз так, одевайся и пойдем. Я познакомлю тебя со славной женщиной.
– Жена меня не отпустит: скоро Новый год, – промямлил Сухонин: ему не хотелось ни возвращаться к Марине, ни принимать предложение Андрея Петровича.
– Ты можешь к ней не заходить: у меня найдется, во что одеться. Вот вполне приличное драповое пальто, вот шляпа. Ехать не слишком далеко, не простудишься…
Было нечто унизительное в этом переодевании, но Сухонин безропотно подчинился; загипнотизированный и одурманенный, он чувствовал только, что Андрей Петрович каким-то странным образом ассоциируется с отцом (с его, Сухонина, отцом) и не повиноваться – значит проявить сыновнюю непочтительность.
Все дальнейшее представлялось смутным калейдоскопическим сном. Долго ехали куда-то в пустом трамвае; стоял крепкий морозец, Сухонин быстро застудил ноги и притопывал ими, чтобы согреться. Затем вспоминалась какая-то темная коммунальная квартира, стол, соседи, какая-то увядшая пятидесятилетняя женщина, которая то и дело просила у Сухонина огонька – прикурить; потом вдруг все исчезли, именно внезапно, вдруг (первое их тех «чудесных» немотивированных исчезновений людей и предметов, которые впоследствии так пугали). Он поднял с полу оброненный паспорт, развернул его. Паспорт принадлежал Гренадеровой Фомаиде Феодосьевне, увядшей женщине, курившей зловонные дешевые сигареты, – второй жене Андрея Петровича… Итак, все исчезли и больше уже не появлялись; лишь под утро пришел Андрей Петрович, мертвецки пьяный, рухнул на кровать не раздеваясь и сразу же заснул. Сухонина тоже тянуло в сон, он чутко дремал в кресле и сквозь дремоты видел эту самую Фомаиду: она то появлялась, то исчезала, то ложилась рядом с Андреем Петровичем, то, шатаясь, бродила по комнате, невнятно бормоча и хихикая, то опять надолго пропадала – и тогда из ванной доносился ее сдавленный рвотный вскрик. Сухонин боялся заснуть, а только чутко дремал, потому что странное тревожное чувство двойной смертельной опасности не покидало его: опасность исходила и от пьяного Андрея Петровича, и – в еще большей мере – от его сумасшедшей жены, которая, очевидно, и была той самой обещанной «славной женщиной». Ее Сухонин почему-то олицетворял (смутно, сквозь многолетние наслоения памяти) со своей матерью, а себя в дреме ощущал как бы их сыном, который равно боится и пьяного отца, и сумасшедшую мать.
Бог ведает, как промучился он эту очередную бессонную ночь. Ясно вспоминал утро первого января, вспоминал утренний пустой морозный трамвай, в первых креслах которого сидел надменный, презрительный Андрей Петрович, а в хвосте – он, униженный неким преподанным уроком (уроком знакомства с сумасшедшей женщиной), в этом дурацком, с чужого плеча, а может быть, и уворованном пальто и фетровой шляпе. Между ними во весь путь не было произнесено ни слова, ехали отчужденные, молча рассорившиеся, – давняя, без слов, вражда отца и сына.
Что думала Марина о муже, который неизвестно где и с кем провел новогоднюю ночь? Естественно, что она встретила его бранью. Не вступая в перебранку, он оделся и ушел, хлопнув дверью и решив больше не возвращаться домой. Он снимет квартиру и расстанется с женой. Хватит, настрадался. В новом году начнет жить по-новому. Он поехал в Банный переулок.
Банный переулок – это особый мир, в котором сталкивается невероятное множество разбитых судеб и светлых, еще не оперившихся надежд. Разбитые судьбы предстают в виде стариков и старух, которые хотели бы иметь непьющего квартиранта, с тем чтобы тот ухаживал за ними на старости лет. А светлые надежды представляют по преимуществу молодые супружеские пары и холостяки, которым почему-либо негде жить. И вот они между собой договариваются, обмениваются номерами телефонов. Сухонин, разумеется, воплощал надежду, потому что, хотя жизнь его и была отчасти разбита, он еще надеялся все поправить. Главное было – начать. Едва он появился на толкучке, сразу же стали подходить молодожены с вопросом: «Сдаете?» – и он прилежно всем отвечал: «Сам снимаю» и думал, что если что и сдает, так это свои жизненные позиции. Все это живое скопище людей волновалось, подобно прибою, переминалось с ноги на ногу, окружало каждого вновь прибывшего и боязливо оглядывалось, нет ли поблизости стражей порядка. Носы и щеки как у квартиросъемщиков, так и у квартиросдатчиков приобретали на морозе сливовый оттенок. В первый же день Сухонин сговорился с пышной, полнотелой сорокалетней блондинкой, которая увезла его в Бескудниково показывать апартаменты, но едва он увидел запущенную комнату со столом, покрытым дырявой клеенкой, и с убогим инвалидом-диваном, и едва уразумел, что хозяйка будет жить в соседней комнате, как на душе сделалось пасмурно, и он уехал ним с чем: менять шило на мыло, драгоценную жену на неизвестную неряшливую особу – нет, это никуда не годилось; да и шестьдесят рублей на дороге не валяются.
Он посещал квартирную толкучку еще неделю. За это время осмотрел еще одну квартиру – сурового бородатого парня, у которого в прихожей висели большие поясные портреты Сталина и Пушкина, но бородач вел себя подозрительно, спрашивал документы и выдвигал множество ограничительных условий, так что Сухонин с ним тоже не поладил и вернулся восвояси. В течение новогодней недели он ни словом не перемолвился с женой и каждый вечер после работы уезжал на толкучку. С каким-то стариком, который твердил: «вам у нас будет хорошо», он уже дошел было до метро, но старик чересчур подобострастничал, расхваливал себя, старуху и квартиру, а жил между тем у черта на куличках, в Орехово-Борисово, и Сухонин решил не искушать судьбу – вернулся. Хотелось снять по возможности однокомнатную квартиру с телефоном по сходной цене, но предлагались в основном комнаты, квартиры же стоили до ста двадцати рублей и больше – не по карману; да притом еще через подозрительных лиц, через барышников и перекупщиков. Между тем семейная обстановка накалялась: Марина перестала готовить, обстирывать и вообще – третировала почем зря. Сухонин стоически переносил все превратности судьбы, как вольтеровский Кандид. Десятилетней супружеской жизни как не бывало – такой холод сквозил в отношениях с женой. Хорошо еще, что дочка осталась в Васюкове и борьба самолюбий происходила не на ее глазах. Теперь Сухонин все чаще заходил к Андрею Петровичу, и тот поддерживал его бракоразводные поползновения. «Если не заладилось, надо рвать сразу», – авторитетно заявлял он.
Наконец Сухонин познакомился с Витенькой Киселевым. Тот жил возле Курского вокзала в доме, подлежащем сносу, из которого выехали почти все жильцы. Витенька занимал большую трехкомнатную квартиру с тараканами; две комнаты пустовали, и их окна были заколочены фанерой; в одной еще стояли кровать и сервант. Жилище было на первом этаже и мрачное, хотя и с высокими старомосковскими потолками. Витенька запросил сорок рублей и сказал, что ночевать будет у жены. Жена его как раз родила двойню и жила где-то бог весть как далеко отсюда. В первый день Витенька собственноручно приготовил борщ для квартиранта и вымыл жилую комнату мокрой шваброй. В его отношениях с женой, если только она не была мифической, тоже что-то не клеилось, поскольку и на второй, и на третий день – к великой досаде Сухонина – он ночевал в пустой комнате на полу, подстелив старые ватники. Витенька работал на заводе фрезеровщиком, и похоже было, что все деньги тут же спускал. Во всяком случае, он охотно принял конфузливое приглашение к выпивке. Сухонин почему-то побаивался Витеньки, его очень тихого голоса, тех неуловимых черт характера, которые наводили на мысль, что Витенька человек темный, подонок и, может быть, гомосексуалист. У Витеньки было многое множество друзей, таких же пьяниц и озлобленных люмпен-пролетариев, которые некстати вваливались в любое время дня и ночи, хотя, арендуя это жилье, Сухонин специально оговаривал в качестве основного условия, чтобы его никто не смел тревожить. От великой докуки, которую причиняли и Витенькины ночлеги, и задушевные его разговоры про жисть, и внеурочные друзья. Сухонин уже подумывал, а не съехать ли и не пойти ли снова на толкучку, но тут произошло событие, весьма скандалезное, так что он, не насладясь ни душевной независимостью, ни холостяцкой свободой, вынужден был бежать, бежать без оглядки.
А случилось вот что. Как-то раз Марина позвонила ему на работу и сказала (голос у нее был металлический, чеканный):
– К тебе тетушка приехала. Забирай ее к себе, иначе я ее выдворю с милицией.
Когда вечером Сухонин появился на родном пепелище, он застал там три воинственные фигуры: во-первых, жену свою Марину, во-вторых, свою тетушку Веру Ивановну, приехавшую погостить к племяннику из Пенников, дальней северной деревушки, а в-третьих, Светлану Андреевну, московскую тетушку Марины, приглашенную, надо думать, специально ради предстоящего генерального сражения. Светлана Андреевна, крупная женщина с обвислыми щеками и подбородком, работала продавцом в продуктовом магазине на Красной Пресне, и через нее в прежние мирные годы семейство доставало сервелат. Вера Ивановна жила вдовой в упомянутой деревне и со дня свадьбы постоянно помогала молодоженам, посылая полотенца, вышитые северным узорочьем, клюкву, бруснику, морошку, грузди и тому подобные дары леса, помогла купить стиральную машину и холодильник. Несмотря на пожилые лета, она была еще легка на подъем и приехала погостить к племяннику с подношениями в виде простыней и пододеяльников, а также со своим фамильным альбомом. Каковы же были ее первоначальные изумление и негодование, когда она узнала, что Сухонин недели две как съехал и теперь находится неизвестно где.
– Ты что, квартиру ей оставил? – закричала она, завидев Сухонина. – Да ты же дурак. Я что, ради этого тебе помогала, чтобы ты ушел и семью бросил? Отвечай!
Сухонину ответить было нечего.
– Собирайся, поедем, – сказал он удрученно.
– Никуда я отсюда не поеду. – Вера Ивановна села на диван и демонстративно раскинула руки, как бы обнимая доступное материальное пространство. – Здесь все мое. Холодильник мой, половина книг моя, все по подписке для тебя доставала…
– Если вы не уедете, я позову милицию, и вас выставят отсюда, – взъерепенилась Марина. – Что за наглость: «все мое»! Забирайте, раз ваше, и уходите вместе с племянником со своим.
– Ты не имеешь права прогонять его: квартира на него прописана.
– Никто его не прогонял. Он сам ушел. Он же псих, психанул и ушел. Захотелось одному пожить. Вот пусть и живет, я не знаю, где он шляется, и знать не хочу, а только чтобы здесь больше ноги его не было. Забирайте! Берите, берите! – Марина вдруг принялась снимать и скатывать половики, которыми был устлан пол, и швырять их к дверям. – Берите! Это все ваше, забирайте и уходите отсюда. Мне ничего вашего не надо, только оставьте меня в покое.
– Да как ты смеешь!? – Вера Ивановна порывалась драться. Светлана Андреевна тоже встала в позитуру, готовая вступиться за племянницу. Назревало происшествие, известное в уголовном праве как дебош.
– Тетя Вера, не надо, оставь ты, ради бога, всё, поедем отсюда, – сказал Сухонин плаксиво: ему вдруг стало нехорошо, дурно. Такой разгневанной он еще не видел Марину. – Одевайся, иначе я один уеду.
– Тебя выгоняют из собственной квартиры, а ты не можешь за себя постоять. Сопляк ты, вот кто! – сказала Вера Ивановна, в гневе срывая пальто с вешалки.
Между тем Марина, открыв дверь, выбрасывала половики на лестничную площадку; голос ее гремел и разносился по этажам. Сухонин выбежал на лестницу, и Вере Ивановне ничего не оставалось, как последовать за ним. Всю дорогу, пока ехали в такси до нового местожительства, она бранила свояченицу на чем свет стоит. Таксист, молодой парень, улыбался в усы. Сухонин урезонивал расходившуюся тетушку.
.Оказавшись в темной и обширной Витенькиной квартире под номером 13 (Витеньки, к счастью, дома не оказалось), Вера Ивановна расплакалась.