banner banner banner
Пособие для умалишенных. Роман
Пособие для умалишенных. Роман
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пособие для умалишенных. Роман

скачать книгу бесплатно


– Горе ты мое луковое, – причитала она. – Что я теперь твоей матери-то скажу? Какая муха тебя укусила, почему ушел-то? А я-то ехала к тебе, радовалась, думала, свяжу ему свитерок из теплой шерсти, а он эвон какие финты выкидывает. Что теперь делать-то будешь? Как жить-то дальше? Зачем ушел-то, может, еще помирились бы, не выгнала бы она нас вдвоем-то…

– Что теперь плакать, – сказал Сухонин. – Сделанного не воротишь. Да и не хочу я с ней жить: это не женщина, а бульдозер. Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет.

– Как же мне не плакать? Я ли тебе не желала добра, я ли для тебя не старалась? А вышло-то что? Непонятно, ох, непонятно вы живете, молодежь. Сестра твоя с третьим мужиком разошлась, ты вот теперь от жены бегаешь. Мы в свое время жили как: лебеду с мукой да с картофельными очистками смешаешь, шаньги испекёшь да и ешь. А у вас ведь все есть, чего вам еще не хватает, не пойму никак…

Сухонин чувствовал себя отвратительно. Мало того, что Витенька еженощно ночевал, – еще и тетушка свалилась на его голову. Вера Ивановна была человек со странностями, чудачка. Всю жизнь, пока не стала пенсионеркой, она работала в школе уборщицей, а потом в краеведческом музее смотрительницей. Северный городок Вышняки, в котором она тогда жила, был хоть и маленький, но древнее Москвы, и основался на холмистых берегах Логатовки при солеварнях. Там и сям на холмах высились старые церкви, пощаженные временем, с картушами на стенах; вокруг них лепились бревенчатые избы с палисадниками и приусадебными участками. У Веры Ивановны был собственный пятистенный дом с огородом и сараем. После смерти мужа она проживала в нем одна, а чтобы не скучать и иметь дополнительный доход, пускала постояльцев – деревенских парней и девушек из профтехучилища, которые на выходные разъезжались кто куда. Квартировал у нее в свое время и Сухонин. Любя племянника, Вера Ивановна приносила ему из школьной библиотеки увесистые тома Большой Советской Энциклопедии: отроком Сухонин, глуша чувственные порывы, усиленно впитывал книжную мудрость, много читал, теоретизировал, сладко мечтал. Вера Ивановна водила и прикармливала множество беспородных кошек, калякала с квартирантами, осенью копала картошку и собирала крыжовник, колола дрова – словом, хлопотала, но уже тогда, случалось, сутками ни с кем не разговаривала, бродила сумрачная, вполголоса бранилась, брюзжала либо валялась в постели с головной болью и компрессами на лбу. Эти два ее состояния – болезненно-подавленное и агрессивно-брюзгливое – чередовались; она верила в приметы, в сглаз, в способность людей наводить порчу; от внешней угрозы она оберегалась заговорами и заклятьями, в которых фигурировал какой-нибудь неизменный бел-горюч камень в окияне на острове Буяне, троекратным сплевыванием через левое плечо, окроплением углов, а то и просто энергичным ругательством: ей чудилось, что ее преследует нечистый дух, и она отсылала его восвояси. Присмиревшие квартиранты слушали ее проклятья, непонятно кому адресованные, сознавали какую-то свою вину и боялись спать в темноте. Однако нередко Вера Ивановна бывала и добродушна, и приветлива с жильцами, и словоохотлива. Чем ближе к старости, тем чаще она чудила; у нее обнаружилась охота к перемене мест. Свой городской дом она продала и поселилась сперва в пригородной деревне, а потом и вовсе в глуши, в Пенниках, поближе к младшей сестре Марии, матери Сухонина. Деревенский дом Веры Ивановны был обширен и пуст: пустовал сарай, потому что огородное сено, едва выкосив и высушив, она продавала, пустовал хлев, потому что скота она не заводила, пустовала банька, в которой она мылась крайне редко, пустовали комнаты. Впрочем, в одной из них стояло кросно – ткацкий станок, доставшийся еще от бабушки; на нем Вера Ивановна ткала половики, которые затем развозила многочисленным родственникам и знакомым. Лето и осень она проводила в деревне – растила картошку, клубнику, смородину, солила рыжики и волнушки, а зимой со всеми этими вареньями и соленьями объезжала родню – у одного поживет, у другого, у третьего, и так скоротает зиму. Дары принимали охотнее, чем ее, потому что теперь она чудила беспрерывно и ее побаивались: кто знает, что взбредет на ум человеку с придурью? По ночам не спала, бодрствовала, бродила, что-нибудь нашептывая, а днем отсыпалась, – совсем как грудной младенец, перепутавший день с ночью; ясно, что эта привычка приносила хозяевам много неудобств. Такова была Вера Ивановна. Вообразите теперь, что испытывал Сухонин, укладываясь спать на Витенькиных ватниках, а кровать предоставив тетушке. Он жаждал свободы и одиночества, а приобрел одни немыслимые хлопоты.

За полночь пришел Витенька. Сухонина била мелкая дрожь, когда он открывал дверь. Пришлось освободить ватники и улечься на полу в комнате, где спала тетушка. Не привык Сухонин к спартанской жизни, жестко было на голых половицах, из щелей дуло холодом. В ту ночь он так и не заснул, а наутро надо было идти на работу. Он ворочался с боку на бок и придумывал, как расстаться и с Витенькой, и с тетушкой; томила тоска. Хотелось укрыться от людей хоть в какой-нибудь убогой комнатенке, чтобы сотворить без суеты и спешки прекрасное произведение – симфонию, поэму, картину.

Утром, когда Витенька ушел, Сухонин стал укладывать чемодан. Он чувствовал себя очень несчастным.

– Ты куда? – спросила Вера Ивановна.

– Я не для того снял квартиру, чтобы мне мешали! – рассвирепел Сухонин. – Вот ключ: куда пойдешь, запрешь.

Он бросил ключ на стол.

– Я здесь одна не останусь, – сказала Вера Ивановна. – Я боюсь этого твоего друга – он, наверно, бандит какой-нибудь.

Сухонин чуть не заплакал от злости, когда Вера Ивановна двинулась вслед за ним к выходу. Им овладело мстительное упрямство. Они, должно быть, представляли живописную группу – впереди тощий Сухонин с двумя чемоданами своих пожитков, направляющийся по Садовому кольцу в сторону Курского вокзала, за ним, не поспевая, – тетушка со своими сумками и баулами. Он шел не оглядываясь. На вокзале, смешавшись с пассажирами, Вера Ивановна потеряла его из виду. Он облегченно вздохнул, когда понял, что его больше не преследуют, спустился к камерам хранения и, со страдальческой миной на лице выстояв длинную очередь, сдал чемоданы. Ясно, что тетушка вернется в деревню, и теперь он волен как птица; родственных угрызений совести он не ощущал: в самом деле, тетушка сама виновата, что приехала так некстати. Не беспокоило и то обстоятельство, что Витенька не попадет в квартиру: его квартира открывалась и без ключа, стоило отогнуть гвоздь, прикрывавший дверную створку сверху. Сухонин выпил кофе с бутербродом и, жмурясь, вышел на привокзальную площадь. Позвонил на работу и, сославшись на болезнь, сказал, что сегодня не придет. Так славно было чувствовать себя никому и ни в чем не обязанным, свободным, бездельным! Он всегда любил эти преходящие, но счастливые состояния недолженствования. Хотелось уехать куда-нибудь, сойти на незнакомой станции, потерять паспорт и трудовую книжку, все документы, идентифицировавшие его с другими озабоченными людьми, и начать жить сначала.

Однако не было ни пристанища, ни денег, и следовало что-то предпринимать. Сухонин тяжело вздохнул, ощутив себя никчемным, ничтожным человеком. Кому он нужен без крыши над головой, без положения в обществе, без денег? «Деньги, которыми располагаешь, орудие свободы; деньги, за которыми гонишься, орудие рабства», сказал Руссо. Все куда-то торопились, вокруг кипела целесообразная суетливая жизнь, а он чувствовал себя ни к чему не приспособленным. Подумалось вдруг, что надо уволиться с работы и, получив деньги, уехать к родителям в Петровку; уж они-то примут, пожалеют, обогреют. От этой мысли о передышке на родительском попечении Сухонин опять повеселел и ощутил прилив энтузиазма. Чего ему опасаться, чем дорожить? О чем сожалеть? Мир неограниченных возможностей открывается лишь перед тем, у кого есть, по крайней мере, свобода выбора. Уж теперь-то он станет жить разнообразнее, рискованнее, обновленнее, чем прежде. Ради куска хлеба и благопристойности он до сего дня умертвлял в себе душу живу, но теперь с этим покончено; есть тысячи путей, которые ведут к счастью, к осмысленной жизни, к исполнению желаний.

Словом, забастовал. Трое суток провел на вокзалах – на Курском, на Казанском и на Ярославском. Денег достал, съездив домой в отсутствие жены и продав десяток книг из своей библиотеки в букинистический магазин. Нельзя сказать, чтобы это были самые счастливые дни в его жизни, главным образом потому, что он не высыпался как следует – спал в залах ожидания, сидя.

Горячие, самолюбивые и гордые мысли не покидали его. В Москве были родственники и друзья, но он не звонил им, чтобы переночевать в сносных условиях, – никому не хотел быть обязанным. На третьи сутки, однако, почувствовал себя плохо: от недосыпу и крепкого кофе, который он пил с утра до вечера, сердце стучало, как отбойный молоток, наваливалась усталость, сонливость; да и деньги, опять же, кончались. Счастливое ощущение свободы притупилось; теперь он многое отдал бы за свежую уютную постель, за безмятежный сон. Пришлось идти на компромисс с людьми.

Он позвонил Ольге, двоюродной сестре, которая жила в Серебряном Бору, вкратце рассказал, что поссорился с женой и просит ненадолго приютить его. Он презирал себя, свою слабость, решившись на этот шаг, но делать было нечего. У Ольги была собственная семья, муж и ребенок; она приняла сердечное участие в его конфликте, соглашалась примирить его с женой, но он отверг помощь: не надо его мирить, он знает, что делает, с этой мужеподобной бабой невозможно ужиться. Он позвонил ей утром в субботу и мог бы тотчас поехать, но отложил свой визит до вечера, чтобы про него не подумали, что он в полной прострации и совершенно бесприютен. Весь день проболтался по городу и измучился окончательно, утомился до того, что пошатывало при ходьбе. Голова была пустая, ясная, звонкая, как котел.

Как он и опасался, Ольга подробнейшим образом расспрашивала о случившемся, Валентин, ее муж, весело хохотал и, доверительно хлопая его по плечу, говорил, что все бабы одинаковы: деньги и ребенок им нужнее, чем муж. Он отмалчивался, уплетал голубцы, а супруги пикировались. Валентин был не дурак выпить, а поскольку зарабатывал много (он гранил и шлифовал алмазы), то часто позволял себе это удовольствие. Сухонин поддавался на дружеские увещевания и думал, что, в сущности, каждая семья несчастлива по-своему, у каждой свои проблемы, антагонизм между мужчиной и женщиной заложен уже на биологическом уровне.

Ему постелили в гостиной на раскладном диване. Заснул быстро и беспечно, но проснулся рано – из-за того, что пятилетняя крепышка Юлька норовила ухватить его за нос. Сразу после завтрака исчез, сославшись на мнимые неотложные дела; дел никаких не намечалось, но он не хотел надоедать Савиновым, милостиво приютившим его. Он чувствовал себя у них скованным. Нелюдимство и замкнутость в нем прогрессировали с каждым днем.

В том, что и у Савиновых, хотя дом их был полная чаша, не все ладится в семейных отношениях, он убедился на следующий вечер. Хотя он пришел уже в десятом часу, Валентина дома не оказалось: дурной пример заразителен. Ужин прошел в тягостном молчании. Сухонину стало совестно, и он, чтобы не быть свидетелем чужой драмы, после ужина сказал, что, пожалуй, поедет домой – попробует примириться. Ольга его не удерживала.

Сердце, когда он осторожно поднялся по лестнице на четвертый этаж и остановился у самой двери, колотилось во всю мочь. За дверью счастливо смеялась Инесса и что-то неразборчиво ворковала Марина. Он постоял на площадке, попереминался на коврике у порога, и ему стало грустно; он понял, что войти не сможет. «Раз им весело без меня, пусть живут одни», – подумал он и вышел в подъезд. Падал легкий снег. За каждым окном, где горел свет, протекала мирная вечерняя хлопотливая жизнь; люди готовились к новой рабочей неделе, смотрели телевизор, укладывались спать. Куда податься, что делать? На вокзал он больше не поедет, нет, хватит. Он доведет это дело до конца – снимет квартиру, разведется и станет жить один, в свое удовольствие и как получится. Мужчина им действительно не нужен – был бы ребенок да крыша над головой. Что ж, тем лучше. Рано или поздно она вспомнит о нем, спохватится, поймет, что угнетала и третировала благороднейшего, умнейшего человека, но будет уже поздно.

Утешаясь мыслью о грядущем возмездии, которое постигнет неблагодарную жену, Сухонин сел в такси и возвратился к Ольге.

Та встретила его с недоумением и в слезах: Валентина до сих пор не было дома. Сухонин не стал объяснять, почему вернулся, – сказал только, что передумал, не поехал, возвратился с полдороги. Ольга молча укрылась в комнате, где спала Юлька. В полночь позвонил Валентин, развеселым хмельным голосом приветствовал его, сказал, что встретил старых друзей, задержался и, пожалуй, заночует у них.

– Жену не зови, – сказал он заговорщически, – а просто скажи, что у меня все в порядке, а то раскричится. Желаю приятных сновидений. Со своей-то женой так и не помирился, что ли? Ну, ты даешь!

– Ну, и ты тоже даешь, – сказал Сухонин. – Жена в слезах, а он где-то развлекается.

– Она меня ревнует к бабам, – расхохотался Валентин и положил трубку.

В эту ночь Сухонину спалось плохо; он совестился, понимал, что становится невольным наблюдателем чужих семейных неурядиц, которые, может быть, сам же и спровоцировал. Следовало что-то как моно скорее предпринимать: ютиться у родственников, у которых своих проблем хватало, – не дело. Надо опять ехать в Банный переулок, развешивать объявление – действовать. Совсем приживальщиком стал – никакой гордости.

Мало-помалу, бесприютному, ему стало казаться, что все ждут, когда же он умрет. Объятый мистическим ужасом, он метался среди людей в надежде, что они поддержат, но они – так казалось – шарахались от него. Он, может быть, не отдавал себе отчета, но было ясно, что и к Ольге-то он ездил для того, чтобы она, женщина, утешила и обласкала. «Странный ты человек – н е о т м и р а с е г о…» – сказала она в первый вечер, угощая его голубцами. Легко представить, как Сухонин трактовал ее слова, – он, которого в последнее время все настойчивее мучила мысль, что он выделен, как Иов, чтобы пройти через тяжкие испытания. Он приглядывался теперь к людям именно с этой точки зрения. Вероятно, он надоел-таки Ольге своими внезапными ночевками, потому что впоследствии, когда порывался одолжить денег, она поговорила с ним отчужденно, а ее мать, тетка Сухонина по отцу, Зинаида Афанасьевна, орала в трубку, чтобы он прекратил эти безобразия и сошелся с женой.

– Что вам вместе-то не живется, чего вы не поделили? – вопрошала она.

Он стал замечать и отмечать неведомые прежде с в я з и, вспоминать и придавать особое значение бывшим когда-то случаям, фактам, словам (в психиатрии это называется «бред особого значения»). Он вспомнил, например, своего институтского товарища Валерия Карташова, человека трагической судьбы и необычайного умницу, искавшего оправдание своим поступкам в творчестве Достоевского. Вспомнил, что Карташов дружил со своим тезкой Валерием Инокентьевым, и это была настолько необъяснимая дружба, что Карташов за несколько дней до гибели своего друга в автомобильной катастрофе уже знал, что тот погибнет. «Он плохо кончит: у него на лице печать смерти», – сказал накануне Карташов. И действительно: порывистый, рослый, красивый, вечно куда-то спешивший Инокентьев, «обреченный гибели» и сильный (руку жал так, что приятели приплясывали от боли), врезался на своем «жигуленке» во встречный рейсовый автобус и через десять минут, не приходя в сознание, умер. Через три дня должна была состояться его свадьба. Карташов в это время снимал дачу за городом (казалось: устранялся от грядущего произойти, не участвовал в нем) и, когда Сухонин позвонил ему, сказал: «Я знал, что он недолго протянет. Но я знал и другое – что о его смерти сообщишь мне именно ты». Тогда это провиденциальное знание ошарашило Сухонина. Этот случай, по его теперешнему мнению, проливал дополнительный свет на духовные связи людей. Но не то, что Карташов предвидел гибель друга, и не то, что вестником несчастья оказался именно он, Сухонин, озадачивало и беспокоило теперь, нет! Из всего, что Инокентьев когда-либо говорил именно ему, лично, вспоминалась теперь только одна фраза: «А крепкая у тебя шкура, Виталий!..» Эту фразу Инокентьев произнес однажды, догнав Сухонина на институтской лестнице и ударив сзади по спине. Он имел в виду сухонинскую дубленку, но теперь, припомнив этот эпизод, наш герой не мог избавиться от чувства, что покойник произнес эти слова в осуждение: дескать, дурной ты человек, заботишься о спасении своей шкуры… Эта фраза звучала особенно весомо потому, что Инокентьева уже не было на свете. Так формировалась система самообвинений.

Может быть, у людей есть постоянная нужда в том, чтобы исполнять или дублировать четыре основных функции – отца, матери, сына и дочери. И, видимо, поэтому у Андрея Петровича Гренадерова по отношению к Сухонину возникла и удерживалась потребность выражать чувства отцовские и наставнические. Во всяком случае он по-прежнему не оставлял его в покое, по-прежнему стремился стакнуть с пожилой женщиной и посмотреть, что из этого выйдет, – любовная связь, брак или контры; очевидно, он, отец двух взрослых и двух малолетних сыновей, троеженец, а ныне холостяк, в этом нуждался. Однажды он позвонил Сухонину на работу и сказал, что подыскал для него и хочет его познакомить еще с одной славной женщиной; неудача с Фомаидой Феодосьевной его не обескуражила. Сухонин, как голодная щука, бросался за каждой предложенной блесной; у него не было иного выбора: отказавшись стеснять Савиновых, он не знал теперь, где преклонить голову. Очередная славная женщина работала звукооператором на студии мультипликационных фильмов. Ее звали Тамара. Тома. Андрей Петрович рассказал, как к ней проехать.

– Приедешь туда, там, на месте, я тебя и познакомлю, – заверил он. – Удивительная женщина, мечта поэта. Живет одна в двухкомнатной квартире – где ты еще такую найдешь? Интеллигентная, с деньгами… Она тебе понравится, вот увидишь. Посидим, выпьем, музыку послушаем. Рыжая, стерва. О сексуальных качествах я уже и не говорю. Всё у ней есть, нет только мужика хорошего…

– А вы?

– Ну, я… – Андрей Петрович двусмысленно хохотнул. – Что я? Я ничего…

«Вот уж воистину цыган: расхваливает, точно краденую лошадь продает», – равнодушно подумал Сухонин и согласился.

– Ты не раскаешься, – одобрил Андрей Петрович. – Но прийти надо, конечно, не с пустыми руками, ты меня понимаешь? Не цветы, конечно, не духи – все это мура, а вот винишка, закусочки – это надо: не подмажешь – не поедешь. В общем, мы тебя ждем…

Тамара, смуглая увядшая шатенка лет сорока восьми, вся, как скомканная промокашка, в мелких морщинках вокруг глаз и на щеках, любезно встретила Сухонина в дверях и не произвела никакого любовного впечатления; его лишь насторожил (отпугивающая метка, тайный символ, табу) узкий белый шрам поперек ее пожилой шеи, след давней хирургической операции, и праздное, хотя и деликатное любопытство в усталых добрых глазах. Едва возникнув на пороге, Сухонин сразу понял, что у него с этой женщиной ничего не выйдет. Этот поперечный белый шрам на смуглой коже был столь отчетлив, что он даже подумал, уж не отрезали ли Тамаре голову – впопыхах и напрочь, как античной статуе. О чем говорили, Сухонин не помнил, но Тамара проявила материнскую участливость, и он очень быстро освоился в ее скромной, аскетически неуютной квартире. Даже развязность, с какой Андрей Петрович рассказывал Тамаре о нем и его мытарствах, не возмущала и не коробила. Было решено, что Тамара пригласит на пирушку свою подругу Раю, которая жила в этом е доме. Раю так Раю, Сухонин не возражал. Явилась Рая, низкорослая, упругая, как надувной матрас, толстуха, с грудью, необъятной как океанский прибой, с лицом до того невыразительным, настолько не согретым мыслью, что он в первую минуту растерялся. Рая работала продавцом в мясной лавке; Сухонину представилось, как эта раздобревшая рубенсовская туша движется среди свиных, бараньих и говяжьих окороков, и его сразу безотчетно потянуло в сон, словно при виде взбитых пуховиков. Борясь с невольной умопомрачительной дремотой, он силился представить себя с нею вместе в постели и заранее содрогался. Конечно, тепло от нее исходило, ровное тепло обширной русской печи, но Сухонин испугался безвозвратно кануть в это тепло, подобно капле влаги в песок пустыни. Вино и похабный разговор за столом (о половой жизни говорил в основном Андрей Петрович, а женщины хохотали) немного тонизировал и, хотя он не связал с Раей и двух слов, к ее шарообразным формам ощущал нечто вроде робкого вожделения, робкого и кощунственного, запретного потому, что Рая – возрастом ли, телом ли, теплом ли – напомнила ему мать, такой, какой та была полтора десятка лет назад. Перебарывая, отталкивая это неотвязное отождествление, Сухонин, воспользовавшись тем, что на какую-то минуту на кухне они остались вдвоем, обнял Раю сзади и прижался (надо было действовать форсированно, раз уж его свели с нею и познакомили), как проделывал это с Мариной, если чувствовал желание, но в это время раздался звонок в дверь, на пороге появилась грациозная девочка лет пятнадцати и спросила маму, Рая вышла на зов, а Сухонин почувствовал, что его мутит и не худо бы сейчас поблевать, сунув два пальца в рот: было тошно, что стремился играть себе не свойственную роль бабника. Больше к Рае он не подходил и никаких чувств не питал, хотя она обращалась к нему с удвоенной надеждой в глазах: видно, почувствовала, что он м о ж е т, способен. Но ему не нравились инсценировка, декорации, бутафория. То, что в момент, когда он примерялся к Рае, появилась ее дочка, было одним из последовавших затем многочисленных случаев с о в п а д е н и я д е й с т в и й: когда за его. Сухонина, действием неизбежно следовало чье-то чужое, после которого от своего приходилось отказываться, – мешали, запрещали, грозили наказанием.

Вот так, шаг за шагом, он и сходил с ума.

Пирушка еще продолжалась, и Рая за ним благодарно и настойчиво ухаживала, словно убеждая, что дочка их благоприятному знакомству не помеха, но Сухонин вдруг устал и грубо заявил, что, так как ночевать ему сегодня негде, ляжет в соседней комнате. Рая ушла.

– Какая кошка меду вами пробежала? – вслух недоумевал Андрей Петрович. – То ты к ней льнешь, то она к тебе, а толку нет. Синхронность должна быть.

Сухонин разделся и лег на диван, на свежую постель; хотел было дождаться, как поведут себя дальше Андрей Петрович и Тамара, чтобы убедиться, что они любовники, но скоро заснул.

В те годы, когда статика, покой и властительная централизация ценились превыше всего, во время унификации лиц, выравнивания голов и усекновения выдающихся Сухонин познакомился с одной интересной женщиной. Анастасия Григорьевна Маракова свободно изъяснялась на нескольких европейских языках, была превосходно образована (западная философия, литература и искусство) и могла бы, что называется, оставить след, но, как и многие в то время, приобрела полезную узкую специальность – переводила одобренные и разрешенные научно-популярные книги, а на досуге и для себя собирала материалы об одном из основоположников русской космологии, надеясь, что они когда-нибудь пригодятся. Много позже Сухонин уразумел, в чем состояла нелепость положения: учение это как нельзя больше соответствовало духу времени и не находило издателя по чистому недоразумению; фанатически доказывая необходимость подчинения всех людей общему делу (как будто люди занимаются чем-то иным, кроме этого, даже если один сеет рожь, другой расщепляет атомное ядро, а третий ест тюремную баланду), основоположник требовал уравнять землян по всем параметрам, с тем чтобы они сами научились вырабатывать солнечную энергию в случае, если Солнце погаснет: основоположник, являя эпилептическую изощренность, предусмотрел всё, даже это. Чтобы совершить этот подвиг, чтобы обжить и освоить космические бедны, нужны были железная дисциплина и порядок, которые предполагалось ввести законодательно. Основоположнику было невдомек, что они, как это ни странно, появляются как раз тогда, когда их перестают соблюдать с микроскопически регламентированной дотошностью. И вот эти люди-светляки, люди-светофоры движутся в ночи мироздания, не заботясь ни о чем, полностью перейдя на самообеспечение. Но не этот пункт выделяла Анастасия (Аспазия) Григорьевна, излагая учение основоположника. Главным, по ее глубокому убеждению, был тезис о фаллосе и семени, рассеянном во Вселенной…

– Господи, ну что он пишет: «хрен с тобой, поди на хрен»? – с искренним раздражением произнесла как-то раз Анастасия Григорьевна, имея в виду сочинения одного изгнанного диссидента. – Что такое хрен? Огородное растение, дурацкий невкусный корень! От этого происходит путаница в мозгу, и ничего больше…

– А как же надо писать, чтобы избежать грубости или порнографии? – заранее смеясь, спросил Сухонин. Беседа происходила на квартире Анастасии Григорьевны, в отсутствии мужа, за бутылкой молдавенеска, за журнальным столиком, под портретом бородатого основоположника.

– Хуй – вот как надо писать! – довершила свой удар Анастасия Григорьевна. – По-твоему, Виталик, вот это тоже порнография? – Она сунула ему под нос парижское издание маркиза де Сада. – Если ты так считаешь, то ты глуп и необразован и в тебе не раскрепощены чувства. Разве не так, скажи?

И Сухонин был вынужден признать, что это сказано не в бровь, а прямо в глаз. И все же, привлеченный и учением основоположника, и умом Анастасии Григорьевны, раскрепощаться чувственно в отношениях с ней он не спешил: как-никак, у нее были две почти взрослые дочери, муж искусствовед, сеть морщинок в притворе лукавых глаз, да и у него уже подрастала Инесса. Эту странную чувственную сдержанность при взаимной умственной тяге они окупали ехидным, с уколами и шуточками, ироническим разговором, который крутился подчас вокруг все того же фаллоса. То и дело в разговор встревала младшая дочка Анастасии Григорьевны, Вероника, смышленая, черноглазая, очень кокетливая, и тогда мать с дочерью пикировались, переругивались и друг друга задирали. Чаще всего это кончалось тем, что, потускневшая, Анастасия Григорьевна с тяжелым вздохом произносила:

– Ах, боже мой, Виталик, пойдем на улицу, подышим воздухом. Ты не представляешь, как она мне надоела, трещотка.

В темном переулке, подальше от дома, Анастасия Григорьевна требовательно брала Сухонина под руку. При всей своей крупной, развитой фигуре, широкобедрая, она была удивительно легка, подвижна, экспансивна в движениях и словах: ей ничего не стоило, жестикулируя, с размаху ударить его в грудь (удар был сильный, боксерский), так что он поневоле останавливался – и так, стоя, не внимая взглядам удивленных поздних прохожих, они беседовали; впрочем, говорила больше Анастасия Григорьевна – про художника Чекрыгина, про Альбера Камю, про цены на петрушку, про мужа – какой он у нее гениальный и никем не понятый. Этого они строго придерживались: она хвалила Дмитрия Георгиевича, он – Марину; воздавали должное, всячески подчеркивали, что между ними дружба, союз интеллектов, а все остальное от лукавого. Сильно закомплексованный житейскими неудачами, угнетенный тем, что ему так и не удается до сих пор сорвать хотя бы одну звезду с неба или самому взойти на небосклон, Сухонин многого не замечал. Будь он чуточку проще, с незашоренными глазами, он бы давно заметил, что внушает Анастасии Григорьевне доброе чувство, которое способна испытать женщина на закате лет к молодому человеку, заметил бы, что внес в эту семью легкое, но ощутимое расстройство и нервозность и что вообще ему пора определиться, почему он ходит на эти свидания. Впрочем, встречались они довольно редко, ибо всякий раз, возвращаясь домой, Сухонин нес в душе тягостный груз и постановлял, что впредь не позвонит ей: чувствовал, что его гипнотизируют, душат, чувствовал это, хотя и не осмыслил еще. Всегда – в слове, в жесте, в намерении – Анастасия Григорьевна хоть на секунду, но опережала, брала инициативу на себя, перебивала его, окольцовывала; от вынужденного молчания, от внутренней смуты и скованности он долго не мог избавиться после этих дружеских свиданий. Дмитрий Георгиевич был приветлив с Сухониным и слегка подтрунивал над ним. Однажды, когда, как обычно, вечером после встречи Анастасия Григорьевна провожала его до метро по темным асфальтовым дорожкам (Мараковы жили в Теплом Стане), Дмитрий Георгиевич нагнал их, худощавый, тонкий, как вьюн, любитель утреннего и вечернего бега, в шерстяном спортивном костюме и кепи, и, совершив несколько шутливых витков вокруг, сказал: «Вы как одна большая планета, а я ваш вечный спутник», – сказал и неторопливой разминочной рысью исчез в темноте открытых дворов.

– Его все в нашем районе за чокнутого держат, – сказала Анастасия Григорьевна, крепче прижимаясь к Сухонину и как бы извиняясь перед ним за выходку мужа. – Да и привыкли уже: каждый день бегает. Ведь на пятнадцать лет старше меня, а посмотри, какой живчик. Это у меня то мигрень, то кишечник, то радикулит, а он никогда не болеет.

С течением лет, уже в начале восьмидесятых. Сухонину становилось все тягостнее жить. Он знал, что Анастасия Григорьевна издала книгу трудов основоположника и напечатала несколько статей о нем.. Сухонин звонил и поздравлял с успешным завершением ученых исследований, она пожаловалась на ухищренные происки, которые учинили этому изданию евреи, но о свидании они уже не уславливались: то ли Анастасия Григорьевна поняла, что с ним каши не сваришь, то ли еще что. Однажды, в богатой дубленке, раскрасневшаяся с мороза, счастливая отчего-то и по обыкновению экспансивная, она навестила Сухонина на его работе, проболтала полчаса и ушла, провожаемая восхищенными глазами сотрудников. «Какие к тебе шикарные женщины ходят!» – с иронической завистью дружно заявили они…

И вот сейчас, деморализованный невзгодами, безденежьем, глубокой тоской и нравственными страданиями, распростясь с Савиновыми и не пожелав – из гордости – на время поселиться у Тамары, Сухонин вспомнил о своей гетере и в минуту ровного расположения духа позвонил – не посоветует ли чего, не поможет ли. Ответила Вероника, узнала его и сказала, что мама в Рузе, в Доме отдыха. Хотя Сухонин не просил ее об этом, дала ему адрес и сказала, что ехать надо с Белорусского вокзала на электричке. С бутылкой токайского в портфеле наш герой сел на электричку и покатил за утешением и душеполезной милостыней. Крутые берега реки, лощины, овраги, лес, мосты, тропы в лесу, павильоны и корпуса многоразличных санаториев, широкое шоссе, заметенное снегом, заснеженные поля, обсаженные деревьями вдоль дороги, седые клубы снежной пыли и выхлопных газов, окутывавшие проходящие машины, – все здесь понравилось ему. В восторге от предпринятого путешествия он вышел из автобуса и свернул, согласно указателю, на узкую бетонированную дорогу, ведущую через лес к Дому отдыха. Сильно свечерело. Сухонин постоял над замерзшим прудом и плотиной, жадно вдыхая фиолетовые сумерки и объемлясь с головы до ног первозданной лестной тишиной. Как было чудно, хорошо; тревога, волнение и счастье смешались в душе! Хотелось любить и плакать, пробираться в лесу по пояс в снегу, жить, слиянному с природой, чутким ухом ловить лесные шорохи, петлять по следам зайца, карасиком плавать в пруду под броней льда. Он не спешил – знал, что разыщет Анастасию Григорьевну, что она обрадуется ему и не спросит, почему он здесь без зова и приглашения. Хотелось еще стоять, еще слушать зачарованную тишину и дышать импрессионистским фиолетовым воздухом…

Анастасия Григорьевна жила в одном из коттеджей, разбросанных в окружении хмурых елей. Из ее окна сквозь занавесь сочился мягкий желтый свет, размытым пятном ложился на волнистый снег. В коридоре Сухонин облизал сухие губы, огляделся: потертые ковровые дорожки, крутые лестницы, устеленные ими, темные подлестничные закоулки. Волнуясь, сдерживая дыхание и гулкое сердце, постучал в дверь и не раздумывая толкнул ее.

Анастасия Григорьевна сидела за столом лицом к окну, спиной к двери, в своей любимой серой вязаной кофте – что-то писала.

– Вот это гость! – звонким голосом произнесла она, поднимаясь со стула. – А я только что паука видела – ну, думаю, будет письмо или гость. Ах, как я рада! Раздевайся, пожалуйста… Как же ты меня нашел?

Она в растерянности перекладывала с кровати на стул и обратно свой халат, сдвигала на край стола рукописи: чувствовалось, что она потрясена и к такому сюрпризу не была готова.

– Найти – дело нехитрое: язык до Киева доведет. Вероника проболталась.

– Ах, какая предательница! Ну, я ей задам, когда вернусь. Ах, как я рада тебя видеть, ты представить себе не можешь! Садись, пожалуйста. У меня беспорядок, я такая лентяйка стала… Садись, садись, дай на тебя посмотреть. Ты возмужал, раздобрел, баритоном обзавелся. Ах, какой ты молодец, что приехал навестить старуху…

– Да полно, Григорьевна…

– Старуха, старуха! И не спорь – старуха. Эти жиды меня окончательно доконают. Ты не представляешь, как они ополчаются на меня теперь, после этой книги. О, токайское! В таких пузатеньких бутылочках? Как это мило с твоей стороны. Нет-нет, ты меня ни от чего не оторвал: я как раз хотела заканчивать свою писанину. Располагайся поудобнее, вот кресло. Кури, если хочешь. Я мигом – слетаю за штопором, и мы устроим маленький лукуллов пир.

Сухонину на минуту стало как-то неопределенно хорошо. Пока Анастасия Григорьевна отсутствовала, он перед зеркалом причесал вихры, сунул нос в ее рукописи, полистал английскую книжку, судя по всему, детектив: на обложке была нарисована девица в очках и шлеме верхом на мотоцикле. То, что Анастасия Григорьевна смешалась и засуетилась при его появлении, Сухонину было понятно (неожиданный визит!), но и беспокоило; им снова овладело какое-то сложное томительное чувство – и даже не чувство, а расположенный на растительном уровне трилобита инстинкт самозащиты, первичный, целиком подсознательный: остановись! остерегись! Так, очевидно, смущается мышь, принюхиваясь к приманке в капкане.

Анастасия Григорьевна очень скоро вернулась, оживленная, триумфальная, во всей своей прежней экспансивности (успела собраться в кулак, оправиться от неожиданности). Сухонин сорвал золотистую фольгу и ввернул штопор в пробку, но, сколько бы ни жилился, вытащить ее не удавалось. Раздраженный, что Анастасия Григорьевна видит, какой он худосочный и слабосильный, он усилием воли вырвал, наконец, пробку, но при этом устье горлышка рассыпалось в стеклянную труху.

– Ах, ах! Ты не порезался, нет? – заботливо наклонилась Анастасия Григорьевна и лечащим жестом взяла его ладони в свои. – Какая каверзная посудина, кто бы мог подумать!.. Ничего: если стекло и попало туда, то оно осело на дне.

– Определенно, это жена не хочет, чтобы мы выпивали, – мрачно проронил Сухонин.

– Она у тебя ревнивая? – спросила Анастасия Григорьевна, искорки смеха мерцали в ее глазах. – Ах, как все это нехорошо. И давно ты от нее ушел? Сними ты, ради бога, пиджак: здесь так жарко натоплено, что я задыхаюсь. Фу, какая жара! Повесь его на стул или брось вон на кровать. – Анастасия Григорьевна по-домашнему поставила рядом две голубые фаянсовые чашки и придвинулась ближе, упершись своими круглыми мощными коленями (почти колоннами) в бедро Сухонина. – Какая прелесть, это вино, как переливается, заметь! Янтарь! Ну, выпьем за встречу после разлуки?..

Сухонин долго, с упорством ученого, рассматривающего в микроскоп неведомую зеленую водоросль, изучал дно своей чашки, нет ли там осколков, потом сквозь сжатые губы процедил приторное зелье внутрь. Анастасия Григорьевна говорила без передыху, по своему обыкновению толкая Сухонина в грудь, будто вызывая на ратоборство, оглаживая его плечи и самозабвенно жестикулируя; потом вдруг задумалась на мгновение, машинально крутя верхнюю пуговицу его рубашки.

– Григорьевна, у меня там крест, – с мрачным юмором брякнул Сухонин. – Так что оставь мою пуговицу в покое.

– Ну-ка, ну-ка!.. – оживилась Анастасия Григорьевна. – Крест, говоришь? – Она моментально расстегнула все пуговицы до пупа и с вожделением ощупала его грудь.

– Из волос, – уточнил Сухонин, чувствуя прилив сварливой злобы к этой женщине, которая с непостижимым проворством раздевает его, словно капустный кочан.

В эту минуту дверь отворилась, и вошел сухощавый пожилой человек с сильной проседью в волосах, с крючковатым крупным носом, весь изрезанный глубокими продольными морщинами, с трубкой во рту. Анастасия Григорьевна испуганно запахнула полы сухонинской рубашки и обернулась к вошедшему:

– Простите, ради бога, Мигран: я совсем забыла вернуть вам штопор…

– Пользуйтесь на здоровье, он мне не нужен. – Мигран окутался облаком дыма, как вулкан при извержении. – Я зашел совсем по другому поводу. – Он невозмутимо опустился на кровать и вынул трубку изо рта. – Хочу услышать от вас о воскресении мертвых. Помните, днем вы обещали мне прочесть.

– Ах да! Как же, как же, помню! Совсем забыла… Да вы присаживайтесь, устраивайтесь… Или, лучше, знаете что: не перенести ли нам это дело на завтра? На любое удобное для вас время… А впрочем, если хотите, оставайтесь: у нас вино…

– Нет уж, я пойду к себе, – медлительно и с расстановкой сказал Мигран. – Хотя… – Он важно пососал трубку. – Время еще не позднее. Я зайду к вам, с вашего позволения, через полчаса.

Он нехотя поднялся и вышел.

– Шпион! Лазутчик! – со сдержанной яростью прошипела Анастасия Григорьевна. Она несколько раз взволнованно прошлась по комнате. – Нет, это невыносимо! Это черт знает что! Виталик, нам здесь не дадут спокойно посидеть, это ясно. Одевайся, пойдем на улицу. Такая чудесная погода – мороз, луна. Одевайся, одевайся побыстрей! Давай еще хлопнем по стопке для сугрева – и вперед. Бей в барабан и не бойся, целуй маркитантку звучней!

Анастасия Григорьевна входила в экзальтированный раж.

Сразу за стеной коттеджа канув в беззвучную темень (никакой луны и в помине не было), они лишь по смутной белизне снега и черноте древесных стволов угадывали тропу; снег хрустел под ногами. Анастасия Григорьевна так крепко прижималась к бедру, что Сухонин счел возможным и даже нужным ее обнять: стало совестно своей пассивной роли, но и вымучить хотя бы жалкое подобие душевного влечения он не мог. Молчали. Вдруг Анастасия Григорьевна остановила его знакомым толчком в грудь, и они развернулись друг против друга, увидев свои лица и глаза. Обнявшись, они стояли в темноте, но сквозь толстые дубленки уже не проникало телесное тепло и не согревало. Анастасия Григорьевна прижималась все плотнее и плотнее, но Сухонину неотвязно казалось, что она лишь хочет почувствовать тот самый фаллос, объект многолетней теории, ученых изысканий и практики: такая появилась циничная и неприязненная догадка; и когда Анастасия Григорьевна судорожно, всхлипывая, опять принялась расстегивать пуговицы, запуская холодные ладони все ближе и ближе к открытому телу, Сухонин ощутил то же, прежнее – сварливую злобу и гнев.

– Виталик… Виталик, миленький… целуй же свою… маркитантку… – шептала Анастасия Григорьевна, блестя мокрыми глазами, но Сухонин крепко и беспрекословно отвел ее взыскующие ладони и сказал неожиданно осевшим, низким голосом:

– Не надо… не надо этого делать, Григорьевна. Это насилие.

– Виталик, что ты говоришь? Какое насилие? Я не понимаю… – пролепетала Анастасия Григорьевна.

Сухонин понимал, что то, что он чувствует, не передается этим словом «насилие», что ему следовало бы пожалеть и поцеловать Анастасию Григорьевну, но злоба, помимо его воли, нарастала.

– Это насилие! – заорал он, отталкивая ее обеими руками, так что она пошатнулась и чуть не упала в снег. – Что ты ломишься в закрытую дверь, как пьяный извозчик! Чего ты хочешь от меня, чего? Я нищий как… как… как пень! И хватит об этом!

– Зачем е ты приехал? – Анастасия Григорьевна закусила нижнюю губу и с исказившимся лицом ждала ответа.

Сухонин видел только, каким некрасивым, страдальческим стало ее лицо, но не испытывал сострадания; скорее наоборот – некое удовлетворение.

– Не знаю, – сказал он. – Знаю только, что я приезжал не за этим. Не за этим!

Он повернулся к ней спиной и ускоренно зашагал прочь, прочь, вперед, в открытый зев непроглядной ночи, оступаясь мимо узкой тропы.

– Виталик… – донесся до него слабый оборванный голос.

Он уходил, не помня себя, с мучительной бурей в душе.

В районе ВДНХ снимал квартиру институтский приятель Сухонина – Андрей Новгородцев. Расставшись с Ольгой, ее семейством и прочими случайными женщинами, Сухонин квартировал теперь у него. Новгородцев был худой, поджарый, курчавый еврей с большим жировиком на тыльной стороне ладони. Ему было за тридцать, он вел кружок авиамоделистов в Доме пионеров и прирабатывал ночным дежурством во вневедомственной охране. «Не печалься, – сказал он. – Мы найдем тебе новую жену, с квартирой, а эта тебя недостойна». Принялся он за это дело с таким же усердием, как и Гренадеров, словно, устроив судьбу Сухонина, он и сам справил бы моральный триумф. Это-то безотчетно и настораживало: Новгородцев в отношении него как бы перенял опекунские полномочия Гренадерова.

Новую жену искали следующим образом. Обычно Новгородцев продавал возле Театра сатиры очередную контрамарку, а затем они направлялись по улице Горького вниз до кафе «Север», чтобы на вырученные деньги немного покутить, а заодно познакомиться с какой-нибудь парой чувих. Чувихи и правда подсаживались за их стол, выпивали их вино и поедали мороженое с ликером, болтали о том о сем, но на квартиру Новгородцева, чтобы закрепить знакомство, чаще всего отказывались ехать и даже номеров своих телефонов не давали. «Одни издержки от этих соплячек», – сердился Новгородцев, но искал, пробовал варианты упорно, и, ведомый, Сухонин послушно следовал за ним.

Однажды им как будто повезло. В кафе «Лира» на Пушкинской площади Новгородцев подцепил сногсшибательной красоты юное создание. Новгородцев (он не шутя считал себя красавцем) подсел к Инне и завел с ней нахальный, задиристый разговор, который вскоре перешел в перебранку и кончился бы разрывом, не вмешайся в эту минуту Сухонин.

– Поедемте с нами, что вам стоит… – проникновенно и почти жалобно попросил он, сглаживая возможное неприятное впечатление от вульгарных, самонадеянных, хвастливых речей Новгородцева.

– Хорошо, – тотчас согласилась Инна, бросив благодарный и отчасти как бы недоуменный взгляд на невзрачного Сухонина: поняла, должно быть, что этот сексуально озабоченный парень в буквальном смысле пропадает. – Только я не одна, с подругой…

– Вот и отлично, – сказал Сухонин. – Попытайтесь уговорить и ее. Вы, главное, не пугайтесь, мы люди добропорядочные.

– Что ты раскис как баба, – одернул его Новгородцев, когда Инна спустилась в бар и (было видно отсюда), наклонившись к хрупкой девушке, похожей на стюардессу, в серо-зеленом пиджаке, зашептала ей что-то на ухо. – Не умеешь разговаривать с этими шлюшками, так не берись! Я ее уломал бы и без тебя.

Нина (Сухонина насторожило, что у подружек имена-перевертыши, имена-анаграммы) оказалась в своем роде еще сногсшибательнее Инны, но ее красота – Галатеи, прекрасной статуи, изваяния – пугала внутренней какой-то безумной отчаянностью. Трудно точнее выразиться, но эта изящная, подчеркнуто строгая в линиях тела, лица, одежды, эта хрустальной хрупкости семнадцатилетняя девушка, вся затаенная и взведенная, как курок пистолета, ради любви способна была, очевидно, на все. У Сухонина даже мелькнуло в голове, что такая красавица в этом пошлом мире долго не протянет. Инна была куда проще, экспансивнее, живее и раскованнее в чувственных проявлениях, женственнее; у нее были черные вьющиеся локоны и яркое платье летней бабочки.

Все четверо оделись, вышли на улицу. Завязались сложные, тончайшие, четырехканальные отношения. Инна упрямилась и ехать не хотела, Новгородцев грубо, как со шлюхой в борделе, бранился с ней, Нина молчала и, соучастный с нею, повязанный обоюдной с нею решимостью ехать, стоял рядом и тоже молчал Сухонин. Роли, в общем, распределились: Новгородцев атаковал «шикарную» и для своего возраста уже довольно полную Инну («Люблю полных баб! – как-то раз сказал он. – Есть за что подержаться»), а Сухонин знал, что молчаливая Нина едет (и согласна на любой риск, не задумываясь о последствиях) только ради него. Так что они лишь терпеливо ждали, когда Новгородцев с Инной договорятся. А договориться им было нелегко: пока шли до метро, четырежды останавливались, потому что Инна упрямилась, казалось бы, бесповоротно. В вестибюле метро, возле разменных автоматов. Сухонин понял, что агрессивное поведение Новгородцева провалит всю операцию. И вмешался:

– Что, тебя заело, что ли? – резко и грубо оборвал он Инну. – Как заезженная пластинка все равно: «у меня папа большой начальник, ах, он будет беспокоиться!» У Андрея телефон есть: тебе что – трудно позвонить оттуда?

Инна моментально умиротворилась. Спустились в метро и в тесноте и давке, притиснутые друг к другу хмурым авторитаризированным народом, молча (обнаруживать, кто они такие и куда едут, а, тем более, вновь ссориться при посторонних было бы глупо) доехали до ВДНХ.

Оказавшись в квартире Новгородцева, Инна, как это ни странно, отцу звонить не стала, а переговорила с какой-то подругой, чтобы та, если потом будут спрашивать, подтвердила родителям Инны, что-де Инна задержалась у нее. Нина к изощренному лукавству не прибегла – позвонила домой, матери, но поговорила с ней отчужденно и напоследок сказала, что задержится у друзей. Новгородцев, пока девушки успокаивали родительские сердца, казалось, утратил к ним всякий интерес: включил телевизор и демонстративно сел смотреть футбол – уже понял, что игра с соплячками, с девственницами не стоит свеч, и был зол, как черт. Вел он себя точь-в-точь как Гренадеров утром после новогодней ночи: сердился, хмурился, что не удалось состыковать Сухонина с тем, с кем хотелось, чтобы отпраздновать некий внутренний триумф. Теперь уже пришлось уговаривать не Инну, а Новгородцева. Собрали скудную холостяцкую закуску, откупорили бутылку вина, притушили свет, включили музыку – создали интим; хлопотали в основном Сухонин и Нина.

Слегка убаюканные музыкой, вином, полумраком, интимом, Новгородцев и Инна пошли танцевать, но и танцуя ссорились, спорили. Сухонин сидел рядом с Ниной, замкнутой и жаждущей любви и привета, и не ведал, о чем с ней говорить, а когда узнал, что она старшая в семье, где десять детей, напрочь расконтактировался – сидели, как две мумии, как два истукана, и молчали; это было мучительно и несовместимо с той нездешней красотой, которой Нина мерцала, как звезда в ночном небе.

Дальнейшее произошло быстро, в считанные минуты, почти молниеносно. Сухонин, как только Инна с Новгородцевым, хотя музыка еще звучала, расстались (готовились это сделать), подошел к Инне, влекомый какой-то чудесной силой, обнял ее, чтобы танцевать, и… понял, что – всё. Всё! Погиб! Пропал!! Вся душа его излилась навстречу ей небывалой, сладостной истомой, бурным, неуправляемым желанием. Хотелось, ни секунды не мешкая, нести ее на кровать, жгучими и нежнейшими прикосновениями совлекать одежды, зарываться с головой в благоуханные черные локоны… И как только он обнял Инну и э т о их обоих обволокло, Нина резко встала из-за стола, опрокинув рюмку, бросилась в прихожую, топча растянутый по полу телефонный шнур, и стала одеваться. Сухонин еще успел заметить, как растерялся Новгородцев, почувствовать, что Инна, уже как бы склеенная с ним одну плоть, слабо, точно в шоке, точно пораженная насмерть какой-то догадкой, отталкивает его, ускользает и, как сомнамбула, уходит вслед за Ниной. Сухонин заметался по комнате, точно загарпуненный кит, бросился к одной, к другой, потом, чувствуя, что удержать их не сможет, – к журнальному столику, схватил случайный лист бумаги, написал телефон Новгородцева, уже в дверях, готовых захлопнуться, сунул бумажку Инне, крикнул обреченно, уже раздваиваясь, к обеим: «Позвоните! Слышите!? Обязательно!…» – и успел заметить, что Инна зачем-то передала бумажку Нине… Они стояли на площадке, ждали, он во все глаза смотрел на них из распахнутой двери.