
Полная версия:
Печаль полей (Повести)
Предчувствие нарушения тишины в нем странным образом все более укреплялось, и он даже привстал в ожидании того, что неминуемо должно было произойти. И дождался – по пустынному и холодному уже сентябрьскому небу полилась песня. Голос был девичий, тоненький и несмелый, но он резко печатался в тишине, разлившейся над полем, и Чернышов отчетливо разобрал слова:
У родимой матушкиЯ, как лен, цвела.Жизнь моя отрадная,Как река, текла.В хороводах и кружках —Всюду милый мойНе сводил очей с меня,Любовался мной…Девичий голос был негромкий, но доверчивый и чистый, как лесная речка. Именно светлая речка Белоярка из далекого детства и представилась Чернышову. Он любил сидеть на ее берегу где-нибудь за селом, где Белоярка была не больше ручейка, и слушать, как маленькая вода тихо позванивала и доверчиво звала к себе. У речки можно было сидеть неподвижно часами и наслаждаться бесконечным хрустальным звоном, бегущей светлой водой, запахами деревьев и травы, растущей по ее крохотным берегам. Можно было наклониться к речке и с наслаждением попить ее прозрачной, вкусной, охлаждающей воды. А стоило войти в нее ногами, замутить – крохотная речка все так же продолжала течь и звенеть, но звуки становились уже не хрустальными, а просто булькающими, и запахи, недавно еще нежные, таинственные, сразу как-то грубели, пропадали.
Мелодия песни не была радостной и не была печальной. Она, как сразу определил для себя Чернышов, была светло-грустноватой и поразила созвучием его настроению и еще чем-то более важным, чем его нынешнее состояние. Чем же?
В сознании Чернышова промелькнуло, как в первую ночь их с Ниной близости она все шептала и шептала, что отныне весь смысл ее жизни в любви и что она затопит его своей любовью. Как давно это было! Он тогда взял да и спросил: «А в чем теперь будет смысл жизни ее… Маши Дмитренко?» – «Ах, боже мой, да какое мне теперь дела до нее?! До всех людей на свете! – прокричала Нина. – Ты – мой, а я – твоя!»
Вспомнив об этом, Черныщов ждал продолжения песни, будучи твердо уверенным, что оно последует. Так и произошло; совсем не с земли, а из безбрежного светлого неба опять донеслось:
…Но давно уж милый мойСтал как лед зимой,Ласки свои нежныеОтдает другой…Девичий голос теперь рвался от тоски и горя, и ему было тесно там, в этом безбрежном небе, а безграничное светлое пространство будто причиняло еще большую боль. И он тотчас вспомнил, как Маша Дмитренко тогда, давно-давно, из последних сил простонала ему в лицо: «Валя, как же ты делаешь мне больно…» Заплакала и пошла. Да, для Нины и для него смысл жизни был тогда в их любви. Чуть ли не каждый день он приходил к Нине домой, часто оставался у нее до утра и, ощущая под руками ее полыхающее тело, слыша, как гулко стучит ее сердце, он тоже забывал о Маше, обо всем на свете. Ему было хорошо, а Маше плохо, какое-то время он жалел ее, а потом стал жалеть все меньше и наконец перестал совсем.
… Лучше чем соперница,Краше чем меня?Чем отбила милогоДруга от меня?тоскливо спрашивал из вышины девичий голос. Так вот чем поразила его песня в самом начале – это же Маша, Маша изливает ему в песне всю свою боль!
… Иль косою русою?Белым ли лицом?Иль походкой частоюЗавлекла его?Да, чем завлекла его Нина – непонятно. Красотой? Ну, и Маша не уступала ей во внешности. Разница между ними состояла в том, что Маша обладала душой открытой, доверчивой и бескорыстной, а Нина была честолюбива, расчетлива и равнодушна к другим. Эти ее качества Чернышов почувствовал и узнал сразу, еще до слов, сказанных ею о Маше: «Ах, боже мой, да какое мне теперь дело до нее…» А вот поди ж ты, любовь к Нине обрушилась на него как обвал. Что в те дни творилось с Машей – невозможно было и вообразить. Да он тогда и не воображал себе этого, он иногда видел ее, высохшую, подурневшую, и, умом понимая, как ей тяжело, как невыносима теперь для нее жизнь, сознавая себя предателем, эгоистически выискивал себе оправдание в том, что все равно Маша не останется одна, что ее любит Ленька Сапожников, что он ее никогда не покинет, и даже хорошо, что он, Чернышов, с Ниной, соперника у Леньки теперь нет. Как-то он ему так и сказал: «Я сейчас тебе, Лень, не соперник…» И услышал в ответ: «Ты не соперник. Ты просто подлец!» И он согласился с этим, не чувствуя себя даже оскорбленным, ибо слова были справедливы, и проговорил: «Все так, Леня… Я виноват перед Машей. Но я не могу порвать с Ниной. Это выше моих сил. А ты… не бросай Машу. Не покидай ее». – «Ишь ты какой… добряк!» – зло крикнул Сапожников.
Это слово «добряк» больнее всего ударило тогда Чернышова. Сапожников разгадал те неуклюжие оправдания, которые пытался найти для самого себя Чернышов, и это было невыносимее всего. Но тот обвал заваливал, заваливал его все глубже, пока откуда-то сверху, из крохотного, свободного пока пространства не пробилась к нему страшная весть: «Маша Дмитренко кинулась под поезд!» «Как, почему, зачем же?!» – с оглушающим звоном долбило и долбило в уши, и он, раздавленный страшным известием, ходил по огромной квартире своей молодой жены, как слепой, без конца тыкался в стены, а дверей будто найти не мог. Не мог найти их до тех пор, пока Нина, не скрывая ядовитой иронии, сказала: «Не переживай уж так наглядно, цела и невредима твоя Маша». – «Ка-ак!.. – прохрипел он и, в ту минуту не веря, не в состоянии поверить словам жены, закричал: – Ты еще можешь так кощунствовать… так чудовищно…» Слов необходимых и точных он подобрать не мог. «Леонид Сапожников в последнюю секунду выхватил ее из-под колес паровоза, – сообщила Нина. – Он же давно за ней, как тень, ходит. В психолечебнице Маша твоя лежит».
Она сообщила все это и обиженно поджала губы. А он кинулся в больницу.
Когда он вошел в белую палату, Маша лежала на койке, выкрашенной в белую же краску, смотрела в потолок. Потом медленно повернула голову, некоторое время смотрела на него, не мигая. Беззвучно кричащие глаза ее стали наполняться тяжелыми слезами. Ноги его сами собой подломились, он упал перед кроватью на колени: «Прости меня, Маша… Маша, милая, я разве виноват, что она… появилась? Прости, умоляю…» – «Ладно, – сказала она тихо и тоскливо, проглотила тяжкий комок. – Я так тебя люблю, что… прощаю. Только ты мне чуть помоги… чтобы мне хоть чуточку полегче было. Ну подскажи, как мне дальше жить? Зачем жить?»
Лучше бы Маша сказала тогда: иди и, как я, бросайся под поезд. И он бы почувствовал облегчение, пошел бы. Но она сказала не так, а иначе, сразу вдвое, втрое увеличив его мучения, которые он сегодня почему-то переживает ничуть не легче, чем тогда. А тут еще эта песня… Только где же она, почему умолкла на середине? Он чувствовал, что песне еще не конец, что она будет продолжаться, и он надеялся почему-то, что она даст ему ответ на все те вопросы, которые в нынешний приезд в Белоярку вдруг навалились и одолели его. Она должна дать ответы, потому что… потому что он, Чернышов, может быть, за этими ответами и приехал. Ему надо уяснить как-то свое место и свою роль в жизни, оценить самого себя полной мерой, понять в конце-то концов что-то главное в своей судьбе. А песня вот давно умолкла…
Нет, умолкла песня совсем недавно, это мысли в голове Чернышова неслись с непостижимой быстротой, в какие-то мгновения в его воображении проходили длинные отрезки прошлой жизни, создавая иллюзию большой временной протяженности. Тоскливый девичий голос умолк всего на несколько секунд и поднялся снова в вышину осеннего неба, заливая холодное пространство неизбывной болью и пронзительной мольбой не о счастье даже, а хотя бы о простом успокоении:
– Научи, родная мать,Как мне дальше жить?Или сердцу бедномуПомоги забыть..Сознание Чернышова как бы остановилось. Он надеялся, что песня даст ответ на его мучительные вопросы, а она, снова возникнув, никаких ответов не дала, а только еще больше сдавила сердце от обостренного сознания – так же вот мучилась тогда Маша! Так же мучилась и так же умоляла: помоги, помоги, чтобы мне хоть чуточку полегче было!
Чернышовдолго, как ему казалось, лежал бездумно, без всякого движения. И ему не хотелось шевелиться, он боялся теперь думать о чем-то, ибо в уставшем мозгу гудела такая же боль, как в те минуты, когда он стоял на коленях в белой больничной палате перед Машиной кроватью. Но в мозгу все-таки шевелилось: отношения людей никогда не были простыми и легкими, всегда были, есть и будут покинутые, оставленные. Значит, такая вот боль, боль неразделенной любви извечна, потому народ и складывает о ней песни. Но как же все-таки эта боль преодолевается? Маша вот Дмитренко тоже ее преодолела, открылись ей все радости жизни, и она сейчас счастлива. Что же там песня, дает хоть на это ответ?
Ответ песня дала. Он был настолько прост, что Чернышов, прославленный писатель, которого критики называли мудрым диалектиком, постигшим философию жизни двадцатого столетия, наделенный толкователями литературы правом исследовать и отображать подлинную духовность человека, ну, и как говорится, и так далее, стремительно поднялся и долго сидел на копне пахучей соломы теперь по-настоящему оглушенный. В голове звенел и звенел тот же голос, но теперь наполненный не безысходной тоской и болью, а просто грустью и сожалением о несложившейся судьбе, о несбывшемся счастье:
– Боль такую, дочь моя,Не заворожить.Как сумела полюбить,Так сумей забыть.Как же просто! И как все ясно, – думал и думал Чернышов, – «как сумела полюбить, так сумей забыть». Сердце от тоски разрывается только у некоторых птиц, говорят. У людей оно выдерживает, после всех таких переживаний и терзаний, иногда неконтролируемых поступков, как это было с той же Машей Дмитренко, человек становится мудрее, спокойнее, сильнее, хотя, может быть, что-то теряет в своей жизненном потенциале он сам или его потомство. И в песне ведь слышится грусть и сожаление не о несбывшемся счастье, а о не сложившейся судьбе. Песня оставляет надежду и даже рождает уверенность, что со временем все переменится, придет к обиженной жизнью девчонке новая любовь, определит и сложит ее женскую судьбу. Ах, боже мой, почему он, Чернышов, не композитор, какое он мог бы сейчас создать симфоническое произведение! Он еще где-то в прологе, где-то в самом начале сочинения отчетливо выразил бы предощущение грядущей сердечной – боли, ожидающей неразумное человечество, постепенно давал бы картины развивающейся жизни, вводил бы на фоне душевных страданий людей мотивы развития их высокой духовности, которая помогает справляться со всякими трудностями, в том числе и с сердечными страданиями, а в финале, как в этой вот песне, мощно зазвучала бы тема счастья, которое пека не наступило, но наступит! Конечно, можно эту тему решить и в литературном произведении, написать, скажем, еще одну повесть, которую станет хвалить и Сеня Куприк, и официальная критика, но все это будет не то, не то… Почему, почему он не композитор?!
Композитором Валентин Чернышов не был.
9
Возвращались с Борисенковых прудов молча, Чернышов был хмур, в машине не проронил ни одного слова, промолчал и на обеспокоенный вопрос Сапожникова: «Что с тобой, заболел, может?» – лишь махнул рукой – ничего, мол, так, хандра напала. Он отказался заехать на чашку чая к Сапожниковым, попросил отвезти его прямо в гостиницу и там, выйдя из машины, сказал Леониду Гавриловичу:
– Писатель, он всегда болен. Всегда… Извини, я пойду к себе. – И действительно болезненно улыбнулся: – Как выздоровлю – дам о себе знать.
Потом он два дня сидел, запершись, в номере, выходил только в буфет, где, впрочем, кроме жидкого чая, прокисшего овощного салата, консервов да каких-то приторно сладких лепешек, ничего не было. Руководство района попыталось было соблазнить по телефону отдохновением на лоне природы, но Чернышов сердито отказался: «Давайте как-нибудь потом с отдохновением, поскольку… пришло ко мне вдохновение». – «Понятно. Работаете?» – «Да, решил поработать». – «Понятно, понятно. Не будем мешать…»
И не мешали. Чернышов часами лежал на жесткой и скрипучей гостиничной кровати, смотрел в потолок, в ушах его все звучало и звучало:
– Боль такую, дочь моя,
Не заворожить.
Как сумела полюбить,
Так сумей забыть.
Все просто, как мрак и свет, как огонь и вода, как лето в зима… И он, Чернышов, все это знает лучше, чем многие и многие другие, он сам не раз в своих повестях писал об об оскорбленном, униженном, поруганном и так далее чувстве и женщин и мужчин. Так чем же, чем так ошеломил его этот обыкновенный жизненный случай, рассказанный в песне? Сходством с жизненной историей Маши Дмитренко? Но ведь, собственно, то же самое произошло и с Анной Карениной (на что указывал Сеня Куприк, мелькнуло почему-то у Чернышова), и с пушкинской Татьяной, и… да мало ли еще с кем. Все это повторялось в жизни миллиарды и миллиарды раз и неисчислимо будет повторяться в будущем. И так же неисчислимое количество раз будет отражаться в литературе, искусстве, ибо эта человеческая драма действительно извечна. «Извечна!» – мысленно воскликнул Чернышов и быстро поднялся с кровати, взволнованный еще неизвестно чем.
Он подошел к окну, долго стоял и глядел, как сентябрьский ветер качал в палисаднике прутья кустов с какими-то мелкими и круглыми листьями, сильно тронутыми желтизной, похожими на медные копейки. Листочки беспомощно и обреченно трепетали на ветках, а когда ветер всхлестывал порезче, листья сыпались на землю горстями, и Чернышову казалось, что это в самом деле мелкие монеты и что, падая, они звенят, как медная мелочь. Он долго глядел через стекло на обсыпающийся под ветром кустарник и снова думал, что в песне рассказана извечная, знакомая каждому и потому привычная человеческая драма, но если расшифровать не только слова, но и мелодию, голос неведомой певицы, – то захлебывающийся от счастья, то рвущийся от тоски и горя, то взлетающий в немыслимую и необъятную высь, то разбивающийся о жесткую и тесную землю, – а главное, если расшифровать все те чувства, которые испытывала сама певица и неисчислимое количество людей, слышавших песню, что же тогда будет?! А тогда и будет, что эта простая и бесхитростная народная песня вобрала в себя всю историю человечества…
Кто-то из знаменитых художников, кажется Маковский, сказал, что народ творит веками, веками, к примеру, создавались нехитрые русские узоры. Потому-то, думал Чернышов, всякий рисунок этих узоров совершенен, каждый завиток имеет смысл и вместе с другими создает художественно-эстетический шедевр, полную гармонию прекрасного. И вот эта песня – тоже как народный узор, в ней, казалось ему, нельзя изменить ни одного слова, ни одной нотки, иначе все рухнет, пропадет, произведения высокого искусства уже не будет.
Чернышов оттолкнулся от окна, сделал несколько шагов по гостиничной комнате, остановился, сильно потер ладонями лицо, будто желая стереть смертельную усталость. Потом опустился в затертое кресло, пружины его неприятно заскрипели. Откинулся на спинку. Да, именно всю историю человечества вобрала в себя эта услышанная им песня. С теми чувствами, которые в ней выражены, люди живут, старятся, умирают… И так из века в век, из века в век. Ах, как это не просто – день и ночь, огонь и вода, добро и зло… Где-то посредине этих понятий, наверное, и находится самое разумное начало, способствующее горению жизни, оберегающее ее от угасания. «Как сумела полюбить, так сумей забыть…» Это ведь тоже спасительная середина. До чего же все-таки народ мудрый! Чернышов тысячи раз слышал – народная мудрость, народная мудрость, но никогда всерьез как-то не задумывался, а что это, собственно, значит, в чем она, эта мудрость? И вот сейчас впервые ощутил, что начинает понимать это, и не сознанием, не умом, а чутьем, что ли… И, холодея при мысли, что его-то собственные сочинения о жизни, которые столь невысоко ценят Маша и Леонид Сапожниковы, наверное, и в самом деле жалки, беспомощны и некудышны. Тот же Маковский писал, что из простых народных песен в несколько тактов расцвели кружевные симфонии Римского-Корсакова, изысканные, нежные романсы Чайковского. Увы, он, Чернышов, до сих пор этих песенных тактов не слышал, хотя они, конечно, постоянно звучали вокруг, поэтому… поэтому-то его творчество никак не расцвело, не волнует людей. Значит, его произведения никому не нужны, кроме Сени Куприка и его знакомых критиков. «А впрочем, нужны ли они им? Нужны ли они даже им?!»
10
Уезжал он из родного села тусклым и дождливым утром. Станционные строения были мокрыми, унылый кирпичный вокзальчик тоскливо смотрел черными окнами на блестевшие под дождем рельсовые пути, проложенные мимо него на запад и на восток.
Провожали Чернышова только Сапожниковы, никто из руководства района даже и не знал, что он уезжает, так захотел сам Валентин Михайлович. Они втроем молча стояли на мокром перроне под накрапывающим осенним дождиком. Беспрерывно похлестывал холодный ветер. До поезда было еще четверть часа, Сапожников предложил укрыться от дождя и ветра в зале ожидния вокзала. В ответ Чернышов сказал странную фразу:
– Если я войду туда… в это здание со слепыми окнами, я оттуда уже никогда не выйду.
Леонид Гаврилович и Мария Ивановна поглядели на него с удивлением и тревогой, но он, усмехнувшись, успокоил их:
– Вы не волнуйтесь, я не спятил пока. Просто я иногда боюсь каких-то мест на земле, зданий, каких-то людей…
Потом опять молча топтались на мокром асфальте, Сапожниковы чувствовали себя неловко, но о чем говорить – не знали.
И лишь когда застучал на стыках рельсов приближающийся поезд, Сапожников проговорил:
– Ну что ж, Валентин… Когда тебя снова к нам ждать?
На это Чернышов промолчал, только почему-то вздохнул.
– А главное, будем с нетерпением ждать твои новые произведения, – сказал Сапожников.
Чернышов быстро вскинул на Леонида Гавриловича воспаленные от бессонницы глаза и тут же опустил их.
– Чего уж там ждать… Немного доставят они вам радости.
Молчавшая до сих пор Мария Ивановна произнесла:
– Доставят, Валя. Твой талант еще не раскрылся. У меня всегда… всегда возникает такое чувство, когда я читаю тебя. Но ты обязательно…
Он вскинул и на нее воспаленные глаза точно так же, как перед этим на Сапожникова – торопливо и будто испуганно, – и она умолкла на полуслове. А он глухо промолвил:
– Когда уже теперь раскрываться ему? Поздно…
– Почему поздно? Не поздно! – возразила она горячо и торопливо, будто боясь, что он не даст ей договорить. – Ты в такой поре… В самой-самой творческой.
– Да? – спросил он, и голос его прозвучал не то печально, не то иронически по отношению к себе.
– Ты столько знаешь… Столько повидал всего! – восторженно продолжала Маша. – Ты чуть не весь мир изъездил!
– Что ж из того? – опять глядя себе под ноги, произнес Чернышов.
– Да ведь… жизненный опыт писателя… вообще всякого художника состоит из наблюдений над жизнью и, конечно, из понимания этой жизни. И к тебе это понимание придет…
Леонид Гаврилович Сапожников неловко кашлянул, Мария Ивановна осеклась, Чернышов стал медленно и тяжело поднимать распухшие от бессонницы веки. И она, глядя в его глаза, наполненные обидой и болью, по инерции произнесла виновато и тихо:
– Ага, придет…
– Н-ну… спасибо, – оскорбленно сказал он.
– Ты прости меня… Прости, – встрепенулась она, но Чернышов повернулся к ней и Леониду Гавриловичу спиной и так стоял, сгорбившись, пока подошедший состав из зеленых вагонов не остановился. Так и не взглянув больше на Сапожниковых, он шагнул в открывшуюся дверь вагона и скрылся в его глубине.
Почти весь день потом, до самого вечера, Чернышов недвижимо просидел в своем двухместном купе, равнодушно глядя через грязные стекла вагонного окна на мелькающие телеграфные столбы, путевые постройки, на проплывающие назад поля, холмы, перелески, деревушки, деревни, города. Там, в этих строениях, полях, лесах, деревнях и городах, шла какая-то своя жизнь, она пролетала мимо, мимо. За дверью его купе раздавались голоса, вспыхивал порой смех, на остановках по проходу топали люди, слышно было, как они тащили чемоданы, отыскивали свои места, стучали вагонными дверьми. Но все это его не задевало, не интересовало. Он не любил, чтобы в купе ехал кто-то еще, кроме него, заплатил за оба места и знал, что до самого конца, вплоть до Москвы, его никто не потревожит. Беспокоил его лишь стук вагонных колес, которые без конца выговаривали: «Так су-мей за-быть… Так су-мей за-быть…»
Этот колесный говор все сильнее раздражал Чернышова, он слышал его и ночью, раз двадцать просыпался, яростный от бессилия унять перестук вагонных колес. Но к утру как-то успокоился и, глядя в вагонную темноту, стал думать, что обиделся он на Машу Дмитренко зря, ведь она сказала ему правду. Ту правду, которую, как ни крути, он знал, да старался не думать об этом, ибо боялся признаться в ней самому себе. Жизнь он, конечно, в какой-то мере понимал. Понимал, что она развивается по классовым законам, что в глубинах народных недр происходят сложнейшие социально-исторические процессы, постоянно вызревают нравственные конфликты, а в ходе их разрешения рождаются новые человеческие типы и характеры. Исследовать и отображать все это и призван в меру своих сил всякий, художник, в том числе и он, Валентин Чернышов, но в его повестях, увы, такого не случается. И далеко не первой ему об этом сказала Мария Ивановна Сапожникова, бывшая Маша Дмитренко. Потому-то давненько писатель Валентин Чернышов не жалует читательских встреч, избегает их, ибо нет-нет да люди и намекнут ему об этом, а то и прямо скажут. До сих пор горько памятен для него случай на машиностроительном заводе. Лет пять или шесть минуло уже с того дня, а вихрастый парнишка в зеленой спецовке все стоит перед глазами. Литературная встреча была подготовлена Сеней Куприком, происходила она в обеденный перерыв в красном уголке одного из цехов и уже благополучно заканчивалась, когда встал этот паренек и, смущаясь, вежливо спросил: «А можно вас, Валентин Михайлович, покритиковать? А то все вот тут хвалили вас…» – «Валяйте, – добродушно улыбнулся Чернышов. – А как вас звать, кем работаете?» – «Да звать Петей, – почти по-детски сказал он, – токарь я по специальности». – «Очень хорошо. Давай, Петя, критикуй», – еще раз улыбнулся Чернышов, довольный даже таким поворотом, ибо разговор до этого шел какой-то унылый, холодный, очень уж казенный.
Но в благодушном состоянии Чернышов пробыл совсем немного, еще несколько секунд, и опомнился уже за проходной завода, выскочив оттуда как ошпаренный. Этот Петя-токарь, вежливо попросивший разрешения покритиковать его, провел ладошкой по своим вихрам и заговорил, не выказывая теперь и капли смущения: «Вы знаете, Валентин Михайлович, я очень люблю творчество Алексея Николаевича Толстого. И вот как раз вчера я читал его статьи, публицистику. И натолкнулся на одну мысль, которая меня поразила. Зная, что у нас предстоит встреча с вами, я захватил с собой эту книжку Толстого». – «Ну-ка, ну-ка, что там за мысль, которая так тебя поразила?» – в третий и последний раз улыбнулся Чернышов. «Да вот, я читаю, – и парнишка раскрыл книгу, отчетливо выговаривая слова, прочел: – „Как это ни странно, у нас есть литераторы, и даже известные, которые предпочитают писать без дерзости, без риска, серо, нивелированно, скучновато, и главное – около жизни, не суя нос в этот кипяток, в жизнь“.
Присутствующие в красном уголке замерли, Сеня Куприк, сидевший за столом рядом с ним, Чернышовым, завертел головой на короткой шее, будто ему жал воротник, а сам Чернышов, уже чувствуя, что невзрачный парнишка этими несколькими словами разверзнул перед ним пропасть, невольно произнес, сталкивая сам себя вниз: «Да, есть у нас, к сожалению, такие писатели». – «Вы уж извините, Валентин Михайлович, но ведь вы – один из таких», – совершенно оглушил его Петя-токарь.
В красном уголке стояла теперь такая мертвая тишина, что мертвее и не бывает. Она стояла, казалось Чернышову, долго-долго, ее надо было нарушить, но сделать это никому было не под силу. Эти силы нашел лишь он сам и, кашлянув, уронил: «Очень уж ты, Петя, безжалостен ко мне… И потом, надо же такое обвинение еще доказать». – «Можно и доказать, – спокойно сказал паренек. – Вы не исследуете в ваших повестях истинную природу человеческих конфликтов, их причинность, их социальную суть. Я все повести ваши прочел, давайте разберем любую, и я вам докажу сейчас, что вы не понимаете нашей жизни. А не понимаете потому, что не любите ее…» Чернышов был взбешен такими словами, он полагал почему-то, что всему этому молодого токаря просто кто-то научил, сдерживая свой гнев, глухо сказал: «Что же, давайте разберем. И я постараюсь доказать, что не только нравственные, психологические, но и социально-исторические обоснования изображаемых мною характеров и событий в моих произведениях присутствуют…»
На этом бы надо тогда остановиться, приступить к конкретному разбору повестей, и, конечно, начитанного, видимо, но неопытного в литературных разговорах парнишку он скорее всего забил бы, но Чернышов имел неосторожность к сказанному выше добавить: «В этом, кстати, убеждена вся наша критика». Тут-то и взвился его неожиданный оппонент: «Критика убеждена?! И вы ей верите? Да, я читал в газетах и журналах, как вас хвалят, Чернышов, мол, своими образами выражает общечеловеческое, философское содержание жизни, что судьбы героев постигаются автором как момент вечности… Ложь!» – «Даже?!» – бросил Чернышов. «Да, ложь! Ваши герои никогда ведь не задумываются об истории, о прошлом, о будущем народа, они не анализируют настоящее, у них нет самоубеждений в правоте или неправоте содеянного. Ну вот кто-нибудь из ваших героев когда-нибудь спросил себя-кто я, зачем я на земле? Не спросил… А критики ваши говорят… Много вреда они вам приносят, эти ваши критики. Не верьте им, они говорят вам неправду. Не верьте!» – закончил парень под такие аплодисменты, что возразить ему и вести дальше какой-то разговор было уже невозможно, и он, Чернышов, только через силу улыбнулся. Он старался, чтобы улыбка его была снисходительной, а на самом деле она была жалко-виноватой.
Вы ознакомились с фрагментом книги.