Читать книгу Таинственные истории (Иван Сергеевич Тургенев) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Таинственные истории
Таинственные истории
Оценить:
Таинственные истории

4

Полная версия:

Таинственные истории

Тем временем мы подошли к кабачку – одинокой ветхой избушке без задворка и клети; отощалая собака лежала, свернувшись, под окошком; курица копалась в пыли перед самым ее носом. Огурец усадил бригадира на завалинке и мгновенно шмыгнул в избушку. Пока он покупал калачики да подносил себе шкалик – я глаз не сводил с бригадира, который, бог ведает почему, мне представлялся загадкой. В жизни этого человека – думалось мне – наверное произошло что-нибудь необыкновенное. А он, казалось, и не замечал меня вовсе; сидел, сгорбившись, на завалинке и перебирал в пальцах несколько гвоздик, сорванных им в саду моего приятеля. Огурец появился наконец со связкой калачиков в руке; появился весь красный и потный, с выражением радостного удивления на лице, как будто он только что увидал нечто чрезвычайно приятное и для него неожиданное. Он тотчас предложил бригадиру откушать калачика – и тот откушал. Мы отправились далее.

X

В силу выпитой водки Огурца совершенно, как говорится, «разлимонило». Он принялся утешать бригадира, который продолжал спешить вперед, пошатываясь, как на деревяшках.

– Что вы, батюшка барин, невеселы, нос повесили? Позвольте, я вам песенку спою. Сейчас всякое удовольствие получите… Вы не извольте сумлеваться, – обратился он ко мне, – барин у нас пресмешливый, и боже ты мой! Вчерась я гляжу: баба на плоту портки моет – да толстая же и попалась баба – а они сзаду стоят да от смеху так и киснут, ей-богу!.. Вот позвольте сейчас: про зайца песню знаете? Вы не глядите на меня, что я невзрачен есть; у нас тут в городе цыганка живет, рыло рылом – а запоет: гроб! Ложись да помирай.

Он широко раскрыл свои мокрые красные губы и запел, загнув голову набок, закрыв глаза и потряхивая бородкой:

Лежит заяц под кустом;Ездят охотнички по пустом…Лежит заяц, еле дышит —Между тем он ухом слышит —Смерти ждет!Чем вам, охотнички, я досадил?Иль какую бедушку учинил?Я в капустах хоть бываю,По одному листу съедаю —И то не у вас!Да-с!

Огурец все более задавал форсу:

Скакнул заяц в темный лес —И охотничкам фост поднес.Вы, охотнички, простите,На мой фостик поглядите —Я не ваш!

Огурец уже не пел… Он орал:

Ездили охотники до су-так…Разбирали заячий па-сту-пак…Меж собой все толковалиИ друг дружку обругали:Заяц-то не наш!Косой обманул!!!

Первые два стиха каждого куплета Огурец пел протяжным голосом – остальные три, напротив, очень живо, причем щеголевато подпрыгивал и переступал ногами; по окончании же куплета откалывал «колено», то есть ударял самого себя пятками. Воскликнув во все горло: «Косой обманул!», он перекувырнулся… Ожидания его оправдались. Бригадир вдруг залился тонким слезливым хохотом, да так усердно, что дальше идти не мог – и слегка присел, бессильно похлопывая руками по коленкам. Я глядел на его побагровевшее, судорожно искривленное лицо, и очень мне жаль его стало – именно в это мгновенье. Воодушевленный успехом, Огурец пустился вприсядку, беспрестанно приговаривая: «Шилды-будылды да начики-чикалды!..» Он ткнулся наконец носом в пыль… Бригадир внезапно перестал хохотать и заковылял дальше.

XI

Мы прошли еще с четверть версты. Показалась маленькая деревушка на краю неглубокого оврага; в стороне виднелся «флигелек» с полуразметанной крышей и одинокой трубой; в одной из двух комнат этого флигелька помещался бригадир. Владетельница деревушки, постоянная обитательница Петербурга, статская советница Ломова, отвела – как я узнал впоследствии – этот уголок бригадиру. Она велела выдавать ему месячину, а также приставить к нему для услужения проживавшую в той же деревне дурочку из дворовых, которая, хотя и плохо понимала человеческую речь, однако могла, по мнению советницы, и пол подмести и щи сварить. На пороге флигелька бригадир снова обратился ко мне с прежней екатерининской улыбкой: не угодно ли, мол, мне пожаловать в его апарта́мент? Вошли мы в этот «апарта́мент». Все в нем было до крайности грязно и бедно, так грязно и так бедно, что бригадир, вероятно заметив по выражению моего лица, какое впечатление произвело на меня его жилище, промолвил, пожав плечами и прищурившись: «Се-не-па… öль-де-пердри»…[10] Что, собственно, хотел он этим сказать – осталось мне не совсем ясным… Заговорив с ним по-французски, я не получил ответа на этом языке. Два предмета особенно поразили меня в жилище бригадира: во-первых, большой офицерский георгиевский крест в черной раме, под стеклом, с надписью старинным почерком: «Получен полковником Черниговского Дерфельдена полка Василием Гуськовым за штурм Праги в 1794-м году»; а во-вторых, поясной масляный портрет красивой черноглазой женщины с продолговатым и смуглым лицом, высоко взбитыми и напудренными волосами, с мушками на висках и подбородке, в пестром вырезном роброне с голубыми оборками, эпохи восьмидесятых годов. Портрет был плохо написан – но, наверное, очень схож: чем-то слишком жизненным и несомненным веяло от этого лица. Оно не глядело на зрителя, как бы отворачивалось от него и не улыбалось; в горбине узкого носа, в правильных, но плоских губах, в почти прямой черте густых сдвинутых бровей сказывался повелительный, надменный, вспыльчивый нрав. Не нужно было особого усилия, чтобы представить себе, как это лицо могло внезапно загораться страстию или гневом. Под самым портретом, на небольшой тумбочке, стоял полузавядший букет простых полевых цветов в толстой стеклянной банке. Бригадир приблизился к тумбочке, воткнул в банку принесенные им гвоздики и, обернувшись ко мне и подняв руку в направлении портрета, промолвил: «Агриппина Ивановна Телегина, Ломова урожденная». Слова Наркиза пришли мне на память: я с удвоенным вниманием посмотрел на выразительное и недоброе лицо женщины, из-за которой бригадир всего состояния лишился.

– Вы, я вижу, присутствовали при штурме Праги, господин бригадир, – начал я, указывая на георгиевский крест, – и удостоились получить знак отличия, во всякое время редкий, а тогда подавно; вы, стало быть, помните Суворова?

– Александра Васильича-то? – отвечал бригадир, помолчав немного и как бы собираясь с мыслями. – Как же, помню, маленький был, живой старичок. Ты стоишь, не чукнешь – а он туды-сюды (бригадир захохотал). В Варшаву-то на казачьей лошади въехал; сам весь в бралиантах, а полякам говорит: «Нету у меня часов, в Питере забыл, нету, нету!», а они-то: «Виват! Виват!» Чудаки! Эй! Огурец! Малый! – прибавил он вдруг, переменив и возвысив голос (балагур-дьячок оставался за дверью). – Где ж калачики-то? Да Груньке скажи… как бы кваску!

– Сейчас, батюшка барин, – послышался голос Огурца.

Он вручил бригадиру связку ситничков и, выйдя из флигелька, подошел к какому-то взъерошенному существу в лохмотьях, должно быть, самой той дурочке Груньке – и, сколько я мог разобрать сквозь запыленное окошко, начал требовать от нее «кваску» – ибо несколько раз сряду приставлял одну руку воронкой ко рту, а другою махал в нашу сторону.

XII

Я снова попытался вступить в беседу с бригадиром; но он, видимо, устал, опустился, кряхтя, на лежанку и, простонав: «Ой, ой, косточки, косточки», развязал свои подвязки. Помнится, меня тогда удивило, как это у мужчины могли быть подвязки? Я не сообразил, что в прежнее время все их носили. Бригадир принялся зевать продолжительно и откровенно, не спуская с меня отупелых глаз: так зевают очень маленькие дети. Бедный старик, казалось, не совсем даже понимал мои вопросы… И он брал Прагу! Он, со шпагой наголо́, в дыму, в пыли – в челе суворовских солдат, простреленное знамя над головой, обезображенные трупы под ногами… Он… он?! Не удивительно ли? Но мне все-таки сдавалось, что в жизни бригадира происходили события еще более необыкновенные. Огурец принес белого квасу в железном ковшике; бригадир напился с жадностью – руки его тряслись. Огурец поддерживал дно ковшика. Старик старательно отер свой беззубый рот обеими ладонями – и снова, уставившись на меня, зажевал и зачмокал губами. Я понял, в чем дело, раскланялся и вышел из комнаты.

– Теперь почивать будут, – заметил Огурец, выступая за мною. – Очень уж уморились сегодня – на могилку с утра ходили.

– На чью могилку?

– А к Аграфене Ивановне на поклонение… Они тут у нас в приходском кладбище похоронены; верст отсюда пять будет. Василий Фомич каждую неделю беспременно к ним ходят. Да он же их и похоронил и ограду поставил на свой кошт.

– А давно она скончалась?

– Да лет почитай с двадцать.

– Она ему приятельницей была, что ли?

– Всю жисть, как есть, с ними провели… Помилуйте. Сам я барыни той, признаться, не знавал – а, говорят, промеж их дела были… ннну! Господин, – поспешно прибавил дьячок, видя, что я отвернулся, – не соблаговолите ли, не пожалуете ли «още» на шкалик – а то мне пора в пуньку[11] да под шептуху[12].

Я не почел за нужное расспрашивать Огурца – дал ему еще двугривенный – и отправился домой.

XIII

Дома я обратился за сведениями к Наркизу. Он, как и следовало ожидать, поломался немного, поважничал, выразил свое удивление, что меня такие пустяки «антересовать» могут, и, наконец, рассказал, что знал. Я услышал следующее:

Василий Фомич Гуськов познакомился с Аграфеной Ивановной Телегиной в Москве, вскоре после польского погрома; муж ее служил при генерал-губернаторе, а Василий Фомич находился в отпуску. Он тогда же в нее влюбился, но в отставку не выходил: человек он был одинокий, лет сорока, с состоянием. Муж ее вскоре умер. Она осталась после него бездетной, в бедности, в долгах… Василий Фомич узнал об ее положении, бросил службу (ему дали при отставке бригадирский чин) и отыскал свою любезную вдовушку, которой всего двадцать пятый год пошел, заплатил все ее долги, выкупил имение… С тех пор он уже с нею не расставался и кончил тем, что поселился у нее. Она тоже словно полюбила его, но выйти за него замуж не хотела. «Блажная была покойница, – заметил при этом Наркиз, – мне, говорит, своя воля дороже всего». А пользоваться им – она пользовалась, «во всех частях» – и деньги, какие у него были, он все к ней тащил, как «муравей». Но блажь Аграфены Ивановны принимала иногда размеры необычайные: нраву она была неукротимого и на руку дерзка… Однажды она с лестницы своего казачка столкнула, а тот возьми да переломи себе два ребра да ногу… Аграфена Ивановна испугалась… Тотчас велела запереть казачка в чулан, и до тех пор сама из дому не выходила и ключ от чулана никому не отдала, пока не прекратились в нем стенанья… Казачка тайком похоронили… И будь это при императрице Екатерине, – прибавил шепотом, пригнувшись, Наркиз, – может, и так бы дело обошлось, много таких делов тогда осталось под спудом, а то… – тут Наркиз выпрямился и возвысил голос, – воцарился тогда справедливый государь Александр Благословенный… Ну, и завязалось дело… Приехал суд, отрыли тело… Оказались боевые знаки… Пошел дым коромыслом. И как же вы полагаете? Василий Фомич все на себя взял. «Я, мол, причиной, я толкнул, да я же и запер». Ну, разумеется, сейчас все судьи там, приказные, полицейские… На него, да на него, и до тех пор, доложу вам… Его трепали, пока последний грош из мошны не выскочил. Нет, нет… Да опять за ворот. До самого француза – вот как француз к нам в Расею приходил – все трепали; тогда только бросили. Ну, а Аграфену Ивановну он обеспечил – точно; он ее спас – так сказать надо. Ну и после, до самой ее кончины, он у ней жил, и, сказывают, помыкала же она им – бригадиром-то – зря; пешком из Москвы в деревню посылала, ей-богу – за оброком, значит. Он из-за нее, из-за самоё тоё Аграфены Ивановны, с английским милордом Гузе-Гузом на шпантонах дрался; и английский милорд должо́н был произнести извинительный комплимент. Так вот он, бригадир-то, с тех мест и скопытился… Ну, а теперь уж он, конечно, не в числе человеков.

– Кто же этот Алексей Иваныч жид, – спросил я, – через кого он разорился?

– А братец Аграфены Ивановны. Алчная была душа, уж точно жидовская. Сестре в рост деньги отдавал, а Василий Фомич поручителем. Поплатился тоже… лихо!

– А Феодулия Ивановна грабительница? Это… кто была?

– Тоже сестрица… и ловкая тоже. Копье, что называется… бедовая!

XIV

«Вот где проявился Вертер!» – думал я на следующий день, снова направляясь к жилищу бригадира. Я был тогда очень молод – и, быть может, именно потому и считал своей обязанностью не верить в продолжительность любви. Все же я был поражен и несколько озадачен слышанным мною рассказом, и ужасно мне захотелось расшевелить старика, заставить его разговориться. «Сперва упомяну опять о Суворове, – так рассуждал я с самим собою, – должна же в нем таиться хоть искра прежнего огня… А потом, когда он разогреется, наведу речь на эту… как бишь ее?.. Аграфену Ивановну. Странное имя для „Шарлотты“ – Аграфена!»

Я застал Вертера-Гуськова посреди крохотного огородца, в нескольких шагах от флигелька, возле старого, крапивой поросшего сруба никогда не выведенной избы. По заплесневшим верхним бревнам этого сруба с писком пробирались, беспрестанно скользя и хлопая крыльями, тщедушные индюшата. На двух-трех грядах росла кое-какая убогая зелень. Бригадир только что вытащил из земли молодую морковь и, продернув ее у себя под мышкою – «для очищения», – принялся жевать ее тонкий хвостик… Я поклонился ему и осведомился об его здоровье.

Он, очевидно, не узнал меня, хотя и отдал мне мой поклон – то есть прикоснулся рукой к картузу, не переставая, однако, жевать морковь.

– Сегодня вы не пришли ловить рыбу? – начал я, в надежде напомнить ему мою фигуру этим вопросом.

– Сегодня? – повторил он и задумался… а морковь, воткнутая в его рот, сокращалась да сокращалась. – Да ведь это Огурец ловит рыбу!.. А мне тоже позволяют.

– Конечно, конечно, почтеннейший Василий Фомич… Я не с тем… Но вам не жарко… Этак на солнце?

На бригадире был толстый ваточный халат.

– А? Жарко? – повторил он опять, как бы недоумевая, и, окончательно проглотив морковь, рассеянно посмотрел вверх.

– Не угодно ли пожаловать в мой апарта́мент? – заговорил он внезапно. У бедного старика, видно, одна только эта фраза и осталась в распоряжении.

Мы вышли из огорода… Но тут я невольно остановился. Между нами и флигелем стоял огромный бык. Склонив голову до самой земли, злобно поводя глазами, он тяжко и сильно фыркал и, быстро сгибая одну переднюю ногу, высоко взбрасывал пыль своим широким раздвоенным копытом, бил хвостом себе по бокам и вдруг немного пятился, упорно тряс мохнатой шеей и мычал – негромко, жалобно и грозно. Я, признаюсь, смутился; но Василий Фомич преспокойно выступил вперед и, проговорив строгим голосом: «Ну ты, деревенщина», – махнул платком. Бык еще попятился, склонил рога… И вдруг бросился в сторону и побежал, мотая головой направо и налево.

«А он, точно, брал Прагу», – подумал я.

Мы вошли в комнату. Бригадир стащил картуз со вспотевших волос, воскликнул: «Фа!..», прикорнул на край стула… и понурился…

– Я зашел к вам, Василий Фомич, – начал я свои дипломатические апроши, – собственно, за тем, что так как вы служили под начальством великого Суворова – вообще участвовали в таких важных событиях, – то для меня было бы весьма интересно знать подробности…

Бригадир уставился на меня… Лицо его странно оживилось – я уже ожидал если не рассказа, то по крайней мере одобрительного, сочувственного слова…

– А я, господин, должно́, скоро умру, – проговорил он вполголоса.

Я пришел в тупик.

– Как, Василий Фомич, – вымолвил я наконец, – почему же вы… это полагаете?

Бригадир внезапно задергал руками – вверх, вниз – опять-таки по-ребячьи.

– А потому, господин… Я… вы, может, знаете… Агриппину Ивановну покойницу – царство ей небесное! – часто во сне вижу, и никак я ее поймать не могу; все гоняюсь за нею, а не поймаю. А в прошлую ночь – вижу я – стоит она этак будто передо мной вполоборота и смеется… Я тотчас же к ней побег – и поймал… И она будто обернулась вовсе и говорит мне: «Ну, Васенька, теперь ты меня поймал».

– Что же вы из этого заключаете, Василий Фомич?

– А то, господин, заключаю: стало, вместе нам быть. Да и слава Богу, доложу вам; слава Господу Богу, Отцу и Сыну и Святому Духу (бригадир запел) – и ныне и присно и во веки веков, аминь!

Бригадир начал креститься. Больше я ничего от него добиться не мог – так и ушел.

XV

На следующий день мой приятель приехал… Я упомянул о бригадире, о моих посещениях… «Ах, да! Как же! Я его историю знаю, – отвечал мой приятель, – я и со статской советницей Ломовой хорошо знаком, по милости которой он тут приютился. Да постой, у меня, кажется, здесь должно письмо его храниться, к той самой статской советнице; она ему в силу этого письма и уголок отвела». Приятель мой порылся в своих бумагах и действительно нашел письмо бригадира. Вот оно от слова до слова, за исключением орфографических ошибок. Бригадир, как все люди тогдашней эпохи, путался в буквах «е» и «ѣ», – писал: «хкому, штоп, слюдми» и т. д. Сохранить эти ошибки не предстояло надобности: письмо его и без того носит отпечаток своего времени.


«Милостивая государыня!

Раиса Павловна!

По кончине друга моего, а вашей тетушки, имел я счастие писать к вам два письма, первое июня от первого, второе же июля от шестого числа 1815 года, а она скончалась шестого мая того ж года; в них был я вам открыт в чувствах души и сердца моего, которые стеснены были убийственным оскорблением и изображали в полном виде ожесточенное мое и жалости достойное отчаяние; оба письма посланы по коронной почте страховыми, а посему и не можно усумниться, чтоб они не были вами прочтены. Чрез откровенность мою в них я надеялся получить ваше благодетельное ко мне внимание; но сострадательные ваши чувства отдалены были от меня, горького! Оставшись же после единственного друга, Агриппины Ивановны, в самом расстроенном и бедственном состоянии, я только и полагал, по словам ее, всю мою надежду на ваше благоутробие; она, чувствуя уже кончину жизни своей, сказала мне именно сими, якобы надгробными и мне вечно памятными словами: «Друг мой, я твоя змея и виновница всего твоего несчастия, я чувствую, сколько много ты мне жертвовал, и за то оставляю тебя в злополучном и воистину обнаженном положении; по смерти моей прибегни ты к Раисе Павловне» – то есть к вам – «и проси у ней помощи, взывай! Она имеет душу чувствительную, и в ней я уверена, что она тебя, сироту, не оставит». Милостивая государыня, примите во свидетельство всевышнего создателя мира, что это ее слова, и я говорю ее языком; а посему, утвердясь в добродетели вашей, к первой к вам отнесся с чистосердечными и откровенными моими письмами; но по долговременном ожидании не получа на них ответа, иначе не мыслил, что добродетельное ваше сердце оставило меня без внимания! Таковое неблагорасположение ваше ко мне в вящшее меня ввергло отчаяние – куды ж и к кому было мне, бесталанному, прибегнуть – я не знал; рассудок был потерян, дух блуждал – наконец, к совершенной моей погибели провидению угодно было еще жесточайшим образом меня наказать и обратить мои мысли к покойнице же, вашей же тетушке, Феодулии Ивановне, Агриппины Ивановны сестре единоутробной, но не единосердной! Представя самому себе в воображении то, что уже двадцать лет был я предан всему родственному ломовскому вашему дому – особливо же Феодулии Ивановне, которая иначе не называла Агриппину Ивановну, как «сердечный мой дружочек», а меня «препочтенный радетель нашего семейства», – представя все сие в обильной воздыханиями и слезами тишине скорбных ночных бдений, я подумал: «Ну, бригадир, так, видно, тому и быть!» – и, обратившись к оной Феодулии Ивановне с моими письмами, получил точное удостоверение, что последнюю кроху со мной разделят! Быв сим обещаньем обнадежен, собрал убогие свои остатки и поехал к Феодулии Ивановне! Привезенные мною гостинцы, более как на пятьсот рублей, были приняты с отменным удовольствием; а потом и деньги, которые я привез для содержания себя, Феодулии Ивановне угодно было, под видом сохранения, взять в свое ведение, чему, угождая ей, я не противился. Если же вы спросите меня: отколе и в силу чего такое доверие я возымел, – на сие, сударыня, один ответ: Агриппине Ивановне сестра и ломовского семейства ветвь!!! – Но увы и ах! Денег сих я всех вскорости лишился, и надежда моя, которую я полагал на Феодулию Ивановну, – что хотела последнюю кроху со мной разделить, оказалась тщетной и суетной: напротив, оная Феодулия Ивановна моим же добром себя угобзила. А именно, в день ее ангела, пятого февраля, я ей зеленой французской материи на пятьдесят рублей, по пяти рублей аршин, преподнес; сам же из обещанного получил: белого пике на жилет на пять рублей да кисейный на шею платок, которые подарки при мне же были куплены и, как мне известно, из моих же денег – и вот все, чем я, по благодеянию Феодулии Ивановны ко мне, воспользовался! Вот оная последняя кроха! И я бы мог далее в самой истине обнаружить все недоброжелательные Феодулии Ивановны со мной поступки – а также и мои, всяческую меру превосходящие депансы, как-то, между прочим, на конфекты и фрукты, которые Феодулия Ивановна была великая охотница кушать; но все сие умалчиваю для того, дабы вы таковое объяснение об умершей не отнесли в дурную сторону; и притом, так как Бог призвал ее к себе на суд – и все, что я от нее претерпел, из сердца моего истребилось, – то я ей, как христианин, простил давно и умоляю Бога, чтобы он ей простил!!!

Но, милостивая государыня, Раиса Павловна! Неужели ж вы обвиняете меня за то, что я был верным и неложным другом вашего семейства, и за то, что так много и непреоборимо любил Агриппину Ивановну, жертвовал ей моей жизнью, моей честью и всем моим состоянием! Был в совершенной ее власти и потому не мог уже управлять ни самим собою, ни моей собственностью – а распоряжалась она по своей воле как мною, так и моим состояньем! Вам известно и то, что по делу ее с людьми ее я терплю невинно убийственное оскорбление – дело сие я перенес после смерти ее в сенат, в шестый департамент – оно еще теперь не решено, – по которому сделали меня соучастником с нею, отдали в опеку и все еще судят уголовным судом! В моем звании, в мои лета, таковое бесчестие несносно мне; и остается мне только сим горестным размышлением ублажать свое сердце, что, следовательно, и по смерти Агриппины Ивановны я страдаю за нее, – и сие означает следы неизменной любви и добродетельной благодарности моей к ней!

В упомянутых моих к вам письмах я доводил до сведения вашего о похоронах Агриппины Ивановны со всею подробностью – и какое было по ней поминовение; дружба и любовь моя к ней по состоянию ничего не щадили! На все сие – и с сорокоустами, и за шесть недель за чтение по ней псалтыри (сверх того, пятьдесят рублей ассигнациями мои пропали, кои даны в задаток за камень, о котором я вас уведомил), – на все сие издержано собственных моих денег семьсот пятьдесят рублей ассигнациями, в числе которых и взнесенные заместо вкладу в церковь полтораста рублей ассигнациями ж!

Благотворная душа твоя, внемли гласу отчаянного и вверженного в пропасть жесточайших мучениев! Одно сострадание твое к человеколюбию может возвратить жизнь погибшего!! Я хотя и жив – но в страдании души и сердца моего мертв; мертв, когда вспомню, чем был и что есмь: был воином и отечеству всею правдою служил и прямил, как истому россиянину и верному подданному несомненно надлежит, – и отменными знаками награждаем был, – и состояние, сообразное с рождением и званием имел; а ныне из-за насущного хлебопитания горбом хребет сгибаю; мертв же особенно я есмь, когда вспомню, какого друга лишился… И на что мне жизнь после сего? Но предела своего не ускоришь, и земля не расступится, а скорее того в камень обратится! А потому взываю к тебе, душа добродетельная, утиши молву народную, не дай себя в общее осуждение, что за таковую мою безграничную преданность я пристанища себе не имею, удиви милостию твоею ко мне, обрати язык злобствующих и завидующих к прославлению твоих достоинств – и осмелюсь со всяческим смирением присовокупить, – утешь во гробе дражайшую тетку твою, незабвенную Агриппину Ивановну, которая за твою благопоспешную помощь, моими грешными молитвами, прострет над главою твоею свои благословящие длани, успокой на закате дней одинокого старца, который не такую мог ожидать себе участь!.. А впрочем, с глубочайшим почтением имею счастье назваться вашим, милостивая государыня,

преданнейшим слугоюВасилий Гуськов,бригадир и кавалер».

XVI

Несколько лет спустя я снова посетил деревушку моего приятеля… Василия Фомича уже давно в живых не было: он скончался вскоре после моего знакомства с ним. Огурец все еще здравствовал. Он свел меня на могилку Аграфены Ивановны. Железная ограда окружала большую плиту с подробной и пышной эпитафией покойницы; а тут же, рядом, и как бы у ног ее, виднелся небольшой холмик с покривившимся крестом; раб божий, бригадир и кавалер Василий Гуськов покоился под этим холмиком… Прах его приютился наконец возле праха того существа, которое он любил такой безграничной, почти бессмертной любовью.

bannerbanner