Читать книгу Сволочь (Иван Александрович Мартынов) онлайн бесплатно на Bookz
Сволочь
Сволочь
Оценить:

4

Полная версия:

Сволочь

Иван Мартынов

Сволочь


СВОЛОЧЬ

Уездная повесть

В уездном городе всё видно, да не всё разглядишь.


Иван Мартынов


Ограбление

Историю эту поведали мне в *** уезде, куда занесла меня как-то старушка-оказия, и хотя минуло с тех пор беспорядочно лет, помню её так ясно, будто дело было вчера. Личность, о которой пойдёт речь, поражает воображение до крайности, и вы, читатель, можете мне не поверить — дело ваше, только правды это не отменит, увы. История дикая. Я вас предупредил.

Начну повесть сию с ночи, когда всё и закрутилось.

* * *

Деньги в городском казначействе хранились немалые. Охрана: трое сторожей, отставные солдаты, при берданках — оружие не первой молодости, ещё александровских времён, но для караула пригодное.

Двое дремлют, а третий, не под стать охранничьей рати, Кузьма, — на обходе, с фонарём.

Шорох у заднего крыльца.

— Кто здесь?!

Ответ — удар прикладом. Кузьма рухнул. Фонарь вдребезги.

В караулке слышат шум, вскакивают, хватают ружья.

— Стой! Руки!

Выстрел. Второй. Третий. Дым, звон, крик — один из сторожей валится, зажимая простреленное плечо, второго роняют, вяжут обоих чем попало. Лиц воровских не разглядеть, маски нацепили, да не простые, а театральные! Мало того что упыри, так ещё и вона как куражатся, нарядились, устроили спектакль.

Сейф — ломом, наотмашь, ещё и ещё. Железный ящик, недолго думая, сдался. Мешки начали пухнуть от денег, как купеческая избранница апосля женитьбы.

Вдалеке бьёт колокол на пожарной каланче — отбивает двенадцатый час. Такие в городе порядки.

На мосту — Тимофей, с сыном. Они-то и стали первыми свидетелями того происшествия. Отец крепко схватил Васятку за плечи, пригнулся к самому его лицу:

— Беги. Слышишь меня? Зови городового, что есть духу беги, не оглядывайся!

Мальчик рванул было прочь, но обернулся всё же на бегу — и увидел, как отец уже шагнул наперерез трём бегущим теням, растопырив руки, будто свинью хотел поймать, а не вооружённых людей.

— Стоять, ироды! А ну стойте, что творите!..

Тимофей рванулся вперёд, успел ухватить бегущего за рукав.

— А ну стой! Я те...

Договорить не дал выстрел.

Тимофей качнулся и осел у перил, сперва на колени, потом ничком, лицом в доски настила.

Васятка, скрывшийся за углом, услышал выстрел спиной, отца уже не было видно, но он догадывался, что могло произойти. Он не верил в это, но представил на мгновение. Стало страшно, кулачки сжались, и слёзы полились ручьём из голубых глаз его. Услышал он и матерную брань одного из бандитов. Этот голос засядет в его голове навечно.

А тени бежали своей дорогой, не оглядываясь. К утру от всего этого «спектакля» в казначействе останутся взломанный сейф, кровь у порога, раненный в плечо сторож, двое связанных, всё ещё не пришедших толком в себя, — и путаные, друг другу противоречащие показания, из которых уряднику так и не удалось сложить ничего вразумительного. А ещё на руках у следствия был труп бородатого, в своём семейном быте скучноватого, бедноватого, а от того мало кому интересного, мещанина Тимофея.

Город скоро заговорит.


Через Д

Городок сей небольшой, если кто ещё не бывал в подобных, устроен был просто, хоть и не так убого, как порой воображают себе жители столиц, наслушавшись анекдотов про глушь да про избы: имелась и площадь с собором, и дом дворянского собрания с колоннами, немного, положим, облупленными, но всё же колоннами, и присутствие, где по вечерам подолгу горели окна — не столько от усердия чиновников, сколько от их же нежелания идти домой к сварливым жёнам, да орущим детям раньше срока. От площади разбегались улицы поменьше, застроенные то деревянными домами с резными наличниками, то каменными купеческими лабазами, то двухэтажными кирпичными хоромами, а весь этот нехитрый порядок обыватель знал наизусть, как знает собственную ладонь, отчего любая новость успевала облететь его из конца в конец быстрее, чем иной успевал допить утренний чай.

Наутро весь город гудел, как растревоженный улей, — и было отчего: деньги пропали не пустяковые, в том числе те самые, что откладывались на устройство новой больницы, и потому разговор об убитом свидетеле и разговор о пропавшей сумме шли теперь всюду рука об руку, как два родных брата, один горше другого. Обыватель провинциальный, впрочем, устроен так, что и горе умеет считать: Тимофея пожалели искренне, а деньги — тем пуще, потому что Тимофея было уже не вернуть, а деньги, чем чёрт не шутит, ещё можно было сыскать.

У колодца, куда бабы сходились за водой и за новостями в равной мере, в то утро было особенно людно. Кухарка одного из чиновников уверяла всех, что слышала выстрелы собственными ушами и даже будто бы разобрала голоса — не по-нашему говорили, а как будто бы по-польски, хотя откуда бы взяться полякам в *** уезде, объяснить не бралась. Дьячков сын божился, что видел, как от казначейства отъехала целая телега, гружённая мешками, и что правил ею человек в картузе, надвинутом до самых бровей, и картуз этот в его пересказе с каждым разом надвигался всё выше, а мешков к полудню набралось будто бы с два десятка.

— А намедни мне ещё сон снился, — вмешалась тощая старуха, — будто ворона на крест села, три раза прокричала и улетела. К беде, значит.

— Ворона всегда к беде, только ты про этот сон уже третий год рассказываешь, всё к разным бедам подгоняешь!

— А хоть бы и так, — не смутилась она, — беды-то не переводятся, вот сон и годится всякий раз.

— Тебе всё шуточки, — вздохнула пухлая женщина в потрёпанном платке, — а деньги-то эти на больницу шли, будущей весной заложить обещали. Теперь, стало быть, жди ещё сколько. А то и никогда не будет зданьюшка нового!

— А в присутствии-то что говорят, не слыхать? — спросила молодая девка, опуская в колодец ведро.

— А что присутствие. Присутствие бумаги пишет, только этим и живо!

— Может, ещё сыщут деньги-то, — подала голос та же молодуха с коромыслом.

— Как же, сыщут. Такие деньги, раз пропав, назад дороги не найдут, помяните моё слово!

Тут же вертелся и отставной писарь Клим Селивёрстович, человек, известный тем, что по любому поводу вспоминал какой-нибудь случай из собственной службы, всегда куда более значительный, чем то, о чём шла речь.

— Вот при мне, — начал он, важно оглядев собравшихся, — в году эдак восьмидесятом, у нас в присутствии пропажа была, да такая, что...

Договорить ему не дали — толпа уже потянулась дальше, к новым подробностям, оставив Клима Селивёрстовича договаривать историю самому себе, что он и сделал, ничуть не смутившись отсутствием слушателей.

Кто-то в толпе заметил вслух, что колокол на каланче бил в ту самую минуту, когда преступление в казначействе учинено было. Кто-то отшутился, что колоколу что час отбить, что беду — всё едино, звук один, разбираться недосуг.

Хоронили Тимофея на третий день. Осталась после него вдова с двумя погодками да Васятка. Весь город после этого долго ещё гладил мальчика по голове и совал пряники, герой, мол, чуть отца не спас, а он от этих пряников только ниже опускал глаза, будто виноват был, что не успел добежать вовремя.

На самих поминках, за скудным столом, разговор быстро соскользнул с покойного на то же самое, что занимало весь город с самого утра.

— Царствие небесное Тимофею Кузьмичу, — вздохнул кто-то, наливая рябиновку, — хороший был человек.

— Хороший, хороший, не поспоришь! — подхватили за столом.

— Денег-то, чай, много унесли. Больницы теперь не видать.

— Типун вам на язык, за столом-то поминальным про деньги...

— А что деньги. Я и говорю: и человека жалко, и денег жалко, отчего же порознь-то жалеть, можно ведь и вместе.

Разговор естественным образом перетёк в подсчёты — сколько всё же унесли, да когда теперь сызнова копить начнут, да доживут ли те, кому эта больница нужнее прочих, до нового сбора.

Урядник тем временем вёл дознание со всем усердием, на какое был способен, а способностей у него было, по совести говоря, не шибко. Опросил обоих связанных сторожей, из которых один клялся, что нападавших было трое, а другой — что десяток, причём оба клялись с одинаковой убеждённостью; допросил Кузьму, который пал первым и потому вовсе ничего не разглядел; съездил на мост, поглядел в канаву, поцокал языком, смерил шагами расстояние от перил до воды — зачем именно, и сам не смог бы объяснить, — и записал в протокол, что «злоумышленники скрылись в направлении неустановленном». На том дознание, по существу, и остановилось, а урядник, отдавая протокол своему подчинённому для переписки набело, утешал себя тем, что дело всё равно передадут в губернию, где уж, наверное, найдётся кто толковый, и разберётся, не зря ведь там жалованье больше платят.

И почти в каждом разговоре, у колодца ли, в лавках ли, рано или поздно всплывало одно и то же имя — не грабителя, нет, грабителей покамест никто в лицо не знал, — а имя человека, которого городок, не сговариваясь, назначил бы в подозреваемые ещё до всякого следствия.

Звали этого человека Аким Тихонович Сычов, и ремеслом своим, ростовщичеством, он занимался так, что от одного его имени у половины уезда портилось настроение. В городе был ещё один Аким, человечек неприметный и безобидный, но и его боялись и ненавидели. Имя было неисправимо осквернено. Деньги давал он весьма охотно, брал с процентом иногда непонятным по содержанию расписки, а отсрочек не давал никому. К нему всё равно шли, потому что нужда, известное дело, ждать не умеет, а получить деньги быстро и без долгих формальностей, без поручителей да без недельного ожидания решения, мог только тот, кто согласится и на дурной процент: у кого товар застрял в дороге, у кого недоимка горит, у кого дочь замуж выдавать не на что — вот и шли, стиснув зубы, зная заранее, чем это кончится. Впрочем, на что-то каждый раз надеялись. Микрозайм порой нужен был не для микропроблем. Кому лекарство нужно, у кого дитятко в больнице. Каждый лишний день задержки долга оборачивался адским процентом.

Легенды про него ходили разные, одна другой чернее. Сказывали, будто одному должнику, просрочившему платёж, люди Сычова, а по другим рассказам сам Сычов, переломали молотком ноги, чтобы впредь неповадно было забывать календарь, и другим в назидание. Сказывали и другое: будто некоего плотника заставил Сыч при свидетелях глотать гвозди — по одному, покуда не расплатится хоть чем-нибудь, хоть слезами, хоть божбой.

А ещё прошёл слух и вовсе свежий, ещё не успевший обрасти подробностями, как прежние: будто в ночь на пятницу видели у заднего двора Сычовской лавки странную возню: мешок туда заносили или, напротив, оттуда выносили, и кто-то, понизив голос до шёпота, добавил, что почудился ему из мешка стон, а может, и плач, и договаривать дальше не стал, только рукой махнул, и все, кто слышал, тоже смолчали, потому что додумывать такое вслух было боязно, впрочем и не додумывать никак — невозможно.

Три года как Сыч перестал здороваться первым не по гордости, а по расчёту: здоровающийся первым как будто немного должен собеседнику, а он никому не хотел быть должным.

— Уж этому бы в кассу лезть, а не честным ворам, — заметил кто-то у продуктовой лавки, и по толпе прошёл смешок — невесёлый, но одобрительный.

— Типун вам на язык, — отозвалась старуха с коромыслом, — вор он вор и есть, а Сычов хоть в открытую грабит, с распиской да с печатью, комар носа не подточит. Ему такое дело чёрное зачем!

Тут стоит заметить, что и краденое в городе не миновало его лавки стороной: поговаривали, будто кое-что из мелкого скарба, пропадавшего у в меру или чересчур зажиточных жителей, находило у Сычова временное пристанище — за небольшую мзду и без лишних вопросов к тому, кто принёс.

К вечеру того же дня по улицам пронеслась весть о том, что вдове Тимофеевой решено собрать хоть небольшую сумму на похороны да на первое время, покуда не оправится и не подыщет какого ни на есть заработка. Ходили с шапкой по лавкам, и давали кто сколько мог, не скупясь особенно.

Заглянули с этим же делом и к Акиму Сычову. Он выслушал, не перебивая, покивал, погладил бороду жирными, испачканными в курице пальцами и прокряхтел, что человек он не богатый, дела его хуже, чем полагают, что деньги его все давно в оборот пущены и назад раньше срока не воротятся, а сам он, если уж разобраться по совести, ничуть не меньше прочих нуждается в сострадании, только сострадание это, известное дело, никто не спешит ему выказывать.

— Так что ж, ничего не дадите, Аким Тихонович? — переспросил один из сборщиков, не веря своим ушам.

— Отчего же, — отозвался торговец-ростовщик, — вот вам моё сочувствие, им и утешайтесь, оно у меня, по счастью, ещё не в дефиците.

Сборщики ушли ни с чем, а по дороге кто-то вспомнил, что прошлой зимой Сычов снял у одного мелкого чиновника за недоимку последнюю шинель прямо с плеч, а на дворе как раз стояли морозы, каких давно не помнили старожилы, и несчастный тот, вовсе не молодой уже человек, кутался после этого в один кафтан на рыбьем меху, потому что другой одёжи справить было не на что, — и надсадно кашлял всю зиму, а к весне, говорят, и вовсе помер.

К обеду Аким Тихонович Сычов, как ни в чём не бывало, зашёл за хлебом в лавку на главной улице. Хлеб там же пекли, и пахло от того в лавке так, что даже сидящий на диете человек засматривался на витрину: тёплые, ещё дышащие печным жаром караваи лежали рядами, присыпанные мукой, рядом с ними отдыхали девки-плетёнки с маковой обсыпкой, ради которых бабы, особенно купеческие, специально давали крюк по дороге домой. На полочке повыше расположился ситный — царь-батон, белый внутри словно бумага, с румяной корочкой. Такой берут простые люди лишь по большим праздникам.

— Вам как обычно, Аким Тихонович? Полкраюхи ржаного? — спросил лавочник, привычно не глядя в глаза.

— Полкраюхи, на большее денег нет, а то дерёте вы в лавках так, что не дай Бог! — подтвердил Сычов, и добавил, помедлив: — Да чтоб корка не подгорелая, как в прошлый раз.

Лавочник кивнул с той поспешностью, с какой кивают человеку, у которого лучше не переспрашивать дважды, отвесил хлеб с точностью до золотника и получил расчёт — ровно по счёту, копейка в копейку. Сыч кивнул сухо и вышел, а разговоры при его появлении не смолкли, но сделались тише и суше.

Сам он, впрочем, шёпот этот замечал не хуже прочих — да только виду не подавал, будто шёпот этот к нему не относится вовсе, а относится к какому-то другому, постороннему Сычову, о котором ему и дела нет. Мало ли чертей в мире его фамилию присвоило.

А дверью дальше в этот самый момент происходило вот что. Хотя, стоит сначала ввести вас в курс дела, пояснить о ком дальше пойдёт речь.

Жил в тех краях ротмистр, звали его Аполлон Севастьянович Чадский.

По роже его было решительно невозможно определить, то ли ему сорок, то ли все полсотни; впрочем, несмотря на взгляд, не обременённый лишними знаниями, называть его физиономию рожей мало у кого поднялась бы рука — всё-таки он носил пенсне, а потому в кругах малознакомых с ним людей сходил за человека умного, а умному, как известно, дарована привилегия иметь лицо, а не рожу.

Крепок он был ещё по-настоящему, хотя и успел заметно раздаться в тех местах, где сытная жизнь обычно оставляет свои зарубки; тёмные волосы его не тронула ни единая сединка, и это при том, что офицеры его лет седеют, как правило, в изобилии — и чаще не от войн, а от дуэлей да от игры в карты. Чадский же дуэлей избегал, и не по трусости, а по нежеланию портить своё прекрасное лицо и тело ради пустяка — он и сам говаривал в компании, неизвестно в шутку или нет, что противник может промахнуться, а вот бритва после такого дела уже не сможет пройти по щеке ровно, и лучше уж поберечь его от шрамов; в карты играл расчётливо и почти без азарта, а потому и спал крепко, и седел, соответственно, никак.

Усы его, густые и пышные, давно приобрели тот особый, желтоватый оттенок, какой бывает у заядлых курильщиков, — и оттенок этот, надо признать, шёл к его фамилии куда более, чем сама фамилия шла к его происхождению.

Одевался он всегда безукоризненно, даже щеголевато, — мундир сидел на нём ловчее, чем можно было бы ожидать при его комплекции, а сапоги блестели. Денщик его, по слухам, тратил на них времени больше, чем на всё прочее хозяйство вместе взятое, за что и получал от барина по праздникам двойные наградные, а по будням — двойную же порцию воркотни за малейшее пятнышко.

Служил он смолоду исправно, дослужился до ротмистра без особого блеска, но и без нареканий, и уже добрый десяток лет как осел в *** уезде, где чин его давно перестал кого-либо удивлять, зато привычки этого офицера успели сделаться местной достопримечательностью не меньшей, чем собор на площади.

Жил Чадский в доме не бедном и не роскошном — таком, какой и подобает ротмистру с приличным жалованьем да с кое-каким наследством, — а во дворе держал лошадь, не в полковой конюшне, а у себя, чтобы иметь возможность заглянуть к ней в любой час. По правде сказать, он бы с радостью держал её прямо у себя в спальне, да только та в дверной проём никак не проходила, и с этим печальным обстоятельством ему пришлось в конце концов смириться.

Утро своё начинал неизменно с кофею, который варил себе сам, никому не доверяя это дело, даже кухарке, хоть та и служила у него не первый год и по этому поводу немало недоумевала, полагая, что варить кофей — дело как раз кухаркино, а не барское. Кухня вообще была его слабостью особого рода: соус, что не удался прислуге, он поправлял собственноручно, невзирая на мундир, а уж если готовил сам — созывал гостей, и те ели, не жалея похвал, признавая, что таких битков да такого пирога с визигой в уезде больше нигде не сыщешь. И это была отнюдь не пустая лесть.

По утрам его кухарка нередко выходила во двор звать ротмистра к столу — самовар, мол, стынет, — и заставала неизменно одну и ту же картину: барин стоит подле лошади, что-то ей нашёптывает, поглаживая по храпу, и на оклик отзывается не сразу, будто не расслышал, хотя слышал он прекрасно, просто не находил в себе решимости прервать беседу с Бушенькой ради старого жалкого толстяка-самовара.

Однажды, ещё в турецкую кампанию, он отличился: под огнём не растерялся, вывел людей из-под удара, а когда всё кончилось, первым делом осведомился не о раненых, а о том, не пострадала ли его лошадь, — рассказчики неизменно прибавляли к этому месту снисходительный смешок, а самого Чадского это нисколько не задевало, лошадь его в тот день и вправду осталась цела.

О нём в городе говорили разное, но всё больше хорошее: обходителен, рад всякому гостю, лошадей любит без памяти, храбр — а один случай на охоте, когда он в одиночку с ножом в руках вышел на подранка-кабана, пока прочие мешкали с ружьями, только укрепил эту славу.

Приятели у него в городе водились в достаточном числе — по вечерам он захаживал в трактир на главной улице, заведение хоть и небольшое, но с давней и по-своему славной историей, о которой разговор особый и не здесь; там его встречали неизменным гулом одобрения, уступали лучшее место у печи и охотно слушали его истории, которые чертяка умел преподнести так, что даже самая пресная новость обрастала в его устах сочными подробностями, каких в ней прежде и не водилось.

В то утро Аполлон Севастьянович заглянул на почтово-телеграфную контору — отправить депешу по своим надобностям, — и остановился у окошка, в коем почтовый чиновник склонил уже покорно голову к бланку.

— Чацкий-с? Как в комедии-с?

Ротмистр медленно поднял топоры глаза, и водрузив их на плаху, прырычал:

— Через Д.

Чиновник моргнул, не вполне понимая, чем провинился, а Чадский повторил строже прежнего, и уже неизвестно зачем:

— Чадский. Через Д.

И засопел так, что впору было проветривать комнату — от накопившегося под потолком чада, а пенсне на переносице у него меж тем совсем запотело, будто и оно не стерпело этой путаницы.

Что произошло, чиновник, кажется, так толком и не понял, зато понял всякий, кто оказался поблизости и успел рассмотреть, как у ротмистра при этих словах слегка порозовели скулы, — верный знак, что человек этот, при всей своей внешней невозмутимости, вспыхивает куда легче, чем можно было бы подумать.

Вспышка улеглась так же быстро, как случилась. Аполлон Севастьянович кивнул чиновнику —в знак прощения, да и просто по привычке, — и вышел вон, оставив за собой некий запах, которому трудно было подобрать название иначе, чем тем же самым словом, от которого произошла его фамилия. Возможно, виной тому служил его особенный, гадкий для всех прочих, и близкий ему самому, табачок.

Город всё ещё гудел про Сычова, про Тимофея, про пропавшие деньги, а ротмистр шёл себе неторопливо, слегка кивая знакомым, приподнимая фуражку перед дамами постарше и удостаивая шуткой тех, что помоложе, отчего те заливались смехом куда охотнее, чем того заслуживала сама шутка.

У паперти сидел, по обыкновению, старик нищий — тот самый, о котором знающие люди вспоминали, рассказывая про Сычова, и который второй год кряду выпрашивал у него отсрочку по какому-то давнему, никому уже не понятному мелкому, но досадному долгу. Чадский не прошёл мимо: остановился, достал из кошелька монету, вложил в дрожащую ладонь и сказал что-то весёлое про погоду, отчего старик, привыкший к тому, что мимо него чаще всего проходят молча, расплылся в беззубой благодарной улыбке.

А Васятка, выплакавший всё что можно было, никак не мог отделаться от одной мысли: чей же это был голос — тот, что чертыхнулся после убийства, потому что голос этот, хоть убей, казался ему знакомым, а откуда знакомым, он взять в толк не мог, сколько ни морщил лоб, сколько ни гнул извилины над этой загадкой.

Городок же тем временем жил своей чередой, как жил всегда: горевал, конечно, по-своему, но не переставал при этом отапливать дома, уминать свежий хлеб и ходить в гости; над крышами к вечеру, как обычно, тянулся дым, а с пожарной каланчи всё так же исправно, час за часом, доносился один и тот же ровный, ничего не разбирающий звон — что для богатого, что для бедного, что для правого, что для виноватого, — и под этот самый звон, спокойный и безучастный, две половины города, разделённые речушкой и соединённые одним-единственным мостом, засыпали в свой черёд, каждая на своём берегу, думая, что их беда — она точно там, на другом берегу.


Крепость

Оборону крепости воины держали из последних сил.

Аполлон Чадский — в первых рядах, храбрец, какого не видывал ранее свет *** губернии. Третьи сутки шла осада, и защитники её, числом невелики, зато духом крепки на зависть иному гарнизону, чувствовали, как убывают припасы, а вместе с ними убывает и вера. Порох был на исходе. Хлеб — тем более. Всякий раз, когда казалось, что натиск вот-вот ослабнет, враг находил в себе новые силы для очередного приступа. Иные из гарнизонных молодых поговаривали, что пора бы сдаться; старики, напротив, стояли насмерть, повторяя, что для крепости их это позор, какого не смоешь потом ни водой, ни временем, ни даже кровью.

Комендант, обходя рубеж, вынужден был лично затыкать бреши, где падал то один защитник, то другой. Кто-то уже прощался с жизнью вслух, взывая к матери своей; кто-то, напротив, шёл в последний, отчаянный бой.

Соседние заставы сами находились не в лучшем положении и помочь ничем не могли. Осадные орудия неприятеля были под стать самой осаде — тяжёлые, испытанные временем, бившие без промаха туда, где защитник слабее всего: в самое темя, в самое нутро, в самую волю к сопротивлению. Один из защитников, ещё бодрившийся четверть часа назад, рухнул вдруг ничком, головой на стол, и уже не подавал признаков сопротивления; товарищи его, впрочем, не побежали в панике, а лишь заботливо повернули павшего на бок, чтобы не захлебнулся, да продолжили оборону как ни в чём не бывало, ибо потери в этом гарнизоне случались едва ли не каждый вечер и давно никого не пугали. Комендант меж тем лично разносил подкрепление — по стакану на брата.

А вы, дорогой читатель, что подумали? Не иначе как вообразили себе редут, вал да неприятельскую конницу под стенами? Спешу разочаровать: никакой конницы под стенами не было и в помине, это вам не «Капитанская дочка», а «крепостью» окрестили заведение на главной улице люди военные, ещё в незапамятные, по местным меркам, времена; и хотя доподлинно теперь уже не установишь, чья именно голова первой изрекла это меткое словцо, добрые льстивые языки в один голос указывают на ротмистра Чадского, а сам он на все расспросы отделывается неопределённой усмешкой, ни подтверждая, ни опровергая своего авторства, что, впрочем, только укрепляет подозрение.

Осаждали же её действительно не впервой, трактирный гарнизон безропотно нёс службу и выжигал калёным железом трезвый уклад, почитая сего противника гораздо более страшной угрозой нежели османа. У простого же люда, не посвящённого в офицерские остроты, заведение это звалось попросту «у Демьяна» — по имени хозяина, — и оба названия уживались бок о бок в городе так мирно, что редко кто путался, о каком месте идёт речь.

bannerbanner