
Полная версия:
Левка Гем
– Хорошо сказано, – с удивлением произнес Мендель.
– И совсем нехорошо, – отозвался Левка Гем.
– Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…
– Теперь я понимаю, – сказала Голда, садясь.
– Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…
– Что сладко? – переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… – Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.
– Левка должен бежать, – серьезно сказал Мендель, – и всем нам нужно бежать.
– Должен, должен, – передразнила Голда, – отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.
– Я, положим, тоже люблю мой город, – осторожно сказал Азик.
– Вот видите, – обрадовался Левка Гем и поднялся. – Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, – нет, нет, – но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…
– Раскрыл уже рот, – рассердилась Голда. – Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.
– Я тоже это говорю, – согласился Гем, – конечно, не должен…
– Говоришь, – передразнила старуха. – К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?
– Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.
– И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, – уезжай!
– Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.
Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.
– Он должен уехать, – серьезно сказал Фавл.
– Ну вот, ну вот, – беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.
– Если он не хочет уехать в Америку, – продолжал Фавл, – дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…
Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:
– Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!
– Вот где правда, – с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. – Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!
Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, – о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, – непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…
– Война, – повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. – Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…
– Что вы сказали? – с криком перебила его Голда.
– Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.
– Мне жаль евреев, – печально сказал старик.
– А я всех жалею, – возразил Азик, – но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…
– Войны не должно быть! – запротестовала Песька, приподнимаясь. – Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?
– И я так же думаю, – выговорил Левка Гем, блеснув глазами. – Но кто нас послушает?
Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…
Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…
* * *В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.
Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого – приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…
У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.
– Вот что, – сказал Мотель, подсев к Левке, – я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.
– Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.
– Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.
– Нельзя таки шутить, – согласился Гем, – почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…
Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.
– Ну да, – с усилием выговорил он. – Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.
– Какое тебе дело до всех? – вскипела Голда.
– Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!
– Как идти? – рассвирепела старуха. – Куда идти? Песька, что же ты молчишь?
Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.
– Не бейте моего мальчика, – слабо возмутился Гем.
– Началось, – пробормотала Этель.
– Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это – шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом…
Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,
– Ну, здравствуйте, здравствуйте, – весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. – Что-то лица у вас скучные. Война!..
– Наверное будешь чай пить, – произнесла Голда, с радостью оглядывая его. – Как ты красив, как ты одет!
– Ты могла бы привыкнуть к этому, – усмехнулся Наум. – А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.
Мендель улыбнулся.
– Что мне в твоей любви, – отозвался он. – Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо…
– Перестанем говорить о Боге, – нахмурилась Голда, – его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог – Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога – не наше дело!
– Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, – несмело вмешался Левка Гем. – Песька тоже верит всей душой.
– Ага, запасный! – со смехом сказал Наум. – Еще он не уехал?
Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.
– В городе рассказывают истории, – смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. – Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь…
– Да, – прервал наступившее молчание Мендель, – нет радостей в городе. Но где есть радости?
Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.
– У кого есть радости, у кого – нет, – самоуверенно произнес он.
– Ты, дорогой, нигде не пропадешь, – радостно сказала Голда. – Но что делать с нашим дураком?
– С кем, с Левкой? Ему нужно уехать…
– Вы правы, – сдержанно ответил Гем. – Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли…
– Вы дурак, – серьезно сказал Наум. – Кто же теперь этого боится?
– Я то же самое говорю, – поддержала Голда.
Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.
– Вы правы, – робко отозвался Гем. – Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, – скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался… Э, я уже не то говорю, что хочу, – пробормотал он…
– Может быть, вы не желаете спастись, – сказал Наум. – Откройте правду.
– Может быть, может быть… Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.
Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.
– Я не то хотел сказать, – как бы говорила она, – да, не то!
– Вы просто с ума сошли, – сухо сказал Наум. – Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.
– Конечно, конечно, – подхватила Голда.
– Так и следовало бы, – согласился Гем и заморгал глазами.
– Как вы думаете, например, – вскипел Наум, – что вы опять моргаете? – Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?
– Песька думает о новом ребенке, – сердито сказала Голда.
– Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?
– Таки не надоела, – несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.
– Не надоела, не надоела, – передразнил Наум, начиная сердиться. – Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, – за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?
– Таки надо, – заметил Левка, – но кто скажет? Э, это уже не то опять, – пробормотал он. – А вот с войны возвращаются, – вспомнил он. – И Азик не уезжает, и Энох не уезжает…
– Что такое, – крикнул Наум, потеряв терпение. – К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, – нет, ты еще на войну пойди… Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит… Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.
Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное… Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем… Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, – снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых…
– Ой, ой, – вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.
А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.
– У тебя что-то есть в душе, – замирая от радости, сказал он наконец. – Вот все мы здесь, – у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, – но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.
– Не говори с дураком, Наум, – перебила старика Голда. – Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: «я у Бога в доме стекла выбью».
– Не твое дело, – хмуро ответил Мендель. – Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках… Я свое знаю. Раз есть мир – надо его устроить, непременно надо… Надо!
– Оставьте, – перебил их Наум. – Будете ссориться в другое время.
– И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, – заметил Гем после молчания. – Тоже люди! Война, – а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь… Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!
Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: «хороший!»
– Левку надо понимать, – тихо сказала она.
– Правда, правда, – обрадовался он. – Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.
– Вы ночью уедете, – с ненавистью крикнул Наум, – я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело…
– Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите… Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..
– С ним ты не сговоришься! – отозвалась Голда. – Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.
– А я люблю Левку, – сказала Песька. – Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!
– Перестанем спорить, – устало заговорил Наум. – Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.
Наступило молчание… Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный…
* * *Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.
И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа…
Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.
У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:
– Это моя последняя игра, Песька… Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь…
– Моему Левке я бы доверила жизнь, – тихо сказала женщина и поморщилась от боли.
– Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки… И ее мне уже нельзя потерять.
– Я бы и жениху отдала деньги, – задумчиво выговорила Песька, – да, отдала бы… Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..
– А я не могу, – сверкнув глазами, сказала Этель. – Мне милее моя смерть.
– Вот Америка, – меланхолично говорила Песька и морщилась. – Я не боролась, нет, не боролась… Я одного слова не сказала… Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все… да, все!..
Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.
– Все говорили, Песька, – и я тоже думала, – что ты самая глупая у нас, – с порывом призналась Этель. – Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…
– Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.
Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.
– Я отдам ему деньги, – вдруг покорно сказала Этель, – я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть…
Она не договорила, – у нее запрыгало лицо, – и с надрывом заплакала.
– Я не могу так глубоко думать, – откровенно созналась Песька. – Я знаю одно: надо быть человеком, человеком…
Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
– Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, – и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.
– О, жизнь, – произнесла Песька, – о, жизнь…
Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала… Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль… И она не постигала, как будто забыла известное, важное, – и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, – пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно…
– Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!
И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра…
– Я пошла бы туда, – возбужденно выговорила она, – я сказала бы, но я не в силах подняться…
В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И довечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира…
– А от Левки все нет вестей, – произнесла Голда, когда наступила ночь. – Но если его поймали… И если его поймали!..
* * *На дворе было невесело… Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит…