banner banner banner
Миражи искусства
Миражи искусства
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Миражи искусства

скачать книгу бесплатно


Мои впечатления от той поездки в станционный посёлок незабываемы до сих пор.

Я уже никогда не смогу окунуться в такую простую и одухотворённую атмосферу певческого искусства, какую мне благосклонно подарила судьба. Подобное искусство высшего образца возможно только при одном условии – когда оно формируется людьми для самих себя. В противном случае – скажу об этом прямо – оно недосягаемо. Пусть этому не так много примеров, но всё же они есть…

Уже писались эти воспоминания, когда прочитал я сообщение в печати о создании рок-группы при одной из отечественных епархий. О чём петь, её музыканты выбирают сами. «…слова не очень важны в песне – утверждала одна из активисток того ансамбля. – …песня о православии, о чае или молодёжи – мне без разницы, лишь бы музыка была хорошая». А далее в сообщении говорилось, что группа готовит уличный концерт – рокеры исполнят песни Высоцкого. Подобные выплески уже в порядке вещей. Вот что наговорил кинорежиссёр Михалков: «Судьба нашей державы зависит от детей, которых сегодня приводят в храм за руку. Они поют в хоре, старательно выговаривая слова, пока не очень понимая смысл, но это и неважно. Важно, что эти слова сакрально соединяют их…».

Значит: текстов понимать не требуется. Не следует ли из такого безразличия к словам то, что исполнители готовы к музыке «пристёгивать» любые строчки, даже нерифмованные, вроде газетных текстов? Но ведь в этом случае речь может идти только о тяжеленном речитативе. Оправданно ли совмещать его с музыкой современной, в которой господствует энергичный ритм? Речитативом распеваются пока оперные партии и молитвы. По силам ли и нужно ли это бесшабашным рок-группам?

Обиднее всего здесь за Высоцкого. Что в нём важнее – гитарное сопровождение, мелодии или слова песен? Похоже, этим вопросом можно не утруждаться. Но будет ли бард похож на себя без своих огневых, страстных слов? Чего будут стоить без них мелодии? Это – неважно! Хотя петь предусматривается не только для самих себя. Как быть слушателю?

Чем далее втягивают нас в такой абсурд, тем Высоцкий представляется и яснее, и проще, и выше. Когда говорят, что он создал, сыграл и спел около семисот песен, то, кажется, никто ещё не откомментировал – в чём тут дело. Лишь руками поразводили: удивительно! Феномен этой личности ещё не раскрыт, и пока попытки к тому ничтожны. Как исполнитель и как поэт Высоцкий вроде замечен давно, композитором же его пока никто не возвеличал. Нотных-то записей он не оставил. И мы торопимся репродуцировать такой талантище!

Я берусь утверждать, что у него очень много сходного с теми самородками, каких неожиданно я повстречал в годы, уже очень отдалившиеся от нынешней современности. Это – городская вариация услышанной мною бедовой поселковой симфонии.

И там и тут – безбрежное песенное половодье, остававшееся наедине с собой. Замечу: разливалось оно в одно время, хоть часы сверяй. Будучи помоложе, Высоцкий творчески вырастал уже, конечно, намного бойчее, пением цеплял и себя, и свою страну, и весь мир. Но – та же у него боль, та же несломленная чувственность, то же страдание. И пел он вовсе не напоказ, как многие думают. Пел себе, пел только своё, для себя, хотел выразиться получше. Много пробовал, часто себя чуть ли не на ходу подправлял. И никак этим не насыщался.

Яркая, будто случайная вспышка на тёмном небе, навсегда оставшаяся строго в отведённом отрезке времени.

Кто возьмётся утверждать, что её бы – воспроизвёл? Для этого ведь пришлось бы воспроизвести не что иное как само время, его субстанцию, неотделимую от события вспышки! Спесь коробит всегда, особенно же – когда с нею подступают к гению…

Излагая очерк, я, разумеется, не умышленно упускал из виду ту канву, которая касалась поиска дачного уголка на станции. Не хотелось отвлекаться… Нашёл я участок с домиком, не подвёл знакомого. С этим помогли те же действующие лица из поселковцев. Таким образом, программу моей тогдашней поездки я выполнил целиком. Только знакомый меня, прямо сказать, разочаровал.

Всё у него сложилось; он, как дачник, определился по месту. Как-то я его спросил, нравится ли там. А он чуть ли не ругаться. «Народ, – говорит, – какой-то странный, замкнутый, отсталый. Старичьё. Собираются в избах, чего-то поют, ещё будто бы и сочиняют». «Ты из них с кем-нибудь знаком?» «Зачем они мне? Я человек свободный, зависеть ни от кого не хочу».

Столь извращённое понимание личной свободы характерно в людях нынешнего момента. Однако оно годилось и в условиях тоталитарного строя! Больше того: он нисколько не покушался на такие выверты. Поскольку они хорошо помогали извращать существо свободы, – как теперь считается, лучшего из принципов общественного бытия. Лучшего? То, что приобрелось, выходит, всего лишь – перетолчённое пошлое.

Этюд-поэма

ТАБАК

Табачным дымом пропитались речи в российском парламенте. Догоняя так называемые цивилизованные страны, депутаты возгорелись желанием продолжить уже основательно проигранную войну с курением. В этом порыве оставить-таки свой след в истории привлекательным выглядит то, что будут, может быть, отработаны устойчивые и хорошо понятные нормы не по части полного искоренения в людях пристрастия к табаку, а как бы примягчения самой проблемы курения. Сделать это неизбежно придётся через ограничители и определённые наказания, что вполне допустимо в рамках юриспруденции. О том, что нужны строгости, кажется, уже и не спорят. Нужны, и ещё как. В первую очередь те, которые стали бы эффективными. И если случится, что дело тут в конечном счёте хотя бы сдвинется с места, то, наверное, будет серьёзный повод засчитать полученный результат и в арсенал общественной культуры. Той, что необходима и каждому, и всему социуму.

Насколько проблема с курением велика и что в ней существенного, уже известно очень много. Но, конечно, не всё. В этих заметках в качестве народного эксперта выступает человек, которому хорошо знакомы не только нюансы увлечения табаком, но и чувства удовольствия и удовлетворения, какие он испытывает уже около четверти века, с тех пор, как он последний раз держал во рту зажжённый цилиндрик с табачной начинкой.

Наверное, каждый курильщик отмечал про себя некоторые особенности в потреблении им табачного дыма. Не только в манерах, которые тоже нельзя не учитывать, а именно в потреблении. Рядовой курильщик тут хотя и может служить наглядным примером, но это не тот случай, когда мы гарантированно постигаем явление в закономерности. Выводы будут намного ценнее, если присматриваться к людям известным и если эти люди известны ещё и в качестве курильщиков-оригиналов. Четвёрку таковых назову, не напрягая памяти: – Черчилль, Сталин, Лебедь и Шмидт. Можно и больше, но здесь количество не имеет никакого значения. Сразу поясню для малознающих, что Лебедь – это наш генерал, погибший в авиакатастрофе. Имел о себе преувеличенное мнение, сыграл роковую роль как один из подписавших государственную бумагу в Хасав-Юрте. Шмидт – экс-канцлер Федеративной республики Германии (1976-1982 г.г.). Его считают одним из популярнейших политиков высшего ранга в Европе и в мире. Черчилля и Сталина представлять, думаю, нет необходимости.

Что в этих курильщиках общего и, так сказать, нерушимого? Не побоюсь утверждать: – это их яростное увлечение табаком, нескрываемая к нему любовь, глубинная, цельная удовлетворённость потреблением. Не считая Лебедя, названные персонажи могли бы, наверное, используя власть, провести вполне приличные акции по борьбе с курением, в своих, разумеется, странах. И не потерять своего имиджа, даже если бы по ходу акций они, вопреки всему, продолжали оставаться курильщиками сами. О результате же, если подразумевать борьбу как с курением, так и с курильщиками, здесь говорить не приходится. Он, определённо, был бы со знаком «минус». Я этим сразу хочу подвести к мысли, что если борьба с курением оказалась бы проигранной в каких-то одних странах, то на проигрыш в ней обречен и весь мир. А, значит, не существует убедительных обоснований также и того, что по части удушения курева и в каждой отдельной личности имеется шанс на какой-то очень уж большой успех.

О четвёрке нельзя сказать, что эти люди потреблением табака себя ущемляли и ущемили. Шмидту перевалило за девяносто, и он на этом рубеже чувствовал себя прекрасно. Черчилль умер за девяносто. Свой немалый срок протянул Сталин. Наверное, и Лебедю нетрудно было бы отшагать по жизни около того. И какова у них дюжесть! У каждого в привычке потреблять курево почти непрерывно, в огромных дозах. Можно было поразиться хотя бы генеральской выносливости Лебедя. В течение каждого, как правило, недлинного интервью, которое он давал журналистам, в пепельнице на его столе набиралось не менее десятка окурков. И при этом он курил мощными, прямо-таки зверскими затяжками.

Разве трудно из этого сделать заключение, что курево способно выражаться, по всей видимости, и немалой стимулирующей функцией. На такую трактовку иные тут же могут резко и осуждающе возразить. Чего, дескать, не за борьбу с куревом, не за его искоренение? И вовсе, мол, не по правилам, не вместе со всеми. Но одно дело разделять негодование, а другое – учитывать реальность. Она же здесь, признаем это – необорима. И единственное, что, как я полагаю, нам по силам, – это постараться извлечь из табака хоть какую-то пользу. Какую? Индейцы, например, вводили потребление табачного дыма в ритуалы. До сих пор в голливудских фильмах нам показывают эпизоды, когда с целью прекращения конфликта вожди племён раскуривают символическую трубку мира.

Что-то подобное в условиях ядерного противостояния было бы не иначе как смешным, и, однако же, именно в этой символической нише аборигенами американского континента угадано безусловное величие табачного феномена. Курево, если оно овладевает массами, в себе воспроизводит такую удивительную вещь, как человеческое общение. По ценности она не сравнима ни с чем. И она как никогда раньше востребована в нашей глупой современности. Поставившей нелепую цель чуть ли не силком растащить общественное по уголкам сомнительных индивидуальных прихотей. Люди, брошенные в стихию гнетущего, всё возрастающего отстранения и одиночества, уже, разумеется, ни при каких возможных доводах не откажутся от того порой самого последнего «исцеляющего» средства, какое даёт им совместное курение табака. Почему так тянутся к куреву подростки? В обстоятельствах развала структуры общества им более всего недостаёт общительности. Она ушла из семей, вытравлена в старших поколениях. Но если тяга к ней будет убита ещё и в среде молодёжи, мы получим социум идиотов.

То, что мы в состоянии извлечь полезного из табака, может содержаться в развитии культуры его курения. Иного, кажется, не дано. Что я здесь имею в виду? Черчилль со Сталиным, выходцы из позапрошлого века, курили, не помышляя о каком-то аспекте потребительской культуры. Пыхтели один сигарой, другой трубкой на рабочих совещаниях, иногда прямо в лица подчинённым. Давайте дружно им это простим. Тем более, что мы не всё могли видеть из того, какими некультурными они были. Ведь в их пору съёмки камерой делались ещё редко. Другое дело Шмидт и Лебедь. Эти, мелькая в кадрах, соглашаясь на интервью, не церемонились, не упрятывали табак, наоборот, постоянно и вызывающе вылезали на передний план с зажжённой сигаретой, напуская дым на нас с вами. Ладно, Лебедь, служака, муштровик, желавший выглядеть героем, уставшим от войны. Зачем равняться на него Шмидту? В интервью по случаю своего красивого юбилея он опять, как делал и всегда по скверной своей привычке, появлялся на телеэкранах в клубах табачного дыма, с сигаретой то в руке, то во рту.

Тему сохранения человеческого достоинства в деликатной сфере, где своё место занимает табак, я намерен рассмотреть здесь несколько шире и глубже.

В далёком детстве мне многое указывало на то, что курение само по себе есть элемент культуры в лучшем смысле этого слова. То ещё было такое время, когда потребление табака являлось привилегией исключительно мужской половины. По крайней мере так было в нашем селе. Некуривших мужиков я знал мало, но зато к ним относились парни возрастом лет до шестнадцати, в частности, мой самый старший брат, уже в свои пятнадцать работавший плугарём в паре с сестрой трактористкой. В местном населении война выскребала сильную взрослую половину чуть ли не до последнего. На все тридцать три двора в селе оставалось из мужского сословия всего несколько человек, полностью непригодных к службе в армии. Нам, терявшим отцов, до боли не хватало мужского присутствия, и мы не упускали ни единой возможности побыть рядом с оставшимися. Мне везло больше, чем остальным, так как по соседству в отдельном доме жил очень уже старый чужой дед со своей бабкой. Дед курил табак, который сам выращивал. Теперь я забыл, но в те годы тоже мог с любым потягаться и в возделывании табака, и в его приготовлении уже для курева. Дед водил меня на свою мини-делянку за домом, иногда посещал и нашу. Табак, при его полном созревании, выгоняло там раза в полтора выше моего роста, в широченные листья, так что пониже их в эту пору возникал некий прохладный уют. Когда табак цвёл, на десятки шагов вокруг можно было учувствовать его сладковатый и какой-то очень мирный, взбадривавший запах, перебивавший другие. Дед подщипывал цветки к моменту, когда, по его расчётам, крепость, аромат, а также и вкус табака могли проявиться в своих наилучших значениях. Под убаюкивающий согрев летнего солнца, жужжание пчёл и пение птиц у меня легко укладывались в голове скуповатые рассказы старика об его участии в первой мировой, о работе у подкулачников и в колхозе при его основании, а самое для меня приятное было в будто бы случайных редких поглаживаниях его старческой загрубелой ладонью по моей головёнке и по худым плечам.

Дед любил курить с толком, долго слюнявил бумажку с насыпанной на неё посечкой и, усевшись на завалинке или на бревне, медленно тянул кайф, часто и смачно сплёвывая. Такими сидениями он перемежал свои бесконечные дела в доме, в саду, на огороде и на скотном подворье. Зима сопровождалась сидениями уже как бы непрерывными. Всего-то и дел оставалось ему задать корма скотине да обеспечить истоп в избе. Кухонные дела велись, естественно, бабкой. Я прибегал сюда каждый раз охотно и ожидающе. По снегу, которого набрасывало до крыш, вытаптывал тропу по своему и соседнему огородам и, позаигрывав с дедовым псом, дергал за ручку тяжеленной двери. Моментально в избу вкатывалось облако холодного пара. Тут же оно смешивалось с лёгким маревом избяного тепла, где отчётливо провисал и темноватый слой табачного дыма. Дед курил у печной плиты. Когда его самокрутка истлевала, он немного отдыхал, не выпуская при этом из рук плошки с табаком. Старательно пополнял эту меру, искрошивая ножом стеблевый и листвовый запас на особом пеньке. В огне весело потрескивали поленья; струйки дыма, перевиваясь, медленно входили в поддув и в щели у истопной дверцы, навстречу пылавшему за нею огню; можно было ничего не говорить, ни о чём не спрашивать; нам, мужчинам, обоим это было очень по душе, и я, бывало, так и уходил от стариков, не обмолвившись с дедом ни единым словом. Уже дома, разбирая мельчайшие детали посещения, я продолжал ощущать на себе только что оставленную добрую теплоту соседской избы, настоенную на самосаде. Внутри долго держалась и волновала какая-то тихая радость, будто я сумел достичь именно того, к чему нетерпеливо стремился.

Дед ни разу не дал повода, когда у меня явилось бы хоть какое желание поддержать его в курении. Он курил и хорошо отдавал отчёт в том, что это всецело его стариковское дело, а я просто малец, к чему тут вообще хоть какие намёки. В этой отстранённости была масса обаяния. Деда я воспринимал со вершенно правильным человеком, таким, что у него всё по справедливости и всё возможно и достижимо в окружавшем его. От меня, видимо, требовалось не меньше, и хотя рассуждать мне об этом было ещё рано, всё же я не мог не осознавать, как велико во мне чувство благодарности к соседу, ставшему для меня столь нужным и щедрым.

Такими же содержательными были у меня встречи с инвалидом конюхом. Я заходил в конюшню помочь в подносе лошадям корма и в замене соломистого подстила, притрагивался к добродушным мордам узнававших меня коней, с упоением вдыхал стойловые запахи, иногда отводил рабочую лошадь к месту посреди хозяйственной усадьбы, где недоуздком привязывал к поперечной жердине на опорах. Отсюда лошадь уводили на работы те, кому выпадал на это наряд. Покончив с делами или прерывая их, мы с конюхом усаживались у ворот конюшни рядом на приставленной к стене дощатой, затёртой от времени скамье, и тут продолжалась для меня та же прекрасная музыка недостающего мужского общения. Оно было слепком с того, каким помнилось в предыдущем, при моих посещениях соседского деда. Курил смотритель конюшни тяжело, поскольку страдал от болезней и уже умирал, но – в той же степени отстранённо. Нисколько не казалось мне, что он уходил при этом в себя. Наоборот, было ощущение, что вот сейчас, в этот момент, я вижу его как бы насквозь и знаю о нём всё. И столь же велика была моя благодарность к нему за это неторопливое тихое молчание, за ласковые тёплые редкие прикосновения огрубелой ладонью к моим волосёнкам на голове и к моим худеньким плечикам.

Председатель колхоза, потерявший руку в первые дни войны, оказался в нашем селе по назначению из райцентра. Он был ещё одним наличным представителем мужского рода местной общины, к которому я также был сильно привязан. При возвращении из школы я часто забегал в контору, где было всего одно помещение с небольшим столом и с десятком переносных лавок. Табачный дым висел там постоянно густой стеной. Председателю курево помогало выдерживать и нескончаемую усталость, и огорчения от неуспешных колхозных мероприятий. Пальцы единственной кисти были у него почти чёрные от табака, желтоватый цвет откуренного осадка проглядывал на рыжих усах и даже на губах.

Мои посещения конторы сводились к тому, что я передавал председателю табак от женщин. Первой попросила меня об этом одна старая доярка, слёгшая и тяжело переболевшая после того как получила похоронку на сына. Здесь, повторяя оставленный выше штрих, я должен сказать, что делянки под табаком заводились многими нашими сельчанами. Из-за чего покупать курево было не принято, так что его даже перестали завозить в сельпо. Когда мужиков позабирали на фронт, женщины, надеясь на их возвращение, взяли заготовку табака на себя, удовлетворяясь ещё и тем, что, вопреки суровейшему присмотру властей за ведением подсобного хозяйства, это занятие хотя бы не обкладывалось налогом. В избах, в укромных уголках, ждали хозяев бережно уложенные в тряпки отвяленные под навесом и отсушенные на открытом месте, под солнечными лучами, стебли с неотделёнными листьями, а ещё и посечка, которую хранили в кисетах. Если мужик погибал, это богатство продавать считалось кощунственным, а отдать в надёжные руки тоже было особенно некому. Председатель от женщин впрямую принимать не пожелал, усматривая в этом как раз то самое кощунство. Но когда табак передали ему через меня, он сдался. О моей дилерской роли сразу узнали, конечно, и другие колхозницы, и вскоре я появлялся в конторе уже, можно сказать, за своего.

Председатель, когда видел меня, мысленно, кажется, даже извинялся передо мной за своё безоглядное болезненное раскуривание. Однажды, подходя к конторе, я услышал там истошные женские вопли и завывания. Похоронки приходили сначала к председателю, и он, из-за нехватки работников, отдавал их женщинам уже непременно к темноте, с расчётом, чтобы их руки приносили пользу колхозу и во все часы этих кошмарных, чёрных, убивающих дней. А в тот раз пришло сразу три похоронки… Мучительные рыдания и всхлипы были нескончаемы, с ними, при моём появлении, колхозницы выходили уже из конторы, почти падая и страдательно держась одна за другую. Мы с председателем остались одни. Он подозвал меня к своему столу; я робко подошёл. «Тяжело, брат, сам посуди…» – только и проговорил он, остыдно склоняя лицо и пряча заморгавшие глаза. Оставшейся рукой суетливо подправлял свисавший от культи пустой рукав, не ладонью, а как-то кулаком протягивал по свалявшейся чуприне, нагребая волосы ко лбу. Так, нахлынувшим нутряным плачем, он поверялся мне, кому же ещё можно было тогда повериться по-мужски. Я положил на стол очередную передачу. «Видишь, курю-то я, выходит, за упокой», – выдавил он из себя и зарыдал, уже сильно, громко, не в силах больше сдерживаться и остановиться. «Помоги», – сказал он ещё, протягивая мне кусок газетного листа. Я оторвал на закурку, посыпал на неё табаку, послюнявил, неумеючи склеил, протянул. Председатель принял. Я достал из кармана моё личное сокровище – изготовленное с братовой помощью кресало, высек огня, дал прикурить. Только сделав с пяток мощных торопливых затяжек, председатель наконец пришёл в себя и насколько мог успокоился.

И так же, как и к соседскому деду и к умиравшему колхозному конюху, я испытывал теперь безмерное трепетное уважение к этому главнейшему в селе мужику.

Разве можно было тогда хотя бы подумать о какой-то нелепице, вроде тайного испробования раскура. Мы, дети, для которых табак становился вещью, нас укреплявшей и связывавшей со взрослыми, были, кажется, едины в строгом обережении самих себя. В селе временами появлялись то солдаты, совершавшие марши, то заготовщики сена для шахтных лошадей, то какие-нибудь проверяющие, уполномоченные. И наши детские отношения с ними строились по образцу, изложенному выше. Наши представления о тяжестях жизни возникали в нас непосредственно. Мы были детьми, но уже и взрослыми. И раз нам полагалось не торопиться с куревом до какого-то нужного срока, то мы и не торопились, предпочитая не оскорблять достоинства и прав старших не ввиду их возраста, а ввиду их доли.

Позже подобное, глубоко осознававшееся воздержание получало иные формы. Но того, что успело в нас войти, отделить от себя становилось уже не так просто. Конечно, к табаку был интерес. Где-то лет с десяти доводилось и мне подымить самокруткой. С окончанием же войны люди вообще расслабливались, и у нас уже не было того необыкновенного восторга перед мужским присутствием. С его провалом и наши обязательства уже не имели столь мощного смысла. Но и напрочь они не сходили. Во всяком случае – для меня.

Только на третий послевоенный год, после двух жесточайших засух, случился урожай, с которого колхоз впервые за много лет и вовсе не щедро отоварил проклятые женские трудодни. По этому случаю в контору были занесены дополнительные столы и лавки, приготовлены какие-то блюда, сварена брага. Люди, отвыкшие радоваться, впервые собрались вместе, помянули не вернувшихся, пропели свои горькие песни. Державшиеся кучкой, мы, сиротская ребятня, одаривали уцелевших троих на всё село фронтовиков табаком из домашних сохранов. Дальше заначки для пропавших отцов уже имели только символическое, а не настоящее значение. Меньше заводилось и делянок.

Последнее, чем был для меня табак в детстве, я помню до единого штриха и, кажется, буду помнить, даже когда умру. Мама как-то увидела меня в компании пацанов, уже гулявших с девками. Поскольку я был самый меньший, она подошла позвать меня домой. А мне уже дали выпить бражки да ещё и покурить. Кое-как я доплёлся и сразу уснул. На следующий день чувствовал себя скверно, так что маме даже пришлось отпроситься с работы, чтобы присмотреть за мной. Просыпаюсь. Она сидит рядом. А на топчане у моего изголовья пачка папирос «Беломор», в той поре едва ли не равных знаменитому «Казбеку» или, может быть, даже «Герцеговине Флор». Первая мысль, что пачка пуста, в ней, должно быть, что-нибудь вложено. Не конфета ли? Мама на меня смотрит и говорит: «Это тебе. Ты ведь у меня уже взрослый». Я взял пачку, она была нераспечатанной, источала тонкий, новый для меня, но уже моментально разгаданный специфический аромат табака. И тут я всё понял. Я задергался в нараставшем яростном плаче, в судорогах, в сумасшедшем экстазе. Уткнулся маме в колени. Но успокоиться не удавалось. «Я не буду больше курить! Не буду никогда! Не буду! Не буду!» – эти слова сыпались из меня, кажется, уже в десятке громких истошных повторов. Я вскочил, выбежал во двор, потом на улицу, потом в огород и в сад, где у меня было ни для кого, кроме меня, не известное убежище под кроной старого береста…

Чуть позже, зная, что всё, что только можно, и притом авансом, ещё даже не взвешенное в трудоднях, было отписано ею государству в качестве обязательного займа, я допытывался у мамы: «Это ведь на последние деньги?» «Да», – сказала она и засмеялась: «Ну, не сердись и прости, пожалуйста. Я ведь не собиралась тебя обижать и обманывать, ты у меня и в самом деле уже по-настоящему взрослый, мужчина. Отец бы за тебя порадовался». Ну и что, скажите, можно было тут противопоставить этой необыкновеннейшей изо всех женщин, кроме чистой сыновней любви!

Уже уехав навсегда из села, где осталась мамина могила, мотаясь по общежитиям, находясь на воинской службе и много после неё, испытывал я к табаку некое безразличие. Сказывался ли в этом иммунитет, оформленный в прежние годы, в частности, клятвой маме? Не знаю, да и так ли уж это важно. Постоянно не курил, только в чью-то поддержку, чтобы не лишать себя общений. С той же целью покупал папиросы и сигареты. На непрерывный режим перешёл, когда мне было уже за тридцать. Став профессиональным сборщиком новостей, имел доступ почти всюду, даже на отдельные закрытые объекты. Многочисленные служебные знакомства, приглашения. Тут обильно и часто очень откровенно говорили, много пили. И табак продолжал выполнять свою связующую функцию. Романтика иногда открывалась самая настоящая. Помню, как среди тех, кто работал с иностранцами, пошла мода на сигары. Не абы какие, а лучшие в мире, гаванские. И даже из них стремились выбирать лучшие. Коснулось поветрие и меня. В курении сигар прелестей не перечесть. Табак скатывается исключительно цельнолиствовый, он очень крепок, поэтому затяжки следует делать мелкие, иначе можешь поперхнуться, что в приличном обществе недопустимо. Можно сигару потушить на любом этапе. И после прикурить снова. Для удобного сохранения и пользования на куртке или форменке нужен специальный узкий нагрудный карманчик a la Fidel. Нынешним шалопаям на зависть! А самое любопытное состояло в том, что сигарный дым, оказывается, не раздражает дам. В компании куряк-сигарников женщина, даже если она решительная противница курения, ведёт себя так, будто разнюхивает изящные французские духи. Словом, женщинам сигары по вкусу. В России этот момент не изучен совершенно, а вот, скажем, на Кубе и особенно у индейцев о нём знают очень хорошо. Запах от сигары способен ввести женщину в состояние лёгкого возвышенного транса, а это, как понимаете, чего-то да стоит. Дым от экстраклассного табака не теряет своих ароматных свойств и когда он из трубки. Пользованием трубками я в своё время также довольно долго увлекался.

К романтической поре могу отнести один прелюбопытный эпизод в холодных рамках советско-американских отношений. Тогда не так просто было попасть нашему брату не только на торговое или рыболовное иностранное судно, а уж на военное – тем более. Но вот к причалу, ввиду какого-то инцидента, подошёл именно военный корабль, и не чей-нибудь, а – под флагом США. Когда такое событие происходило в последний раз, в порту даже не помнили. И упустить возможность побыть на том корабле я просто не имел права. С чем, однако, идти? Американцы, если они при должностях, щедры на презенты. На борту без обмена ими наверняка не обойдётся. И тут я вспомнил об одном старом знакомом человеке. Он воевал с фашистами и встречался с янки. Что, вы думаете, он мне посоветовал взять с собой? Правильно: те самые папиросы «Беломор».

Именно это советское курево, как предназначенное всем и особенно любимое офицерами, по высшей мерке оценили американцы, участвовавшие во второй мировой. За сырьевую чистоту, крепость и аромат. Говорили, что «Беломором» наши не стыдились угощать военных американцев самых высших должностей. Ну, я, разумеется, и сделал выбор. Купил две пачки на свои. И попал, как говорится, в самую точку!

Командир корабля оказался старым морским волком. Хотя в мировую он воевал ещё в самом нижнем чине, но о «Беломоре» был не только наслышан, даже доводилось ему уже в те времена покурить этот деликатес. Немного знал он и русский. Моим презентом он был по-настоящему растроган и, не побоюсь этого слова, – повержен, хотя, если честно, качество этого изделия по прошествии многих лет резко понизилось, и мы у себя в стране интерес к нему уже потеряли. «О, Беломо-о!» – восторженно говорил командир, строя произношение по-английски и пытаясь незаметно вдыхать папиросный душок. – «Very well. Да. Yes. I know». Затем, удерживая пачку перед собой, он сказал, меняя тон и глядя мне в глаза: «Excuse me! I know. Ваш Александр. Наша свобода. I m a reader».

Было ясно, что он соединяет в одном осмыслении уже не курево, а позорное рытьё канала советскими рабами и травлю одного известного русского писателя, бывшего зэка. Фамилию он правильно произнести не смог. «Солженицын», – подсказал я. – «Да, да. Yes. Souln-the-ni-sun». «Ну да», – на свой лад доводил я его до искомого: – «Солнце – ниже». «Yes, yes, yes», – он удовлетворённо закивал и широко, располагающе заулыбался. Предложил коньяку. С явным удовольствием раскурил из моего. В его каюте был уютный и доступный всем, кто сюда приходил, закромок, доверху наполненный пачками лучших американских сигарет того времени. Если ты гость, можешь, не спрашивая, открывать, закуривать, брать с собой сколько хочешь. Чуть повыше, на полочке, стояла шкатулка с отделениями для сигар и для насыпного сигарного табака, а возле шкатулки несколько курильных трубок.

Мы разговорились. Он из Вашингтона. Кое-что знал о Толстом, о Шолохове, о Набокове, о Пушкине. Дом неподалёку от конгресса. В тамошней библиотеке, а ещё и из средств информации получил достаточно ёмкое для той поры представление о Солженицыне, об его «Гулаге» и об истории со злополучным каналом.

Презентом была мне великолепная и внушительная по виду, почти как пиратская, трубка. Лучшего я и желать не мог. При выходе меня проводил один из офицеров. Когда мы сошли на причал, он вручил мне ещё и довольно объёмистую коробку. «Что в ней?» – спросил я. «Сигареты и табак. От шефа», – был ответ. Командир дружески помахал мне рукой с палубы у трапа, дополнив ритуал прощания знаменитым «колечком» (okay!).

…Романтика романтикой, но приходила, однако, пора по-настоящему заматереть мне в работе, да и семейных забот-хлопот что ни год прибавлялось. Отход от курева, перерывы с ним, которые я легко переносил, незаметно становились всё более редкими. Так я и втянулся.

О том, как, втянувшись, чувствует себя курильщик, говорить, кажется, излишне. Нового тут ничего нет. Любой заядлый потребитель табака, разумеется, болен. И хотел бы вылечиться, да не может. Я забеспокоился, когда стал испытывать одышку. Морил кашель. Быстро цеплялась простуда. При любой неприятности организм требовал увеличенных доз; начинаешь курить в машине, по ночам. Мне перестало хватать двух пачек сигарет на день, что уже ни в какие ворота. И я решился. Две или три попытки оказались бесполезными, поскольку в голову вкрадывалась мыслишка, что если после бросания чуток курнуть, то это ничего. Надо было бросить раз и навсегда. И это несмотря на то, что у меня в то время одна за другой пошли всякие служебные и житейские огорчения.

И всё же я бросил. Вот уже очень долго не курю! Хороший табак я не разлюбил. Его запах меня волнует сейчас не меньше, чем раньше, когда я курил. Но запрет себе есть высший из запретов. Не курю несмотря ни на что.

Наверное, изо всего изложенного нельзя не сделать вывода, что другим я, собственно, и не рекомендую бросать курить. Потому что у меня табак представлен во многом как интереснейший инструмент общения, добавка к языку. Если этим средством не пользоваться, навредишь себе. Мой опыт, думаю, вполне убедителен. Хотя к уже рассказанному, тому, в чём он состоял, на мой взгляд, следовало бы добавить и ещё нечто, самое, пожалуй, главное. Когда я говорил о волновавших меня встречах со стариком соседом или с конюхом, то, разумеется, не забывал о той особенности встреч, когда в ходе каждой из них ценным было для меня не одно молчаливое тихое сидение рядом с кем-то взрослым само по себе. Общение тут выражалось по схеме: от меня к другому и обратно и от другого ко мне и опять же обратно. А, значит, процесс не мог не включать в себя и элементов интеллектуальности, телепатии и, наверное, чего-то ещё. И поскольку шло обогащение чувственности, то получалось, мы с другим вступали как бы в двойной контакт, а если ещё точнее: нас было при этом не двое, а уже целых четверо. Больше того: если наша чувственность, постоянно обогащаясь, как бы всякий раз делает нас другими, улучшенными, что ли, то, значит, речь можно вести уже о такой степени полезности общения, когда оно безмерно. Полагаю, что и один человек, когда он курит, таким же образом в состоянии развивать и поддерживать в себе подобную культуру общения с миром, со всем окружающим.

Конечно, хотелось бы знать о табаке только такое, выраженное в идеальном. На самом же деле многое тут приходится решать иначе. В первую очередь из-за того, что табак, безусловно, есть наркотик. В этом случае и о пристрастии к нему надо рассуждать по известной общей формуле и непременно как о деле только сугубо личном для каждого без исключения: сам начинаешь, умей сам и бросить. На помощь, в том числе и от медицины, какой бы она ни была иногда хвастливой, рассчитывать никому не приходится.

Я говорил о прелестях курения сигар. Это один из моментов, когда употреблением табачного дыма люди восполняют в себе жажду удовольствия. Последним в эпоху полного освобождения личности продиктован потребительский образ жизни. И это очень опасно. Хотя бы тем, что табак, придя в общество и завоевав его, создал прецедент общей необратимой снисходительности к его безмерному употреблению. Рано или поздно это у нас в России случилось бы и без Петра I, приказавшего завозить курево из-за границы и обильно угощать им сначала своих вельмож на разгульных придворных ассамблеях. То, что в наркотический табачный дурман вовлечено теперь всё общество, включая немалую часть женщин и детей, уже не скрыть ничем. И если как-то пытаться искоренять повальное пристрастие к этому наркотику, то ясно, что никто и никогда здесь уже не сможет добиться желаемого. Такова тоскливая драма этого теперь уже вечного вопроса.

Перед перспективой быть курильщиками люди сами в состоянии ставить себе барьеры. Далеко не все. Но многие. Поскольку табак по своему воздействию всё же сильно уступает другим наркотическим средствам. Если же не удерживать в себе страсти к удовольствию, то, само собой, дорога тут одна – в пропасть полной потери воли и физиологической зависимости.

Что касается административных решений, призванных упорядочить культуру употребления табака, то, полагаю, только они и были бы хотя бы в части исполнимы в обществе. Посмотрите, какие издержки мы несём и какие неудобства испытываем от курильщиков. Одна проблема с окурками чего стоит. Их бросают где попало и кто попало. На их уборку требуются немалые расходы. Дым, в котором сейчас уйма ядов, также давно не в радость. Он тянется из курилок в театральные залы, наполняет атмосферу офисов, гостиничных номеров, квартир самих курильщиков. Грязь и вонь от курева преследуют нас даже в больницах, в поездах, в такси. Исплёваны подъезды жилых домов, наружные площадки у общежитий, вузов и даже школ.

Не очень-то приятен и сам курильщик. Он неразборчив, суетлив и вечно озабочен, где бы ему приткнуться с куревом. Бросит любое дело, чтобы глотнуть очередную дозу. К нам, некурящим, у него не остаётся ни малейшего сочувствия. Наоборот, он сам грубо обращает на себя наше внимание, скажем, долгим надрывным кашлем, подчёркивая им, что в его страдании и боли виноваты будто бы мы, окружающие. Ещё круче небрежение к нам у курящих начальников, использующих табак для возвеличивания своей спеси. Наполненную окурками пепельницу курильщик, не испытывая угрызений, оставит убирать вам. Он норовит дымить и ронять пепел на кухне, в детской, в салоне авиалайнера, будучи приглашён в гости, со своими раскурками в пьяном виде или просто по небрежности может устроить пожар. Я говорю «он», одновременно подразумевая, конечно, и женщин. От них неприятностей не меньше, а, кроме того, табак для них и более вреден, так как никотином калечится непосредственная женская сущность, смыкаемая с развитием в ней плода, а в нём – с не столь уж редкой теперь дебильностью. Особенно мерзкие, унижающие нас приёмы раскуриваний и масштабного бытового загрязнения и антигигиены мы наблюдаем в ресторанах, молодёжных кафе, на дискотеках, летних площадках массового досуга.

Что со всем этим делать? Скажу одно: делать придётся так много, что, кажется, никто даже не знает, с чего начинать. Но не начинать уже нельзя. Могу указать на один пример. В Сингапуре, повели борьбу с бросателями окурков. Подключили полицию. Виновных, если дело происходило на улице или площади, прилюдно заставляли брошенный окурок поднимать и так же прилюдно находить ему место. Нещадно штрафовали. Меры подействовали быстро, так что полицейским уже брались помогать и жители, прохожие. Получилось, и неплохо. Теперь в городе-государстве курящий десять раз подумает, определяясь со своим окурком. Кроме как в урнах, больше там нигде не увидите вы брошенную пачку из-под сигарет или мундштучок от уже искуренной единицы. Это уже ощутимый эффект. Как говорится, мелочь, а приятно.

В Литве, на моей исторической родине, нельзя не позавидовать чистоте, которая постоянно поддерживается не только ввиду каких установлений власти и не в одних только общественных местах, а всюду, где она требуется. То есть – куда бы ты ни пошёл, где бы ни очутился, тебя не настигнет разочарование из-за прилаженной где-то в углу смятой бумажки или пластиковой бутылки. О брошенных окурках и говорить нечего. Бывает, конечно, что и бросают. Но в стране есть и остаётся добрая традиция соблюдения чистоты каждым. Если внимательно наблюдать за жизнью, скажем, в Каунасе, то получите и наглядный тому урок: идёт человек, вокруг могут ходить другие или даже никого нет, и вдруг нагнётся, что-то подберёт и оглядывается. Это он за кем-то подобрал брошенное и теперь ищет урну или мусорный бак. Тоже как будто мелочь…

Таких бы мелочей побольше, да в Россию бы. Не приучимся к ним – не дождёмся, когда мы сами могли бы называть себя цивилизованными, культурными.

Аспекты личностного

ГОЛОС НАД БЕЗДНОЙ

У журналистов из-за их нескончаемой текущей занятости редко доходит до публичных исповедей или до обстоятельных рассказов о своих коллегах. Да и делать это порой не просто. Мешают стереотипы, согласно которым, как и в любых очерках, считается обязательным дать человеку некую служебную положительную характеристику или анкету о нём. Какой он герой, что занимал такую-то должность, имеет такие-то награды, звания, бывал в таких-то сложных ситуациях. Если этого нет, то как бы нет и героя, а, значит, также и человека, и писать о нём уже будто бы незачем и нечего. Эти вялые предпочтения настолько устойчивы, что от них не могут пока уйти ни издатели, ни редакторы, ни пишущие. Представляемый здесь текст выходит из обычных рамок. В рассказе о конкретном человеке данные из его биографии отодвинуты в сторону, и внимание обращается на то главное, что составляет фон общественной и личной культуры. Какие проблемы и почему возникают и существуют в судьбе творца, мастера? Что может его волновать и волнует больше всего? И какое значение в персональном приобретают эстетическое, творческое, красота?

Перед вами заметки, где суждения об этих непростых вещах даются частью в полемическом тоне. На переднем плане – личность ветерана журналистики.

Люди наших дней много подрастеряли из живых восприятий, привычек, состояний и других признаков, характерных для поколений предшествующих. Удивляюсь, как изменилось, например, отношение к физиогномике. Былая почтительность к этому предмету выражалась крайним утончённо-любопытствующим вниманием к личности, – когда человек в его наружном облике и больше всего в лице мог, как многим верилось, достаточно хорошо угадываться окружающими: кто он и что в состоянии значить?

То было отголоском эпохи, в потребность которой входил повышенный интерес к человеку – носителю всего или почти всего не только общественного, но и с уклоном на необычное доселе личностное. Даггеротипирование, а затем и фотография явились на этом пути настоящими открытиями в галактике частного содержания; наряду с поэзией, прозой и формами изобразительного искусства они заново определяли то нелегко уловимое и глубокое, что сосредоточивалось в каждом индивидууме и как будто сосредоточивалось в ещё большей степени по мере уяснения там некоторых «оттенков» того, в чём заключалось частное.

Поиски вполне конкретного, составлявшего предмет желаний предыдущей описательной физиогномики, не были напрасными. Сколь глубоки и ярки тут достижения классической литературной прозы! И какие одухотворённые лица видятся нам на снимках уже далёкого от нас прошлого! Что ни фотография, то почти художественный портрет; кажется: по отснятому изображению можно писать развёрнутую повесть о целой прожитой жизни, вместившей самое-самое из наиболее красивых и честных устремлений.

С появлением кино и телевидения многое в этом познавательном занятии стало другим.

Интерес к выраженности внутреннего во внешнем хотя и остался, но не на том уже уровне, – возможно, под влиянием фактора множественности, а также – укрупнения планов обозреваемого. Весьма частое показывание лиц через посредство искусства и СМИ обернулось утерей индивидуального в них; оно всё больше неразличимо и представляет скорее слепок с общего, где внутренней выразительности практически не находится места. Разумеется – другим стал сам человек; под напором новейших веяний либерализма в нём за короткое время резко прибыло того, что при одинаковости устремлений делает каждого похожим на усреднённый образец. И если от физиогномии, как своеобразного способа познавания отдельного человека, что-нибудь теперь и осталось, то оно давно растворено только в безмыслимом разглядывании на экране, холсте или на отпечатанной странице нескончаемого потока лиц; внешнее в них само по себе обречено теперь не раскрываться в его движении ничем существенным. Это – просто лица. Симпатичные, красивые, запоминающиеся хотя и не редкость, однако одухотворённости, подчёркнутого богатства ума и чувственного в них замечается всё меньше и меньше. Профессора стало легко спутать с бомжом, артиста – с плотником, а ведь каждый, наверняка, не прочь смотреться ярче, достойнее, обстоятельнее…

Постоянные наблюдения над самими собой – лучшее, на что, не стыдясь, мы должны бы тратить наиболее ценную часть нашего интеллектуального ресурса. В том, как это делается или происходит, нам дано пока ощущать присутствие человека и по-настоящему в нём человеческого, несмотря на досадные здесь метаморфозы. Пусть убыло значимости традиционной физиогномики, так ведь есть немало и других приёмов для эффективного различения индивидуальных систем нашего общественного космоса. Будет беда, если в результате непрекращаемой зомбированности общества пустотелой информативностью (в том числе – в виде пресловутых рейтингов) счёт потерям с нашей стороны не уменьшится и, к тому же, в особой штриховке запечатлеется ещё и на наших лицах.

Сейчас можно уже говорить по крайней мере о потерях здесь нарастающих – как следствии нивелировки всего, что открывается и может закрываться в личностном.

Хотя декларируется внимание к человеку, но ведь его, внимания, часто нет, и часто мы сами прилагаем усилия к его устранению. Мы упускаем из виду оригинальность – как мету индивидуального. Почему-то удовлетворяемся больше её признаванием «сверху» или «со стороны», признаванием, нередко похожим на беспардонный оговор, – не доверяя себе, собственным оценкам. И в таком неуклюжем обывательском действовании нередко оставляем незамеченными для себя целые залежи характерного в человеке.

Что особенно в этом печально, так это то, что мы привыкаем к такой форме отчуждения, неустанно её культивируя и шлифуя. Что называется, стираем с человека грани, более всего в нём заметные. Хотя стереть ничего тут бывает нельзя, но действие всё же не проходит без «следов». Мысленно сопротивляясь, мы, каждый из нас, поддаёмся общему, соглашаемся оставаться в том приниженном положении, когда индивидуальность меряется не как целое с параметрами больше или меньше, а всего лишь как часть от целого.

Когда очень уже давно я очутился на новой для меня земле, где живу и сейчас, то был несколько удивлён манерой пристального смотрения здешних жителей, особенно из числа мужского населения среднего и старшего возрастов на кого-нибудь из незнакомцев или неузнаваемых. Взгляд будто упирался тебе в глаза и долго не смещался вбок или куда-то ещё; не смещался он даже при том, если точно так же вёл себя и ты сам. Какой-то частью зрения в этом случае можно разглядеть и немного «остального», однако «первая часть» интереса оставалась как бы упрятанной.

Что за всем этим должно стоять, мне так и не удалось выяснить в подробностях. Дело вроде как в желании вернее прочитывать какие-то особенности, размещаемые в зрачках, а, может, то – способ добавочного самоутверждения, вбирающий элемент гипноза. Но почему процесс увязан не обязательно с чем-то конкретным, где может присутствовать определённый побудительный интерес к той или другой личности, а проявляется даже в отношении просто незнакомых, случайных прохожих?

Я давно и, как мне кажется, достаточно хорошо знал человека, в котором познавательность в отношении к внутреннему очень заметно и плодотворно уживалась с неподдельным интересом к внешнему, к тому, что обозримо воочию. Это – Виктор Живаев. Он был первым из тех людей, с которыми мне довелось познакомиться на новом месте. Я сразу понял: его зоркий внимательный разгляд отличался именно той самой особенностью, характерной для многих. И мне дано было сразу же убедиться, что сама по себе она может рассматриваться даже одобрительно, если только за нею не скрыты снобизм или опережающая высокомерность.

Вспоминаю: остановив меня в редакционном коридоре, чтобы представиться первым, по своей инициативе, он долго и как бы придирчиво всматривался в мои глаза. От того, что коридор был недостаточно освещён и мы стояли друг перед другом, а уже не двигались встречь, ощущение «процедуры» казалось меньшим; и, однако, считать её как бы несостоявшейся я не мог. Позже, имея в виду нашу с ним вслед за этим «протокольную» ходку в ресторан, он неоднократно говорил кому-нибудь:

– Сидим, стало быть, с ним за столиком, напротив друг друга, пьём за знакомство и вроде как ненормальные вытаращенно разглядываем каждый другого…

До сих пор думаю: мне тогда, наверное, не оставалось ничего, кроме как действовать «взаимно», – чтобы не показаться понурым или исхитрившимся. Ведь навыков продолжительного и тем более вызывающего разглядывания хоть кого-нибудь я за собой не числил. Как бы там ни было, а столь необычная для меня процедура при знакомстве оказалась даже по-хорошему отправной. Практически, имея общее только то, что мы коллеги, ничем или точнее: почти ничем не зависимы один от другого, мы здорово пооткровенничали, что с лихвой заменяло тогда любую чопорную аттестацию. В дальнейшем отношения наши были доверительные, хотя и не до крайности, но всегда ровные и корректные. Никто никому в душу не лез, но, встречаясь, мы нередко поверялись в темах, касаемых не только общепринятого для своего круга. Таким способом в ту пору удавалось узнавать всё, что нужно, в том числе едва ли не весь официоз и его скрытую, тщательно упрятываемую часть, что отнюдь, кажется, не меньше, чем сегодня даётся истаившимися перед властью средствами массовой информации.

Откровенность необходима всегда; на ней основано полноценное общение. И вовсе не обязательно, чтобы она была как море без берегов. Ей надо быть прежде всего честной и частной. Каждый, таким образом, пользуется только своим. Вспоминаю случай, когда мне довелось увидеть, как Живаев изображал лицо другого. В России едва ли не первым увлекался этим искусством автор «Недоросля» – Фонвизин. «Копируя» вельмож, он, говорили, сумел тем самым добавить себе признания ещё в ранней молодости. И, видимо, говорили не зря: как уже отмечено выше, в те далёкие от нас времена физиогномия воспринималась чуть ли не разделом глубокого конкретно-естественного знания. То, как балуются с этим предметом нынешние эстрадники, показывает, что чего-то значительного в ней не достигнуто; по сути от физиогномии отстали, не сумев извлечь из неё ничего особенного, переводя интерес в оторванную от предмета и притом в запоздалую насмешку.

Живаев также, похоже, не стремился тут к чему-то радикальному. Просто в нём, кажется, брала верх его прежняя профессия театрального актёра и режиссёра, с которой он расстался, перейдя в телерадиожурналистику, но расстался не совсем, будучи постоянно связан с театром и сценическим искусством непреходящей и негасимой любовью на протяжении всей своей творческой жизни.

Человек, которого он изображал в лице, занимал в регионе высокую должность. Мне показалось удачным его «скопирование» через движения лицевых мускулов. Но сказать мне при этом было нечего. И я молчал. Это, может, было и обидно исполнителю, однако к моему «мнению» он отнёсся спокойно. И, кажется, это было в точку в том смысле, что ему, возможно, уже прискучили однообразные обывательские похвалы, которые вряд ли следовало принимать всерьёз. Пусть хоть что-то, но другое.

Могу сказать, что оценочное в таком ключе я замечал у него всегда. В первую пору нашего знакомства довелось нам быть вместе в одном районе. К вечеру, уставшие от дел, мы были приглашены райкомовцами на «природу». С ухой и прочим. Пока шла подготовка трапезы, я и Живаев на время отошли в сторону от костра и не торопясь обособленно прогуливались по раззеленевшемуся лугу, изредка вяло переговариваясь и сходясь почти рядом. Но вот он нагнулся к траве, сорвал маленький гриб, тщательно и шумно разнюхал его и, подойдя совсем близко, поднёс его мне к лицу.

Азартно спросил:

– Чем пахнет?

– Погребом, – сказал я, не придавая никакого значения, так ли это.

– Му…ак! – громко и неожиданно гневно выпалил спросивший, стараясь зацепиться долгим утяжелённым укоряющим глядением за мои глаза.

Как ни в чём не бывало я отступил в сторону и продолжил короткую прогулку. Больше тогда мы к этому эпизоду не вернулись; но позже на протяжении многих лет он, расшевеливая неординарное в том эпизоде, в присутствии кого-нибудь или только наедине со мной вспоминал:

– Не обиделся!..

Это звучало высшей мне похвалой, и я против неё ничего не имел и не имею, хотя мне кажется вполне приемлемым, что гриб может содержать и запах сырого погреба…

Как хорошо, когда в жизни такие ситуации приобретают столь старательно оберегаемую и по-своему справедливую многозначительность!

Чтобы отношения в такой плоскости могли состояться и пребывать в устойчивом положении многие годы, им, конечно, следует подпитываться внушительной внутренней культурой. Мне приходилось немало встречаться с людьми, у которых иногда за край выпирали приметы приобретённой образованности и культурности; казалось, на всё им хватало вкуса, достоинства, уравновешенности и толерантности; но вряд ли их можно было считать принадлежавшими к тому особенному типу интеллигенции, который выражен через некую слегка размягчённую и никогда не изменяющуюся непосредственность, – черту, не связанную хотя бы с каким-то намёком на её приобретение. Лишённые этого изящества, многие, как правило, не «удерживались» на своей вершине, часто на ходу меняясь под воздействием иногда случайных обстоятельств, а то и просто эпизодов. Суть же, думаю, в том, что интеллигент, если ему присуще по-настоящему видовое, то в таком содержании он «проявляется» как бы изначально; и оно, видовое, никогда в нём не убывает настолько, чтобы кто-нибудь мог это заметить, пусть бы тут было даже пошлое за ним подглядывание.

Имея в виду такую формулу «для примерки», я утверждаю, что мой коллега, будучи интеллигентом, ни в чём никогда не отходил да и ни за что не мог бы отойти от своей константы. Культуру и духовность, которые в нём были в наличии, даже трудно представить как заимствование, как насыщение. Скорее, в том – его характер, а, как мы знаем, характер изменить в человеке ещё не удавалось никому.

Мне не дадут ошибиться многие, кто слышал от него пересказы большущего множества притч, коротких анекдотичных историй и юморин: здесь ничего не могли бы значить простые заимствования; если они когда-то и служили ему отправным материалом, то всего лишь как «ничейный», общеизвестный фактаж, в определённой степени ещё в виде только предположения нынешнему содержанию; теперь их нужно расценивать уже совершенно иначе.

Они – часть рассказчика, его собственной натуры, та часть, которая каким-то загадочным образом переплавлена и сейчас воспринимается лёгкой, нескучной и всегда по-настоящему интригующей не только ввиду ершистой фабулы, но прежде всего по качеству мыслей. А самое главное – каждое такое миниповествование всегда добавляет в ту тему, которая у него будто невзначай из них выглядывает: это – любовь к родному, к эрзянскому. По ним как по добротному учебнику можно постигать и заучивать наиболее характерное и наиболее привлекательное в народе, к которому принадлежит поведывающий.

Не помню случая, когда бы кто-нибудь просил его высказаться в этом в излюбленной для него манере; ничего навязчивого не наблюдалось и с его стороны. Всё наступало как бы само собой; и уже оставалось только слушать и констатировать приобретение чего-то здесь нового и задушевного. Не скрою, что будучи по должности обязан особенно тщательно изучать национальное в регионе, я почти не тратил времени на специальную литературу и пособия; их во многом и, как теперь нахожу, в наиболее существенном заменяло общение с Живаевым, когда при каждой новой встрече с ним я имел возможность постигать специфику местного с каких-то ещё не знаемых сторон.

Если говорить о тематике им рассказываемого, то, пожалуй, тут нельзя воспользоваться никаким измерением – настолько предмет представал объёмным и разнообразным. Вдруг откроется необычное по части традиций, ритуалов, ассортимента и способов приготовления блюд и напитков, отношений к общему состоянию нации и ещё много чего.

Всё это поведывалось не просто как любопытное само по себе, а в любом случае приоткрывался некоторый срез, даже сакраментальный, если требовалось для подчёркивания сущего, благодаря чему мгновенно и очень надолго укладывалось в памяти остальное.

Приведу пример из его воспоминаний о композиторе Леониде Воинове, человеке своеобразном и, как можно судить по воспоминаниям также других, довольно жёстком в оценках окружающего, предпочитавшего всегда оставаться недвусмысленным в его собственных суждениях, что приводило многих в состояние этического замешательства. Живаев хорошо знал и любил Воинова и самого, и его самобытное творчество, и его, с позволения сказать, эпатажность. Так вот, чтобы передать именно особенности его характера, не прибегая к отвлекающим длиннотам, он часто приводил одно и то же изречение Воинова, будто бы употреблявшееся тем при возглашении тостов. Будто бы этим изречением было: «…за ворота, из которых вышел весь народ!»

Понимаешь: некоторая весёлость и анекдотичность при таком или подобном обороте лишь одёжка большому смыслу, из которого легко самому извлечь и вполне серьёзное, нередко грустное и даже огорчительное, досадное. Сам рассказчик при этом также отнюдь не статист. Повествование увлекает его; им овладевает подъём настроения; чувствуется, как на ходу, быстро набирая энергии, импульсирует в нём творческое, в котором только и место непрекращаемой переплавке. И рождается всегда удивительно что-то хотя будто уже иногда и знакомое, но и необычное. Ещё раз вернусь к забытой физиогномике. В эти минуты Живаев бывал особенно выразителен. Яснеет и «обозначается» в конкретной теме его искрящийся, тронутый удовольствием взгляд, движутся брови, варьируются улыбка и голосовые интонации. А завершением очередного такого «цикла» бывает обыкновенно то, что он наклонит голову, приопустит брови и уже из-под них устойчиво и продолжительно глядит своими слегка навыкате смеющимися и добродушно выпученными глазами на кого-то, кто слушает его внимательнее других, начиная при этом иногда сам смеяться непосредственно, до короткого хохота. И никогда никакой рисовки, жажды во что бы то ни стало обратить на себя внимание, выделиться в виду как правило явного превосходства над остальными рассказчиками, если такие находятся.

Голос, разумеется, играет здесь особенную большущую роль, но и он не выдвинут поверх существенного, смыслового. Такое вот естественное качество у человека: ради выраженности личностного, индивидуального будто ускользают от восприятия способы – как это достигается. И будто самого человека они, такие способы, нисколько не занимают. Думаю, что в этой своеобразной и доброкачественной скрытности характерного находилась причина некоторой обывательской недооценки в нём его неповторимого голоса. Того, что, как мне кажется, являлось главным и намного перевешивало у него всё остальное, хорошо заметное и запоминающееся.

Работавшие в телерадиожурналистике того времени вряд ли могли считать себя настоящими профессионалами, не имея соответствующих голосовых данных. Речь, конечно, не о певческом таланте или голосовой мощи, а только о возможности за счёт выразительного произношения слов и предложений как бы приподнимать их значение. Будто бы утилитарная малость. Но её могло просто не быть в наличии, как это и случалось в массовом порядке с журналистами, занятыми с эфиром. Сколь бы ни были точными и ровными дикция и отработанная манерность произношения, их для достижения наибольшей выразительности было недостаточно. Тут, бывало, отсутствовало самое главное: в произношении не находилось места чувственному и притом исключительно индивидуальному, что могло проявляться только в особых интонациях, в особом, очень редкостном тембре.

Лично мне пришлось убедиться в полнейшей собственной непригодности для работы в эфире, с озвучиванием слова. Отслужив срочную и принятый в одну городскую радиоредакцию, как теперь говорят, «с улицы» (оказалась вакансия), я знать не знал даже азов подвернувшегося ремесла. Не говоря уже о передачах в прямом эфире, – не получалось и в записи или в вычитке материала перед микрофоном. Почему-то сбивалось дыхание, голос начинал скрипеть, отвердевал и «прыгал» и тем сильнее, чем больше я старался. Короче, следовало уйти. К чему резко подтолкнуло и одно обстоятельство, о котором не могу не рассказать.

В студию для записи мною была приглашена ударница каменщица возрастом ближе к среднему. Передача готовилась как всегда в спешке на вечер того же дня, и, так как день, собственно, уже кончался, а женщина держалась весьма замкнуто и скованно, во всём полагаясь лишь на помощь ей, то и текст её устного выступления, конечно, приходилось на ходу сочинять нам с редактором, тут же и согласовывая с автором. Но вот наконец завертелись диски записывающего агрегата. Не скажу, что тут было что-нибудь примечательного. Обычный рутинный процесс, с остановками и перезаписью. Однако вот пошло воспроизведение – контрольное прослушивание сделанного. И первые же звуки речи ударницы буквально ошеломили.