banner banner banner
Эвмесвиль
Эвмесвиль
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Эвмесвиль

скачать книгу бесплатно

Как поэт взвешивает слова, так историк должен взвешивать деяния – по ту сторону добра и зла, по ту сторону всякой мыслимой морали. Стихи заклинают муз, историк же заклинает норн, и они являются к его столу. Наступает тишина, отверзаются могилы.

Но и тут находятся расхитители, готовые ради дохода искажать стихи и деяния, – так что лучше кутить с Омаром Хайямом, чем вместе с ними глумиться над мертвецами.

4

На этом месте по аудитории прокатился шорох. Я слышал его уже из коридора, ибо, тихо открыв дверь, вышел из аудитории. Позже, в библиотеке, Виго спросил меня об этом:

«Вас, должно быть, немало смутило то, что вы услышали?»

В ответ я покачал головой. Скорее лекция меня слишком захватила – задела мои собственные устремления, разбудила мою собственную боль. Правда, не знаю, смог ли я верно обрисовать то, что говорил Виго. У него в запасе великое множество образов, которые он вплетает в свою речь так непринужденно, словно извлекает из воздуха. Они окутывают течение мыслей, нисколько их не искажая; речь его напоминает дерево, чьи цветы вырастают прямо из ствола.

Я, как уже сказано, ограничился тем, что просто покачал головой; всегда лучше – прежде всего среди мужчин – обозначить чувство, нежели разъяснять его. Я почувствовал, что он понял меня. Вот в этот миг родилась наша дружба.

Присутствовавшие на лекции явно не заметили чувства, охватившего меня тогда. Так бывает, когда между двумя людьми проскакивает искра. Раз-другой они смеялись – например, когда прозвучало слово «луны». Ну, рассмешить их легко – смех внушает им чувство превосходства.

Слово «луны», как, впрочем, и всю лекцию Виго, они посчитали старомодным чудачеством. Для них очень важна текущая минута. От их сознания ускользнуло, что Виго цитировал древний текст, следуя переводу Галлана[8 - Галлан Антуан (1646–1715) – французский арабист, переводчик сказок «Тысячи и одной ночи».] с арабского. Но даже если отвлечься от этого, ясно же, что «луны» – фонетически, грамматически и логически – лучше, чем безликое «месяцы». Слово подпортилось, ибо его затаскали виршеплеты. И я бы не стал его употреблять. Виго выше подобных опасений; он мог бы восстановить должное уважение к языку. В любое другое время, кроме нашего, когда люди перестали воспринимать друг друга всерьез, он, несмотря на некоторые свои чудачества, пользовался бы заслуженным признанием согласно своему рангу.

Хотя в делах он строг и неуступчив, в личном плане отличается большой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить все, что хочет и как хочет, даже самые бессмысленные глупости, если бы держался современности. Но субстанция истории не позволяет – она принуждает к честности. При всем желании, он ни за что бы не смог повернуть дело к своей выгоде.

Человек высокой культуры, гармонирующий с духом своего времени, издавна являл собой счастливую случайность, редкое исключение. Ныне лучше всего держаться речения старого мудреца:

Не хочешь быть обкраденным не в меру —
Скрой золото свое, уход и веру[9 - Гёте И. В. Западно-Восточный диван. Хикмет-наме. Книга изречений. Перевод С. Шервинского.].

Собственно, так поступают даже властители; они охотно рядятся в простенькую мирскую одежонку. Вот и Кондор мог бы многое себе позволить, но тот очень осторожен; кому, как не ночному стюарду, судить об этом.

В нынешних обстоятельствах учителю лучше всего ограничиться естественными науками и областью их практического применения. Во всем, что выходит за эти пределы, а именно в литературе, философии, истории, он ступает на зыбкую почву, в особенности если его подозревают в metaphysical background[10 - Метафизических предпосылках (англ.).].

У нас к таким подозрениям прибегают два сорта преподавателей – либо мошенники, переодетые профессорами, либо профессора, ради приобретения популярности разыгрывающие из себя мошенников. В подлости каждый стремится перещеголять соперников, однако глаз они друг другу не выклевывают. Но такие умы, как Виго, ненароком попав в их среду, сразу становятся белыми воронами; против них объединяются оба лагеря. Просто удивительно, насколько они становятся единодушны – словно под угрозой уничтожения.

Студенты, сами по себе вполне благонравные, черпают оттуда свои девизы и крылатые фразы. Мне не хочется копаться в этой дряни. В исторических исследованиях можно, в первую очередь, выделить две точки зрения, из которых одна направлена на людей, а другая на власти, что рифмуется с подходами к политике. Здесь – монархии, олигархии, диктатуры, тирании, там – демократии, республики, толпа, анархия. Здесь командир, там экипаж, здесь великий вождь, там общество. Посвященным ясно, что эти противопоставления, хотя и необходимы, но в то же время иллюзорны – они суть лишь мотивы, приводящие в движение часы истории. Редко когда воссияет светлый полдень и противоположности сливаются в счастье.

После славной победы Кондора над трибунами мы снова стали высоко ценить «людей». В этом отношении сам Кондор ведет себя куда либеральнее профессоров, желающих любой ценой втереться к нему в доверие, – молодые по чистой глупости, а старые, бывшие при должностях еще при трибунате, из вполне обоснованной осторожности.

Здесь, словно в паноптикуме, можно проводить исследования. Например: к некоему молодому доценту приходят с теорией, каковая ему чужда и даже, можно сказать, несимпатична. Мода, однако, заставляет его заняться ею. Она, мода, убеждает его – мол, здесь нечего возразить, хотя уже в этом есть что-то не вполне чистое. Но затем он начинает вести себя как подросток, который не различает, о чем можно помечтать, а над чем необходимо задуматься. Он приобретает авторитарные и одновременно опасные черты. Университет переполнен такими недоумками, которые, с одной стороны, вынюхивают, с другой же – кляузничают, а собравшись вместе, невыносимо воняют свинарником. Когда же им в руки попадают бразды правления, они, не искушенные во власти, теряют всякую меру. В итоге примеряют сапоги самодура-фельдфебеля.

Сейчас Кондор и его наместник-майордом держат их в узде и не очень-то допускают до охоты на жертв, коих они полагают не заслуживающими доверия. К таким жертвам принадлежит и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», постольку предпочтение, какое Виго отдает, например, торговцам, содержащим у себя на службе солдат, считается признаком декаданса. При этом упускают из вида, что он руководствуется культурными достижениями. Так, карфагеняне ему не по душе, хотя и за них тоже воевали наемники. В сущности, он служит красоте. Именно она должна распоряжаться и властью, и богатством. Возможно, как раз поэтому он сродни Кондору – во всяком случае, его ночной стороне – куда больше, чем сам догадывается.

Как уже сказано, Виго весьма впечатлителен и трагически болезненно воспринимает означенные профессорские дрязги, хотя они ничем не угрожают его безопасности. Кстати, в нашей затхлой заводи процветают всякого рода гонители, способные пролезть куда угодно. «Каждый новый ученик – пригретая на груди змея», – сказал мне как-то Виго, будучи в сумрачном расположении духа, о Барбассоро, который вообще-то принадлежал скорее к виду благородных крыс.

Благородная крыса – создание на редкость сообразительное, услужливое, работящее, податливое и обладающее тонкой интуицией. Она – краса своего вида, а потому просто обречена стать любимым учеником. К несчастью, по натуре своей она не в силах противостоять зову стаи. Услышав свист, она с тем же рвением, с каким служила почтенному учителю, присоединяется к стае его гонителей. Особенно опасна эта крыса своими сокровенными знаниями, приобретенными в общении с учителем. Она становится крысиным королем.

Виговская критика духа времени так зашифрована, что понять ее очень трудно. Впрочем, слово «критика» здесь не вполне уместно. Скорее его существо, его натура воспринимается как критика. Когда вокруг все движется, да вдобавок в одном направлении, будь то вправо, влево, вверх или вниз, стоящий на месте только мешает. Его воспринимают как упрек, а когда натыкаются на него, считают обидчиком.

Движение стремится превратить данное обстоятельство во мнение, а затем в убеждение, а тот, кто еще стоит на своем, против воли выставляет себя в дурном свете. Такое очень возможно на факультете, где после каждой смены власти всемирную историю переписывают в соответствии с текущим моментом. Учебники более не устаревают, они просто приходят в негодность.

Чтобы сделать такого, как Виго, уязвимым, нужно обладать известной проницательностью. Докучливым он кажется сразу, уже в силу своего существования. Дураки чуют это нутром. Остается только доказать, что докучливый, хоть и малозначителен, но, с другой стороны, также и опасен. Доказательства представят ученые мужи вроде Кессмюллера. Они – трюфельные свиньи, выкапывающие лакомый кусок. А потом на него набрасываются крысы.

Кессмюллер, лысый гомосексуалист, основательно изучил Виго. Мысли этого типа банальны, как его лысина; он – бонвиван, гурман и не чужд юмора. Как эвменист он «незаменим и неподражаем»; мог бы подрабатывать конферансом в «Каламаретто» и умеет развлечь научное сообщество. Сей талант был востребован и выручал его при самых разных, подчас враждебных друг другу режимах. Блистая на поверхности, подобно рыбе святого Петра, он обладает инстинктивным чутьем и к конформизму, и к избитым истинам, каковые изысканно стилизует. Но умеет и перетолковывать – в зависимости от того, куда дует ветер. Потребитель, материально он чувствует себя как дома при Кондоре; материалистически – при трибунах.

В своих лекциях он редко упускает возможность процитировать Виго. Лицо его при этом озаряется наслаждением. Хороший комик веселит публику уже одним своим появлением – комичным само по себе. Кессмюллер меняется как хамелеон, выскальзывает из одеяния педагога и переодевается в костюм Панталоне без всякого перехода, если не считать коротенькой паузы. Он словно ныряет в волшебный чан. Публика ждет, предвкушая, когда он откроет рот. Иные уже едва сдерживают смех.

Я специально ходил на его лекции, чтобы изучить эти кульбиты; примечательно, что, преображаясь, он едва меняется в лице. Слушатели смеются – впору заподозрить телепатию. Кессмюллер – оратор, блестяще умеющий держать паузу.

Потом он начинает цитировать Виго – предложение или целый абзац, наизусть. Иногда делает вид, будто ему вдруг пришло в голову что-то остроумное; он достает книгу, чтобы прочесть оттуда отрывок – все действо выглядит экспромтом, хотя на самом деле хорошо подготовлено. Он водит пальцем по странице, будто ищет нужное место, но соответствующие строчки давно подчеркнуты. Имя Виго при этом не упоминается, но всякий в аудитории знает, о ком речь..

Цитируемые отрывки, хотя и вырваны из контекста, текстуально точны. Кессмюллер понимает, чем обязан науке. И не делает вид, будто читает комический текст; разве что особо подчеркнуть интонацией такие слова, как «луны». Подобным же образом он выделяет слова «высочайший» и «выше», а слово «прекрасное» он произносит как клоун, нацепивший красный нос.

Здесь он переходит в область иронии, которая у него простирается от легкой имитации до грубого обобщения. Кессмюллер пользуется ею очень искусно. И что для иронии он выбирает из текстов Виго те места, какие я особенно люблю, вовсе не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихи в гротескной манере, либо подражая выговору рабби Тейтелеса, либо натужно, словно сидя на унитазе. Для выступления пародист выбирает классические тексты и кривит рот, в точности как Кессмюллер. Странным образом стихи кажутся слушателям знакомыми; должно быть, они учили их еще в школе, иначе бы так не веселились.

Именно Виго я обязан геологической локацией Эвмесвиля: феллахское заболачивание александрийской почвы. Слоем ниже располагалась александрийская наука, зиждившаяся на классическом основании.

Ценности, стало быть, продолжали опошляться. Сначала они были современными, потом еще почтенными и, наконец, стали вызывать негодование. Для Кессмюллера уже это слово подозрительно.

До нас, по крайней мере, было послесвечение. Но теперь печь холодна, даже руки нам более не согревает. От эксгумированных богов спасенье не придет, надо копать глубже. Когда я беру в руки какое-нибудь ископаемое, например трилобита – здесь, в каменоломнях касбы, попадаются превосходно сохранившиеся экземпляры, – меня просто пленяет впечатление математической гармонии. Свежо, как в первый день, целесообразность и красота неразрывно соединены в отчеканенной рукою мастера медали. Жизнь, высокий Биос, открыла нам в этом первобытном ракообразном тайну трисекции. Позднее она снова и снова обнаруживается в самых разнообразных видах, уже не имея родства с природой; образы, симметричные в разрезе, обитают в триптихах.

Сколько миллионов лет назад обитало это существо в море, которого больше нет? У меня в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Но и эта печать когда-нибудь рассыплется прахом или сгорит дотла в грядущих мировых пожарах. Оставивший ее чекан хранится в законе и действует согласно ему, недосягаемый для смерти и огня.

Я чувствую, как моя рука теплеет. Будь трилобит еще живым, он бы ощутил мое тепло, как кошка, когда я глажу ее по шерстке. Но тепло неизбежно ощущает и камень, в который он превратился; молекулы расширяются. Чуть больше, чуть сильнее – он, как в грезе наяву, шевельнется в моей ладони.

Я не могу перепрыгнуть границу, но чувствую, что нахожусь на пути к прыжку.

5

Травля эта была омерзительна, но, страдая от нее, Виго оказывал ей слишком много чести. Иногда, когда встречал его в библиотеке или навещал у него в саду, я находил его бледным, щурящимся от света. Он походил на сову, скрывающуюся в пещере. Стоит ей вылететь на свет, как на нее набрасывается воронье. Тогда я старался подбодрить его, взывая к его силе и предначертанию. Резонов имелось предостаточно.

Виго не мог не видеть и, благодаря выдающемуся знанию истории, понимал, что такого рода дешевая травля лишь подчеркивает слабость гонителей и его силу. Его свобода – упрек, острый шип в боку этих полутрупов, которые именно поэтому без устали нападают на него, хотя сам он совершенно неагрессивен. Он никогда не был близок к трибунам, как теперь не близок Кондору; то и другое вызывало у них раздражение. Он не подстраивается под режимы. Формы государственного устройства для него словно тонкие покровы, которые непрестанно облетают. Но государство как таковое независимо от превращений – пусть им же и произведенных – явление великое, и для Виго оно было мерилом.

Он питает пристрастие к определенным формам правления, не симпатизируя какой-то одной, во всяком случае не сотрудничая с действующей властью. Зато его захватывает способ, каким формы власти сменяют друг друга, возникая внутри исторической субстанции. Люди и власти непрерывной чередой следовали друг за другом, словно мировому духу надоедали то одни, то другие – надоедали, как только иссякала вложенная в них, всегда слишком малая, его частица. Здесь – учения, идеи, идеалы, там – более или менее яркие личности. Высокая культура – затишье, напоминающее паралич воли, – снова и снова становилась возможна и здесь, и там; космическая красота прорывала оболочку, прежде всего когда она еще не закостеневала или когда давала трещину. Увертюра, как и финал, подчеркивает лейтмотив.

Вторая возможность, кажется, воодушевляет Виго больше, потому что боги тогда уже не так сильны. Их множество, как и множество государств, благотворно. Здесь богатая палитра, там – монотонность. Римляне явили образец государства, греки – образец культуры. Здесь Колизей, там – Парфенон.

«Как вы намерены всем этим внушить Кессмюллеру уважение и даже просто вести с ним дебаты? Вы только даете ему материал для шуток».

Материализм Домо более реалистичен, его предшественникам был свойствен материализм рационалистический. Оба вида поверхностны, предназначены для политического использования. При трибунах кляузники могли добиться многого, оттого Кессмюллер гармонировал с ними лучше.

Однако весьма значительна также рафинированная угодливость, за счет которой он сумел приспособиться и к Кондору. Моему брату и моему родителю это удавалось хуже. И дело тут в разнице между видавшим виды либералом и отпетым доктринером, живущим посулами. Все есть развитие, путь к раю на Земле. Все можно раздувать до бесконечности.

«Вам стоило бы рассматривать эти фигуры как храмовых стражей, которые своими рожами отпугивают от вас наиболее гнусных дураков. Разве вы хотите, чтобы и на ваших лекциях царила такая самодовольная удовлетворенность? Таких надо отправлять туда, где они поклоняются своим богам. Там становится явным макияж рутины, обнажаются глиняные ноги».

Виго, впрочем, как и мой родитель, полагает предпосылкой почтение к объективному знанию. Но как такое возможно при всеобщей потере почтительности? Он ведь живет в эпоху, когда театральное представление, парад, воздание почестей, парламентский акт и даже лекция могли стать праздником – но как возможен праздник без сопутствующей ему радости? Сюда же добавляется и педагогическая страстность Виго, каковая у меня, хотя и я, вероятно, когда-нибудь стану ординарным профессором, отсутствует начисто.

Не то чтобы я был к этому неспособен. Вполне способен, как, например, тот, кто становится генералом, поскольку в его семье так заведено исстари. Он знает ремесло, знает, как обучить солдат, обладает хваткой. И может быть генералом при любом режиме, даже при совершенно враждебном, и часто вдруг оказывается на стороне противника, что типично почти для всех революционных генералов. Страсть остается незатронутой – как у Жомини, который в разгар битвы воскликнул: «Черт побери, хотел бы я сейчас командовать противной стороной – вот был бы праздник!» То же можно сказать и об историке. Чем меньше он увлечен, тем беспристрастнее его суждение; тут Эвмесвиль благодатная почва.

Человека, знающего толк в своем деле, ценят всегда и везде. Кстати, в этом заключен шанс на выживание для аристократа, чье дипломатическое чутье поистине незаменимо. Надо будет – после наших исландских объятий – обсудить это с Ингрид как тему ее диссертации.

* * *

Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, на котором он передвигается. Никакой связи, никакого предубеждения; сила экспоненциально вырастает из базиса. Кто менее всех обогащен этически и этнически, подобен матадору с его стремительными поворотами и хамелеонскими превращениями.

В самом чистом виде означенные качества воплощает в себе великий шпион, и не случайно. На каждого мастера шпионажа рождается и антипод; все коренится гораздо глубже, чем раса, классовая принадлежность и отечество. Люди это чувствуют и своим поведением показывают, что не все гладко – Шварцкоппен смотрел на Эстергази только в монокль, а князь Урусов не подавал руки Азефу.

* * *

Внутренний нейтралитет. В делах участвуют по своему усмотрению – в каких угодно и сколько угодно. Когда в омнибусе становится некомфортно, человек выходит. Если не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером, как в эпоху Возрождения, швейцарским наемником высокого уровня. Надо будет ознакомиться с подробностями в люминаре или поручить Ингрид.

Генерал – специалист в той степени, в какой владеет своим ремеслом. Помимо его и помимо любых за и против, он держит в резерве третью возможность: собственную натуру. Ему ведомо куда больше, чем он показывает и преподает, он знает и другие искусства, кроме тех, за которые ему платят. Но держит их при себе; они – его собственность. Он бережет их для досуга, для внутренних монологов, для ночей. И в удобный момент пустит в ход, сбросит маску. До сих пор он хорошо выдерживал гонку; при виде цели задействует главные резервы. Судьба бросает вызов, и он отвечает. Сновидение становится явью, и на любовном свидании тоже. Но и здесь все мимолетно; любая цель остается для него проходной. Скорее сломается лук, чем он выберет окончательную цель.

Словом «генерал» здесь обозначен индивид, который вступает в действие – по собственной ли воле или под давлением обстоятельств. Поскольку анархия дает ему наиболее благоприятный шанс для рывка, постольку сегодня сей тип вездесущ. И слово «генерал» имеет не специальный, а обобщенный смысл. Его можно заменить как угодно. Оно обозначает не положение, а состояние. Генерал может воплотиться в кули – и тогда будет даже особенно взрывоопасен.

* * *

Виго обладает громадными резервами, но использует их неправильно. Он растрачивает их, пытается поделиться ими и ждет, что они будут оценены по достоинству. Стоит ли показывать золото в сомнительных заведениях? Ведь только угодишь под подозрение, а вот чаевые там возьмут с радостью; хватит и одного обола.

Он вполне сознает свою цену, но не умеет обратить ее в ходячую монету. Князь царства духа обшаривает карманы в поисках мелочи.

Когда стал ассистентом, а затем и другом Виго, я видел свою главную задачу не в том, чтобы помогать ему проводить люминары, а в том, чтобы создать для него круг, где бы не все пропадало втуне, – круг людей, достойных его.

Кто ищет, тот находит; в Эвмесвиле тоже есть натуры, страдающие от духовной ностальгии, пусть даже таких один на сотню, а то и на тысячу. Достаточно трех, пяти или семи слушателей для прогулки по саду или для вечернего чаепития, где Виго мог чувствовать себя уютно. Ингрид, сменившая меня в должности ассистента, была из таких.

Мы старались сохранить в тайне и приглашения на чай или на прогулку, и случайную встречу возле могил, которая претендовала на особую задушевность. Тем не менее неизбежно поползли слухи, как всегда, когда немногие обособляются от остальных. Ко мне обращались и любопытные, и жаждавшие познания, и мне было из кого выбрать.

* * *

В иные часы отворялись ворота истории и раскрывались могилы. Из них выходили мертвецы со своими страданиями, своими радостями, чья сумма всегда одинакова. Они вставали навстречу солнечному свету, что освещал и их, и нас. Лучи касались их чела; я ощущал тепло, словно трилобит шевелился в моей руке. Нам позволялось разделить их надежду; и всегда то была разбитая надежда, передающаяся из поколения в поколение. Они сидели среди нас, зачастую и друга от врага уже трудно отличить; мы могли обсуждать их распри. И становились их адвокатами; ведь каждый был прав.

Мы протягивали друг другу руки – они были пусты. Но мы передавали его дальше – богатство мира.

* * *

Мы вместе сидели в саду. Близилась ночь; полная луна стояла за касбой, врезанной в ее диск, словно печать. Четко обозначались купол и минарет.

Временами один из нас покидал круг, чтобы подышать воздухом, как когда-то я после лекции об эмире Мусе и Медном городе.

Наконец, кажется, пресытился собранием и сам Виго – нет, он не устал, ибо глаза его горели; он просто встал и сказал: «Дети, оставьте меня одного».

6

Пока достаточно об имени и профессии. Остается уточнить мою политическую благонадежность. Она неоспорима; иначе как бы я мог работать в ближайшем окружении Кондора – в прямой его досягаемости? Я ношу фонофор с серебряной полосой.

Конечно, меня проверили – разобрали по косточкам, выпотрошили и просеяли. Я невысокого мнения о психологах и об их приемах, но надо отдать им должное: они знают свое ремесло. Ловкие ребята, от них не скроется ни один человек не то что с темными намерениями, но и с неверными мыслями.

Начинают они очень ласково и непринужденно, после того как врачи выяснят телесное здоровье, а полицейские раскопают все прошлое кандидата, вплоть до дедов и бабушек. Пока одни за чаем болтают с кандидатом, другие внимательно прислушиваются к его голосу, всматриваются в его жесты, в его лицо. Кандидат проникается доверием, начинает откровенничать. Незаметно регистрируются реакции: частота пульса, давление крови, испуг с его паузой, следующей за каким-либо именем или вопросом. К тому же у них есть психометры, которым позавидовал бы и старик Рейхенбах[11 - Рейхенбах Ханс (1891–1953) – немецкий философ-позитивист и логик.]. Эти приборы показывают, как лоб, волосы, кончики пальцев излучают желтую или фиолетовую ауру. Что для прежних философов было метафизическими областями, для них есть парапсихологическое пограничье, и они считают весьма похвальным, что подходят к нему математически. Понятно, что в работе они прибегают к гипнозу и наркотикам. Капельку снадобья в чай, крупинку цветочной пыльцы – и вот мы уже не в Эвмесвиле, а в горах Мексики.

Вздумай дружественные соседи – Каппадокия или Мавритания – заслать своего агента или ассасина, его раскроют в три дня. Куда опаснее опытные эмиссары Желтого и Синего Хана; невозможно помешать им угнездиться в гавани или городе. Они живут и действуют там, пока не обнаружат себя каким-нибудь неосторожным движением. В касбу они не суются.

* * *

Мой случай не стал для комиссии головной болью; моя кандидатура прошла без проблем. Осмелюсь утверждать, я прямолинеен и не склоняюсь ни в какую сторону – ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни на восток, ни на запад, – я уравновешен. Хотя меня и занимают означенные противоположности, но только исторически, не в их актуальном проявлении; политика мне не интересна.

Известно, что мои отец и брат симпатизировали трибунам, правда, умеренно и даже не без скромной критики. В Эвмесвиле так принято, исключений почти не было. Да и к чему? Булочник, композитор, профессор – у всех у них другие заботы, им незачем встревать в политику; каждый в первую очередь хочет сохранить свою булочную, служить искусству и хорошо преподавать, а не тратить попусту свои лучшие годы; ему просто хочется выпить. Кроме того, любого из них легко заменить; другие только и ждут подходящего момента.

И вообще можно сказать, такие типы более удобны для преемников, чем «несгибаемые, верные идее и высоко держащие знамя» и в целом заслуживающие похвалы, которая перекочевала из военного жаргона в жаргон гражданской войны. В некрологах они выглядят превосходно. Но как выжившие очень скоро опять становятся неприятны.

Проверяющие знают – восторженность подозрительна. И для меня было большим плюсом, что о Кондоре я всегда говорил, по сути, как историк. Кажется, под влиянием какого-то тяжелого наркотика даже сказал: «Он не народный вождь, он тиран».

Они знают – безоговорочная преданность опасна. Политика, писателя, актера почитают издалека. Когда же, в конце концов, дело доходит до непосредственной встречи с идолом, он может не оправдать ожиданий. Настроение тогда может кардинально измениться. Если выпадает невероятная удача войти в спальню дивы, разочарование неизбежно. С одеждой спадает и божественность. Эрос сильнее всего манит нечаянностью, неожиданностью.

Склонности к церемониям они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни копали. И прямолинейным. Кстати, нормальное редко совпадает с прямолинейным. Нормальное есть человеческая конституция; прямолинейность – логический разум. Именно им я их удовлетворил. Человеческое же настолько всеобще, настолько загадочно, что они не принимают его во внимание, как воздух, которым мы дышим. Так они не умели проникнуть в мою анархическую структуру.

Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо всякий человек анархичен; это и есть норма. Разумеется, анархичность с самого первого дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Таких урезаний, сокращений первобытной силы не избежит никто. Приходится с этим мириться. Однако анархичное остается, тайно живет в глубине и часто остается неведомо даже самому носителю. Оно может, как лава, вырваться наружу и уничтожить или освободить человека.

Здесь необходимо одно различение: любовь анархична, брак нет. Воин анархичен, солдат нет. Смертельный удар анархичен, хладнокровное убийство нет. Анархичен Христос, но не Павел. Поскольку же анархичное – норма, оно есть и в Павле и порой мощно из него выплескивается. Это не противоположности, а скорее градации. Мировой историей движет анархия. Итог: свободный человек анархичен, анархист нет.

* * *

Будь я только и исключительно анархистом, они раскололи бы меня без труда. У них особое чутье на личностей уклончивых, на тех, кто «спрятав кинжал в складках плаща», стремится войти в доверие к власть имущим. Анарх может жить в одиночестве, анархист же социален и должен объединяться с себе подобными.

Как и везде, анархисты есть и в Эвмесвиле. Они образуют две секты – анархистов добродушных и злобных. Добродушные не опасны, они грезят о золотом веке, их святой – Руссо. Идеал вторых – Брут. Они собираются в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они кучкуются, как обыватели, которые пьют пиво и одновременно хранят неприличную тайну, выдавая ее хихиканьем. Они состоят на учете, и, когда начинается формирование ячеек и за дело принимаются химики, наблюдение за ними усиливают. «Нарыв скоро вскроется». Так говорит Maiordomo maior[12 - Главный мажордом (ит.).], которого Кондор коротко называет «Домо»; я воспользуюсь этим сокращением. Прежде чем доходит до покушения, злоумышленника берут под стражу или предотвращают преступление. Нет лучшего средства против зарвавшейся оппозиции, чем приписать ей покушение.

Размытый идеализм анархиста, его доброта без сострадания или же сострадание без доброты делают его полезным на многих направлениях, в том числе для полиции. Конечно, он угадывает секрет, но может только угадывать – безграничную власть одиночки. Она одурманивает его; он растрачивает себя попусту, как мотылек, сгорающий в пламени. Абсурдность покушения заключена не в злодее и его самосознании, но в злодействе и его связи с мимолетной ситуацией. Злодей продает себя слишком дешево. И потому намерение его обычно оборачивается своей противоположностью.

* * *

Анархист зависим – во-первых, от своей невнятной воли, во-вторых, от власти. Он тенью следует за властителем; государь должен всегда его опасаться. Когда Карл V со своей свитой стоял на башне, один капитан вдруг рассмеялся, а когда допытались о причине, признался, что ему пришла в голову мысль: если он обнимет императора и бросится с ним вниз, то имя его навеки войдет в историю.

Анархист – противник монарха и замышляет его уничтожение. Он стреляет в личность, но укрепляет династию. Суффикс «-изм» обладает сужающим значением, возвышает волю за счет сущности. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, большому, между прочим, педанту.

Позитивная антитеза анархисту – анарх. Он не противник монарха и держится от него как можно дальше, не соприкасается с ним, хотя опасен и он. Он не противник монарха, но его дополнение.

Монарх хочет повелевать многими, даже всеми; анарх – только самим собой. Это сообщает ему объективное и, пожалуй, скептическое отношение к власти, фигуры которой он пропускает мимо себя, не касаясь их; однако внутренне они вызывают у него душевные движения, не лишенные исторической страстности. Каждый прирожденный историк в большей или меньшей степени анарх; если он значителен, то на этом основании, не принадлежа ни к какой партии, достигнет должности судьи.

Это касается моей профессии, к которой я отношусь со всей серьезностью. Кроме того, я ночной стюард касбы и к этой должности отношусь не менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в события, имею дело с живыми людьми. Анархичность не вредит моей службе. Скорее способствует ей как нечто общее, разделяемое мною с другими, но один только я это сознаю. Я служу Кондору, тирану, такова его функция, моя же – быть его стюардом; мы оба можем апеллировать к человеческому в его безымянной ипостаси.

* * *

Когда, работая с люминаром, освежал в памяти государственное право – от Аристотеля до Гегеля и далее, – я наткнулся на аксиому одного англосакса, касающуюся равенства людей. Он ищет равенство не в переменчивом распределении власти и средств, а в константе: каждый может убить каждого.

Общее место, разумеется, хоть и выраженное шокирующей формулой. Допущение возможности совершить убийство входит в потенциал анарха, который таится во всех людях, только вот они редко его осознают. Оно дремлет на дне души, даже когда двое людей приветствуют друг друга на улице или стараются уклониться от встречи. Но когда стоишь на вершине башни или на пути приближающегося поезда, допущение просыпается, подступает ближе помимо технических опасностей, мы чутко регистрируем близость другого, и этим другим может быть родной брат. Давний поэт, Эдгар Аллан По, с геометрическим изяществом показал это в «Низвержении в Мальстрём». Как бы то ни было, мы стараемся обеспечить себе возможность отступить. Потом начинается сумятица катастрофы, плот «Медузы»[13 - «Медуза» – французский фрегат, потерпевший крушение у берегов Африки в 1816 г.], голод в спасательной шлюпке.

Тот англосакс свел все к механистической формуле. Свою роль сыграл здесь и опыт гражданской войны. Эта мысль подводит к Декарту. В человеческом действует зоологический, а еще уровнем ниже – физический закон. Мораль, инстинкт и чистая кинетика определяют наши поступки. Наши клетки состоят из молекул, а они в свою очередь из атомов.

* * *

Я коснусь этого лишь постольку, поскольку оно имеет отношение к моей службе. Так или иначе, со всем этим знанием я нахожусь в пределах досягаемости Кондора, в самом близком его окружении, которое монсеньор на итальянский манер называет «парвуло». Я могу убить его – эффектно или тайком. Его напитки – он особенно любит легкое красное вино – в последнюю очередь проходят через мои руки.

Правда, маловероятно, что я убью его, хотя и не невозможно. Кто знает, как могут сложиться обстоятельства? Короче говоря, мое знание в первую очередь чисто теоретическое, но оно важно, ибо ставит меня на одну ступень с ним. Я не только могу его убить; я могу его и помиловать. Все зависит только от меня.

Естественно, я не стал бы стрелять в него только потому, что он тиран; для такого я слишком хорошо знаком с историей, а в особенности с той ее моделью, какая сложилась в Эвмесвиле. Тиран, не знающий меры, сам доводит себя до плачевного конца. Казнь можно оставить анархистам; им только того и надо. Собственно, поэтому тирании редко бывают наследственными; в отличие от монархий они едва ли передавались по наследству дальше внуков. Парменид унаследовал тиранию от своего отца, «как болезнь». По Фалесу, самое редкое, с чем он сталкивался в своих путешествиях, – это старый тиран.