
Полная версия:
Самопознание Дзено
Увидев, как неуверенно он идет, я снова заподозрил, что с ним неладно, и снова спросил, как он себя чувствует. И мы оба еще раз повторили все те же слова, и он снова уверил меня, что не болен, а просто устал. Потом добавил:
– Пойду обдумаю то, что я скажу тебе завтра. Вот увидишь, ты со мной согласишься.
– Папа, – сказал я взволнованно, – я охотно тебя выслушаю.
Услышав, с какой готовностью я согласился воспринять его жизненный опыт, он помедлил с уходом: следовало воспользоваться таким благоприятным моментом! Он провел рукой по лбу и сел на стул, на который опирался, подставляя мне щеку для поцелуя. Он немного задыхался.
– Странно! – сказал он. – Я не в состоянии сказать тебе ничего, ну просто ничего.
Он огляделся, словно ища вокруг то, что тщетно пытался нащупать в памяти.
– И все-таки я знаю так много, можно сказать, я знаю просто все. Должно быть, это результат моего огромного жизненного опыта.
Но, по-видимому, его не очень мучило то, что он не в силах был выразить свою мысль, потому что он улыбался, довольный своим величием и могуществом.
Не знаю, почему я тут же не вызвал врача. Больше того, я должен в этом признаться со стыдом и болью: я счел, что слова отца продиктованы тщеславием, которое уже не раз за ним замечал. Однако я не мог не заметить и его слабости и только потому не стал с ним спорить. Мне нравилось видеть, как счастлив он этим своим иллюзорным могуществом, в то время как на самом деле он был слабее слабого. К тому же я был польщен его любовью, проявившейся в этом его желании сообщить мне все те знания, которыми, как он полагал, он владеет, хотя сам-то я был убежден, что ничему он научить меня не может. И, чтобы сделать ему приятное и в то же время его успокоить, я сказал, что он не должен слишком напрягаться в поисках недостающих слов, потому что в затруднительных случаях, подобных этому, даже великие умы предпочитали откладывать все эти сложности в самые дальние уголки памяти, чтобы они упростились там сами собой. Он ответил:
– Да то, что я хотел бы тебе сказать, не так уж и сложно. Тут нужно найти одно слово, всего одно слово, и я его найду. Но только не сегодня, сегодня я буду спать и ни о чем не думать.
Однако он все не поднимался со своего стула. Бросив на меня испытующий взгляд, он неуверенно сказал:
– Боюсь все-таки, что не сумею тебе рассказать все, что думаю, потому что ты привык над всем смеяться.
Он улыбнулся, словно просил, чтобы я не сердился на него за эти слова, поднялся со стула и еще раз подставил щеку для поцелуя. Я не стал с ним спорить и объяснять, что на свете есть множество вещей, над которыми можно и должно смеяться: я просто крепко обнял его, чтобы немного подбодрить. Но, должно быть, мое объятие было слишком крепким, потому что он высвободился, дыша еще тяжелее, чем раньше. Однако мой порыв был, видимо, им замечен, так как, уходя, он дружески помахал мне рукой.
– Спать, спать! – сказал он весело и ушел вместе с Марией.
Оставшись один, я опять-таки (и это тоже очень странно) не подумал о его состоянии; вместо этого я, взволнованный и исполненный сыновней почтительности, посетовал на то, что ум, устремленный столь высоко, не в силах воспользоваться возможностями, которые предоставляет человеку более высокая культура. Сейчас, когда я это пишу и когда я уже почти достиг тогдашнего возраста отца, я с достоверностью знаю, что у человека может быть ощущение глубочайшего постижения им всего и вся, которое помимо этого необычайно острого ощущения никак больше не проявляется. Скажем так: когда человек, делая глубокий вдох, с восторгом приемлет с этим вздохом всю природу – во всей неизменности, с которой она нам предложена, – он и проявляет ту способность к постижению сущего, коей наделило нас мироздание. Что касается отца, то это ощущение понимания всего и вся, возникшее у него в последние сознательные минуты его жизни, явилось следствием внезапного религиозного озарения, хотя разговор на религиозную тему начался потому, что я сказал ему о своем интересе к проблемам происхождения христианства. Правда, сейчас я знаю, что это ощущение было также и первым симптомом отека мозга.
Пришла Мария убирать со стола и сказала, что отец, по-видимому, сразу же заснул. Тогда и я отправился спать, уже совершенно успокоившись. За окном бушевал и выл ветер. Я слушал эти завывания, и они казались мне, лежавшему в теплой постели, колыбельной песней, которая становилась все тише и тише по мере того, как я погружался в сон.
Не знаю, сколько времени я проспал. Разбудила меня Мария. По-видимому, она прибегала ко мне в комнату уже несколько раз и, окликнув, тут же убегала снова. Еще во сне я ощутил какое-то смутное беспокойство, а когда, открыв глаза, увидел, как бедная старуха мечется по комнате, понял, в чем дело: она старалась меня разбудить, но когда ей наконец это удавалось, ее уже не было в комнате. От завываний ветра за окном ужасно хотелось спать, и, сказать по правде, направляясь к отцу, я весьма сожалел о том, что меня разбудили. Я знал, что Марии вечно кажется, будто отец при смерти. Ну и задам же я ей, если и на этот раз там все в порядке.
Комната отца, не очень большая, была вся заставлена мебелью. После смерти матери, стремясь убежать от воспоминаний, он перебрался в другую комнату, меньше прежней, но перетащил с собой всю мебель. Скупо освещенная газовым рожком, помещавшимся на низеньком ночном столике, комната была почти полностью погружена в тень. Отец лежал на спине, до пояса свесившись с кровати, и Мария поддерживала его, чтобы он не упал. Газовый рожок бросал розоватые отблески на его покрытое потом лицо. Голова покоилась на груди верной служанки. Он стонал от боли, и изо рта, с отвисшей губы, стекала на подбородок струйка слюны. Он, не отрываясь, смотрел в стену и не обернулся, когда я вошел.
Мария сказала, что прибежала на его стоны и вовремя подхватила, не дав ему упасть. Сначала, объяснила она, он был гораздо беспокойнее, это сейчас он немного притих, но все равно она не рискнула бы оставить его одного. Видимо, она хотела оправдаться передо мной – ведь она меня разбудила, но я и так уже понял, что она поступила правильно. Рассказывая все это, Мария плакала, но так как мой черед плакать еще не настал, я даже велел ей замолчать и не усугублять своими слезами весь этот кошмар. Я еще не понял тогда, что произошло. Бедняга постаралась подавить рыдания.
Наклонившись к уху отца, я крикнул:
– Почему ты стонешь, папа? Тебе плохо?
Мне кажется, что он меня услышал: стоны его сделались глуше, и он отвел глаза от стены, как будто желая взглянуть на меня; но обратить взгляд в мою сторону ему не удалось. Я несколько раз прокричал ему в ухо все тот же вопрос, но так ничего и не добился. И вот тогда-то меня покинуло мужество. Отец в этот час был уже ближе к смерти, чем ко мне, и поэтому мой голос не достигал его слуха. Мне стало страшно, и тут же вспомнился наш разговор накануне вечером. С тех пор прошло всего несколько часов, а он уже был на пути к тому, чтобы узнать, кто из нас двоих был прав. Как странно! К боли, которую я испытывал, примешивались угрызения совести. Я спрятал лицо в отцовскую подушку и отчаянно зарыдал, хотя совсем недавно упрекал за то же самое бедную Марию.
Настал ее черед меня успокаивать, но она делала это очень странно. Призывая меня к спокойствию, она не переставала говорить об отце, который тем временем продолжал стонать, глядя в стену слишком широко раскрытыми глазами, какие бывают у мертвецов.
– Бедняга! – причитала она. – Умирает, а волосы еще такие красивые, такие густые! – И она погладила отца по голове. Это была правда: голову отца увенчивали густые белоснежные кудри, в то время как я начал лысеть уже к тридцати годам.
Я совсем забыл о том, что на свете существуют врачи и что будто бы в иных случаях они могут принести избавление от болезни. Я уже видел смерть на этом искаженном болью лице и ни на что не надеялся. О враче заговорила Мария и пошла будить работника, чтобы послать его в город.
Я остался один и минут десять, которые показались мне вечностью, поддерживал тело отца. Помню, что в свои руки, касавшиеся этого измученного тела, я старался вложить всю нежность, которая переполняла мне сердце. Моих слов он не слышал; каким еще путем я мог дать ему понять, как я его люблю?
Когда работник пришел, я отправился к себе, чтобы написать врачу записку, но никак не мог подобрать нужных слов, чтобы объяснить, что именно случилось и какие, следовательно, инструменты и лекарства он должен захватить. Меня не оставляла мысль о неминуемой и близкой кончине отца, и я спрашивал себя: «Что я теперь буду делать, один на всем свете?»
Потом начались долгие часы ожидания. Я помню их очень ясно. Поддерживать тело отца вскоре уже стало не нужно, потому что теперь он спокойно лежал в постели, совсем без сознания. Прекратились и стоны, он ничего не чувствовал. Дышал он часто-часто, и я бессознательно подражал его дыханию. Но так как при этом мне не удавалось глубоко вздохнуть, я время от времени давал себе передышку, почему-то надеясь, что такую же передышку получит в это же время и больной. Но он не давал себе передышки, он, не останавливаясь, спешил вперед. Тщетно пытались мы влить ему в рот ложку чая. Казалось, к нему даже частично возвращалось сознание в те минуты, когда ему приходилось оказывать нам сопротивление. Он решительно стискивал зубы. Даже теперь его не покинуло неукротимое упрямство. Еще задолго до рассвета ритм его дыхания вдруг изменился. Теперь оно делилось на периоды: период спокойного, медленного дыхания, напоминавшего дыхание совершенно здорового человека, сменялся периодом учащенного, который завершался долгой пугающей паузой, казавшейся нам с Марией предвестницей смерти. Но потом все начиналось сызнова и шло почти так же, как было: музыкальный период, которому монотонность сообщала бесконечную печаль. Это дыхание, такое разное по ритму, но неизменно шумное, стало как бы частью этой комнаты. С этого момента оно поселилось в ней надолго.
Бросившись на диван, я провел на нем несколько часов, в то время как Мария сидела у постели больного. На этом диване я выплакал свои первые жгучие слезы. Плача, человек как бы сводит на нет собственную вину и получает возможность безнаказанно свалить все на судьбу. Я плакал оттого, что терял отца, ради которого жил. Неважно, что я мало с ним общался. Разве все мои усилия, направленные на то, чтобы сделаться лучше, были предприняты не ради него, не ради его удовольствия? А успех, к которому я всегда так стремился и которым я, конечно, хотел бы похвалиться перед ним, так мало в меня верившим, разве не был бы и этот успех его утешением? А теперь – все, он больше не может ждать, он уйдет, убежденный в моей неисправимой слабости. Слезы мои были горьки.
Сейчас, когда я это пишу, когда я запечатлеваю на бумаге все эти мучительные воспоминания, я вдруг вспоминаю, что образ, который так поразил меня при моей первой попытке воскресить прошлое – образ паровоза, который тащит в гору вереницу вагонов, – возник у меня в первый раз тогда, когда я слушал с дивана дыхание больного отца. Так же дышат паровозы, которые тащат тяжелый состав: их ровное пыхтение постепенно ускоряется, ускоряется, и вдруг наступает угрожающая пауза, во время которой вам кажется, что и паровоз, и вагоны вот-вот рухнут под откос. Так вот в чем дело! Значит, первая же моя попытка вспомнить прошлое привела меня к той ночи и к тем часам, которые оказались самыми важными в моей жизни.
Доктор Копросич в сопровождении санитара, несущего чемоданчик с инструментами, прибыл к нам еще до рассвета. Ему пришлось идти пешком, потому что из-за бури невозможно было найти экипаж.
Я встретил его весь в слезах, и он обошелся со мной очень ласково и призвал не терять надежды. Однако я должен тут же сказать, что мало есть на свете людей, которые были бы мне так несимпатичны, как доктор Копросич, – и все это после той нашей встречи. Он и сейчас еще жив, совсем старый, но по-прежнему окруженный уважением всех горожан. Когда я встречаю его на улице, такого дряхлого, с нетвердой походкой, вышедшего немного поразмяться и подышать свежим воздухом, во мне тут же пробуждается моя старая неприязнь.
Тогда доктору было чуть больше сорока. Он много занимался судебной медициной и хотя был известен своими проитальянскими настроениями, пользовался доверием имперских властей, поручавших ему самые важные экспертизы [5]. Это был худой нервный человек с неприметным лицом. Некоторую значительность придавала ему только лысина, из-за которой его лоб казался выше, чем был на самом деле. И еще один его недостаток придавал его облику нечто значительное: когда он снимал очки – а он делал это всегда в минуту раздумья, – его внезапно ослепленные глаза смотрели мимо или поверх собеседника не то иронически, не то угрожающе и становились похожи на бесцветные глаза статуи. В общем, они делались очень неприятными. Но если ему надо было сказать хотя бы одно слово, он обязательно водружал на нос очки, и его глаза тут же вновь становились глазами добропорядочного филистера, который, прежде чем вынести о чем-то суждение, желает тщательно все рассмотреть.
Войдя, он сел на стул прямо в прихожей и несколько минут отдыхал. При этом он попросил меня точно и подробно рассказать ему все, что произошло с момента первой тревоги и до его прихода. Он снял очки и уставился своими странными глазами в стену позади меня.
Я старался быть как можно более точным, что было в моем состоянии совсем нелегко. Кроме того, я знал, что доктор Копросич не выносит, когда люди, не сведущие в медицине, употребляют медицинские термины, стараясь в какой-то мере проникнуть в эту область. И когда я дошел в своем рассказе до явления, которое показалось мне удушьем церебрального происхождения, он надел очки только для того, чтобы сказать: «Поосторожнее с терминами. Мы сами потом разберемся, что к чему». Я рассказал ему также о странном поведении отца, о его страстном желании меня видеть, о поспешности, с которой он вдруг отправился спать. Правда, я не стал передавать содержание его странных речей, наверное, боялся, что в таком случае буду вынужден рассказать, что́ я ему отвечал. Но я сказал ему, что отцу не удавалось точно сформулировать свою мысль и было такое впечатление, будто он неустанно думает о чем-то, что прочно засело у него в голове, но что ему никак не удается выразить словами. Доктор водрузил на нос очки и, торжествуя, воскликнул:
– Ну я-то знаю, что засело у него в голове!
Я тоже это знал, но не сказал, чтобы не рассердить доктора Копросича: отек мозга.
Мы подошли к постели больного. С помощью санитара доктор так и этак поворачивал бедное безвольное тело, и мне казалось, что это тянется ужасно долго. Он выслушал больного и осмотрел. При этом он попытался прибегнуть к помощи самого пациента, но тщетно.
– Достаточно, – сказал он наконец. Потом, держа очки в руках, подошел ко мне и, глядя в пол, вздохнул и сказал:
– Мужайтесь. Дело очень плохо.
Мы пошли ко мне, и там он вымыл руки и даже умылся.
Для этого ему пришлось снять очки, и когда он поднял лицо от умывальника, чтобы вытереться, его мокрая голова стала похожа на прилизанную головку какого-то странного божка, выточенного неумелыми руками.
Доктор вспомнил, что мы с отцом приходили к нему несколько месяцев назад, и выразил удивление по поводу того, что мы не зашли к нему еще раз. Он даже решил, что мы обратились к другому врачу: ведь он тогда ясно дал мне понять, что отец нуждается в лечении. Он был без очков и, предъявляя мне эти обвинения, выглядел просто устрашающе. Повысив голос, он требовал объяснений. Глаза его бегали по сторонам, словно в поисках тех же объяснений.
Что и говорить, он был прав, и я, конечно, заслужил все эти упреки. Но я должен тут же заметить, что ненавижу доктора Копросича вовсе не за эти слова, я в этом совершенно уверен. Я попытался оправдаться, рассказав ему о неприязни, которую отец питал к врачам и лекарствам. Говоря это, я продолжал плакать, и доктор, исполнившись доброты и великодушия, пожелал меня успокоить, сказав, что даже приди мы к нему раньше, его наука все равно не смогла бы предотвратить катастрофу, при которой мы сейчас присутствуем, разве что она немного бы ее отдалила.
Но по мере того как он расспрашивал меня обо всем, что предшествовало болезни, у него появлялись все новые и новые основания для упреков. Он спросил, жаловался ли отец последние месяцы на здоровье, сон, аппетит. Я не смог ему сказать ничего определенного, я даже не знал, много или мало он ел, хотя ежедневно сидел с ним за одним столом. Очевидность моей вины заставила меня совершенно пасть духом, хотя доктор не очень добивался моих ответов. Я сообщил ему также, что Марии всегда казалось, будто отец при смерти, но я над ней только смеялся.
Глядя в потолок, он прочищал уши.
– Часа через два к нему, по всей вероятности, вернется сознание, во всяком случае, хотя бы частично, – сказал он.
– Значит, есть надежда? – воскликнул я.
– Решительно никакой, – сухо ответил он. – Но пиявки в таких случаях никогда не подводят. Он, несомненно, в какой-то мере придет в себя, хотя, может быть, только для того, чтобы после этого совсем лишиться рассудка.
Он пожал плечами и повесил полотенце на место. Пожатие плечами означало, по-видимому, что он сам негодует на те действия, которые пришлось ему предпринять, и это придало мне мужества. Меня приводила в ужас мысль, что отец очнется от своего забытья только для того, чтобы узнать, что умирает; однако если бы не это пожатие плечами, я не решился бы об этом сказать.
– Доктор, – взмолился я, – а вам не кажется, что приводить его в сознание бесчеловечно? – И я разрыдался. Нервы мои были напряжены, мне уже давно хотелось плакать, но навзрыд, не сдерживаясь, я заплакал только сейчас, так как хотел, чтобы доктор, увидев мои слезы, простил мне суждение, которое я осмелился высказать относительно его распоряжения. Он ласково мне ответил:
– Ну, ну, успокойтесь. Сознание больного не прояснится настолько, чтобы он мог понять свое состояние. Ведь он не врач. Достаточно только не говорить ему, что он при смерти, и он никогда этого не узнает. Может, правда, случиться худшее: есть вероятность, что он лишится рассудка. Но я привез с собой смирительную рубашку, и санитар останется у вас.
Напуганный еще больше, чем раньше, я стал умолять его не ставить отцу пиявки. Тогда он совершенно спокойно объяснил, что, по всей видимости, санитар их уже поставил, потому что он отдал это распоряжение, еще находясь в комнате больного. Тогда я возмутился. Что может быть гнуснее, чем вернуть больному сознание, в то время как нет ни малейшей надежды его спасти, и сделать это только для того, чтобы повергнуть его в отчаяние или надеть на него смирительную рубашку, такую опасную при его одышке. Очень резко, но по-прежнему со слезами, взывавшими к его снисходительности, я заявил, что считаю неслыханной жестокостью не дать спокойно умереть больному, который все равно обречен.
Я ненавижу этого человека, потому что в ответ на мой слова он разгневался. Вот чего я никогда не мог ему простить. Он пришел в такое волнение, что забыл нацепить очки, и тем не менее очень точно обнаружил место, где находится мое лицо, и уставился на меня своими ужасными глазами. Он сказал, что у него создалось впечатление, будто я хочу обрезать и ту тоненькую нить надежды, которая еще оставалась. Вот так грубо он мне это и сказал.
Назревал конфликт. Я прокричал ему среди рыданий, что он сам несколько минут назад исключил всякую надежду. Это мой дом, и я не желаю, чтобы кого-либо из его обитателей использовали как материал для экспериментов: для них есть другое место.
Очень сурово, со спокойствием, которое делало его речь угрожающей, он ответил:
– Я только объяснил вам состояние медицинской науки на данный момент. Но кто может знать, что произойдет через полчаса или завтра? Оставляя вашего отца в живых, мы оставляем открытыми пути всем возможностям.
Он нацепил очки и, сделавшись снова похожим на педантичного чиновника, принялся длинно объяснять, какую огромную роль в будущем благосостоянии семьи может сыграть своевременное медицинское вмешательство. Лишние полчаса жизни иногда могут решить судьбу наследства.
Я заплакал теперь из жалости к самому себе, вынужденному выслушивать такие вещи в такой момент. И так как у меня уже не было никаких сил спорить, замолчал. Тем более что пиявки были уже поставлены.
Врач, когда он находится у постели больного, представляет собой власть, и я оказывал доктору Копросичу все знаки уважения. Должно быть, это же уважение помешало мне созвать консилиум – и за это я казнил себя долгие годы. Правда, сейчас угрызения совести по этому поводу безвозвратно ушли в прошлое, как ушли в прошлое все те чувства, о которых я рассказываю здесь с таким хладнокровием, словно описываемые события случились не со мной, а с кем-то другим. От тех времен в моем сердце сохранилось только одно чувство – неприязнь к врачу, который и сейчас еще живет как ни в чем не бывало.
Спустя некоторое время мы снова подошли к постели отца. Он спокойно спал, повернувшись на правый бок. Висок ему прикрыли носовым платком, чтобы не было видно ранок, оставленных пиявками. Доктор сразу же пожелал выяснить, вернулось ли к нему сознание, и окликнул его, наклонившись к самому уху. Больной не реагировал.
– Тем лучше, – сказал я мужественно, хотя и со слезами.
– Не может быть, чтобы пиявки не произвели ожидаемого действия, – ответил доктор. – Разве вы не видите, что у него уже изменилось дыхание?
И действительно, его дыхание, все еще учащенное и затрудненное, уже не делилось, как раньше, на несколько четких периодов, которые так меня испугали.
Санитар сказал что-то врачу, и тот кивнул. Они решили примерить больному смирительную рубашку. Вытащив этот предмет из чемодана, они приподняли и усадили отца на постели. Больной открыл глаза: они были мутные, незрячие. Я снова всхлипнул: я боялся, что сейчас он прозреет и все увидит. Но едва его голова коснулась подушки, как он тут же, словно кукла, снова закрыл глаза.
Доктор торжествовал.
– Вот это совсем другое дело, – пробормотал он.
О да, это было совсем другое дело! Теперь я все время должен был ждать беды. Отчаянно поцеловав отца в лоб, я мысленно пожелал ему: «Спи! Спи, покуда не заснешь вечным сном!»
Таким образом, я пожелал отцу смерти, но доктор этого не понял, и добродушно заметил:
– Ну, вот видите, теперь и вы рады, что он приходит в себя.
Когда доктор уехал, уже рассветало. Заря занималась тусклая и какая-то неуверенная. Еще налетал порывами ветер, но был уже не такой сильный, хотя и вздымал снег, вырывая его из-под ледяной корки.
Я проводил доктора до самого сада и, не желая, чтобы он догадался о моей ненависти, держался с ним преувеличенно любезно. Мое лицо выражало одно только внимание и почтительность. Я позволил себе жест, в котором нашла выход моя ненависть и который принес мне некоторое облегчение, лишь когда увидел, что он удаляется по тропинке, ведущей к воротам. Маленькая черная фигурка на белом снегу продвигалась вперед, пошатываясь, а когда налетал особенно сильный ветер, останавливалась, чтобы не упасть. Но одного только жеста мне было мало. Я так долго сдерживался, что теперь нуждался в каких-то более резких проявлениях чувств. Некоторое время я ходил взад и вперед по аллее с непокрытой, несмотря на холод, головой и яростно топтал ногами глубокий снег. Не знаю, был ли этот детский гнев обращен против доктора или против меня самого. Наверное, прежде всего против меня самого, пожелавшего смерти родному отцу, но не дерзнувшего произнести это вслух. То, что я промолчал, превращало мое пожелание, продиктованное искренними сыновними чувствами, в настоящее преступление, тяжким грузом лежавшее у меня на сердце.
Больной продолжал спать. Он только произнес какие-то два слова, которых я не разобрал, произнес совершенно спокойным тоном, словно с кем-то беседуя, и это прозвучало ужасно странно на фоне его по-прежнему учащенного дыхания, далеко не пришедшего в норму. К чему приближало его неумолимое течение времени? К сознанию или безумию?
Мария теперь дежурила у постели больного вместе с санитаром. Он внушал мне доверие, хотя и раздражал чрезмерной добросовестностью. Так, он не позволил Марии дать больному ложечку бульона, который она считала прекрасным лекарством. Врач не оставил насчет бульона никаких распоряжений, и санитар пожелал отложить решение столь важной проблемы до его возвращения. В общем, все это вовсе не оправдывало повелительной интонации в его голосе. Бедная Мария не стала настаивать, и я тоже. Я только еще раз раздраженно поморщился.
Меня заставили лечь, потому что мне предстояло провести у постели больного в обществе санитара целую ночь: нас должно было быть двое, чтобы мы могли по очереди отдыхать тут же на диване. Я лег и сразу заснул – как провалился – глубоким и приятным сном, который не был потревожен, это я помню совершенно точно, никакими, даже обрывочными, сновидениями.