banner banner banner
Нищенка. Мулла-бабай (сборник)
Нищенка. Мулла-бабай (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Нищенка. Мулла-бабай (сборник)

скачать книгу бесплатно


– Что случилось, эни

? – спросила, она протирая глаза.

В казарме было холодно. Ветер дул в выбитые окна, которые стучали и хлопали, издавая какой-то жуткий визг. В этом звуке Сагадат слышались слова: «Нету, нету больше счастья!..» Люди всхлипывали во сне. Было темно, ни одна лампадка не светилась.

Лишь луна, выныривая временами из облаков, слабо освещала казарму. Тени облаков ползли по стенам, которые то освещались, то снова погружались во мрак. Крыша казармы скрипела на ветру, издавая пугающие звуки, похожие на стоны. Железные щеколды, раскачиваясь, то и дело ударялись о дверь. Ветер завывал в трубах, и звук то устремлялся вверх, то опускался вниз, напоминая осенний лес с его жутким воем и бесовскими плясками. Сагадат казалось, что доски на потолке вот-вот обрушатся на них. Отец спросил печально:

– Что, страшно тебе, кызым?

Сагадат не стала огорчать его.

– Нет, эти

, – сказала она, – чего же мне бояться, когда вы рядом?

Шарип-бабай, сдерживая слёзы, повторил:

– Дочка… когда мы рядом… – и замолчал.

Через некоторое время он заговорил снова:

– Я умираю, дочка… Смерть моя привела меня сюда… Прости, дочка… Дочка… не забывай меня… Поминай в своей молитве по четвергам, дочка… Почему молчишь, дочка?… Слушайся мать. Она тебя очень любит. Не обижайся на неё за всё это… Я виноват перед тобой, дочка. Пусть Аллах пошлёт тебе счастье… Карчык[3 - Карчык – старушка. Общепринятое у татар обращение к жене.]! Ты тоже прости меня!.. Прости… О Аллах… Я Раббем… Что же я натворил?! Куда затащил вас! – и он безутешно заплакал: – Дочка, иди сюда!.. Иди сюда, дочка! Дитя моё, доченька, не обижайся на меня… знать, судьба… наша такая… – Шарип-бабай положил руку на плечи Сагадат и стал гладить её по голове. Слёзы душили его, он не в силах был сдержать их.

Когда Шарип-бабай гладил Сагадат обессилевшей рукой, она вспомнила, как часто в детстве он гладил её по голове. Тут же на память пришла чудесная пора юности, счастливое время, проведённое в доме муллы, а сегодня отец умирает среди чужих гадких людей. От этой мысли ей стало так плохо, словно на неё опрокинули ведро ледяной воды.

– Отец… – только и смогла сказать Сагадат, слёзы хлынули у неё из глаз.

Шарип-бабай чувствовал, что дочь хочет сказать ему что-то, но слёзы мешают ей. Он снова погладил её по голове.

– Что, дитя? – сказал он.

– Отец… я прощаю тебя… – сказала Сагадат. – Молись… за меня.

Услышав такие слова, старик снова зарыдал. Он воздел руки и принялся молиться.

– И-и Раббем… дай ребёнку моему счастья! Убереги от греха!!! Дай ей сил выстоять, воздержаться от дурных поступков! Не лишай благонравия и счастья!.. – раздельно и внятно произнёс он. – О Аллах, Аллах!.. Карчык!.. Умираю… Прости… Положите меня головой к Каабе… О Аллах, Аллах, Аллах!.. Прости мои прегрешения…

После этих слов Сагадат, роняя слёзы, с большим усилием повернула отца на бок. Хусниджамал-эби тихонько присела на койку рядом с мужем. Сагадат, не зная, что делать, держала в руках холодеющую руку отца и мысленно просила Аллаха простить отцу все его грехи, послать матери здоровье, а для себя… просила счастья. Шарип-бабай, с трудом шевеля языком, проговорил: «Ля… илахе… илля… Аллахе Мухаммад… Расул… уллах». Услышав это, мать с дочерью громко заплакали, не в силах дольше сдерживаться.

То ли разбуженный их голосами, то ли проснувшись сам, старик, который творил на ночь намаз и считал редис, направился к ним. Не глядя на женщин, он сказал:

– Пусть последний свой вздох испустит под звуки Корана, – и начал читать «Ясин». Больной силился сказать что-то, но не смог. Сагадат с Хусниджамал-эби плакать перестали и только всхлипывали время от времени. Священная молитва успокоила их и внушила благодатную уверенность, что теперь всё идёт как положено. Если отец и умрёт сейчас, жизненный путь его будет завершён достойно. Сколько бы ни благодарили они старого человека, всё равно останутся у него в долгу. Старик молился, и в глазах его блестели слёзы. Они подкатывались к горлу и будто душили его. Шарип-бабай долго с беспокойством смотрел в глаза жены, потом перевёл взгляд на старика, казалось, ему нужно сказать что-то важное. Губы его делали усилие произнести какие-то слова. В конце концов он с большим трудом выдавил из себя: «Алла…»

Сагадат с матерью снова залились слезами. Сагадат, как безумная, твердила лишь одно:

– Отец мой умирает! Умирает! Родимый умирает! Он умирает! – и зарыдала в голос.

Хусниджамал-эби держала дочь за руку и тоже плакала, боясь сорваться на крик. Старик, читавший Коран, с трудом сдерживал подступившие к горлу рыдания.

Тут с лампадой в руке к ним медленно подошла женщина, которая курила табак. Она тихонько поставила лампаду в изголовье Шарипа-бабая. При свете огня побелевшие расширенные глаза отца показались Сагадат незнакомыми. Ей никогда не приходилось видеть их такими. Шарип-бабай долго не спускал глаз с жены, как бы посвящая ей последний свой взгляд. Потом перевёл их на Сагадат, потом – на женщину в рваной одежде, которая неподвижно сидела возле чтеца Корана. Из глаз у неё тоже покатились слёзы. Шарип-бабай потянулся и с усилием выдавил из себя: «Д-д-доченька». Сагадат снова взяла его руку и, не отрываясь, стала смотреть на отца… Шарип-бабай выдохнул: «Аллах-х-х», и замер. Хусниджамал-эби тоже не сводила с него глаз. Женщина стояла всё так же молча и неподвижно. Прошло несколько минут. Сагадат вдруг припала лицом к руке отца и закричала, рыдая:

– Умер!!! Отец, родимый, дорогой!!! Умер…

Хусниджамал-эби тоже заплакала. И женщина, и чтец Корана не смогли сдержать слёз. У Хусниджамал-эби прихватило сердце. Её напоили холодной водой и уложили. Сагадат неотрывно смотрела на покойного. Он словно собирался сказать ещё что-то. Слова отца: «О Аллах, убереги от греха!!! О Аллах, дай счастья!!!» – звучали в её ушах.

Через некоторое время женщина встала и принесла «Хафтияк». Она положила книгу рядом с изголовьем Шарипа-бабая. Старик принёс старую скатерть, которой вчера укрывал таз с редисом, и накинул на лицо покойного. Опершись на сундук, Сагадат задумчиво смотрела на отца, в голове у неё роем кружились мысли.

Вскоре часы пробили пять раз. В разных углах казармы зажглись огни. Тут и там народ начал подниматься. Каждый подходил и тихонько расспрашивал о случившемся. Все сочувствовали несчастным. Огни казармы сегодня светились ещё печальней прежнего. И ветер на улице, так буйствовавший ночью, притих, словно не смел нарушить покой людей в столь трудный для них день, последний день Шарипа-бабая.

Подошла и старая нищенка, которая вчера рылась в своём узелке. Юная девушка, плескавшаяся в лохани, долго стояла возле Сагадат, не зная, что сказать. Она размышляла, не отдать ли несчастным своё мыло. Подошёл даже парень, который вчера был пьян и избит. Он тихо опустился на колени и стал читать суру из Корана. Даже он казался теперь Сагадат родным человеком. Она простила ему вчерашнее непристойное поведение. Женщина, которая, готовя еду, всё время пробовала из казана, позвала Сагадат с Хусниджамал-эби к чаю. Старуха искавшая в одежде вшей, порывшись в своём барахле, извлекла несколько сухих ягод инжира и бросила в кружку Хусниджамал-эби. Сагадат она потрепала по спине. Во всех углах люди обсуждали, как похоронить Шарипа-бабая. Парень, игравший вчера на гармони, и товарищ его заказали могилу. Владелец редиса со стариком, коловшим дрова, отправились просить у баев денег на саван, ломового и кирпичи. Женщины, жившие в казарме, принялись завешивать угол занавесками, шалями, платками, чтобы было где обмыть покойного. Некоторые из них принялись греть воду и начищать кумганы. Одна из старух раздобыла где-то даже немного гвоздичного масла. Все были озабочены, серьёзны, никто не остался равнодушным.

Хусниджамал-эби, хотя и чувствовала себя неважно, всё же была на ногах и всем давала какие-то советы. Сагадат тоже всё время что-то делала. Она с благодарностью смотрела на женщин, все они казались ей сегодня очень хорошими, хотелось сделать им какой-нибудь подарок, она давала в душе зарок всю жизнь служить каждой из них верой и правдой. К обеду вернулись старики. Материю на саван им дали, однако денег добыть не удалось. Жаловались на каких-то баев (они называли их по именам), которые заставили долго ждать ответа, а потом выставили, велев прийти завтра. Сагадат слушала их с искренним удивлением… Да и как не удивляться, если низко павшие люди, потерявшие последнее, ведут себя как святой Хозыр-Ильяс, который в обличии нищего спешит на помощь, и готовы делиться последним. А баи, считающие себя образцом нравственности, гонят бедняков прочь, когда те приходят к ним с просьбой? Так кто же из них лучше?

Наконец пришло известие, что могила на кладбище готова.

Близился полдень. Надо было спешить, чтобы успеть вынести покойника на обряд отпевания, который совершался во дворе мечети. У мулл время тоже ограничено. Они ждать не будут. День короток. Надо успеть засветло предать тело земле. На кирпичи денег не было, поэтому старики решили обойтись без них. Оставалось найти где-то деньги на ломового. На сенном базаре вряд ли удастся найти его, а потому женщины и старухи казармы, собирая по копейке-по две, наскребли-таки восемьдесят копеек. Старики принялись обмывать Шарипа-бабая. После того, как с этим было покончено, его завернули в саван. Сагадат, видя, как Хусниджамал-эби и другие люди прощаются с отцом, снова расплакалась, поцеловала его в лоб, и покойного вынесли. Сагадат, глотая слёзы, проводила отца до мечети, хотя одета была слишком легко. Девушка не могла уйти – стояла на улице и наблюдала за женазой через решётку. Обряд завершился, и отца унесли. Вот он уходит от неё всё дальше, пока вовсе не исчез из виду.

С горя Сагадат плохо понимала, что происходит вокруг. Послушавшись женщин, она пошла за ними в казарму. Там пахло гвоздичным маслом. Подвернув юбки до колен, женщины старательно мыли красными от холода руками место, где обмывали отца. В казарме было тихо. Большинство мужчин пошли на похороны, другие были на работе. От бессонной ночи и переживаний у Сагадат сильно разболелась голова, к тому же во время похорон она, похоже, простудилась. Её знобило. Пришло время намаза икенде. Весь казарменный народ принялся за молитву. И это был не обычный намаз с заученным бормотанием «Фатихи» и «Ихласа», машинальным покачиванием в такт вперёд и назад. Этот намаз давал утешение, принося исстрадавшимся душам облегчение и надежду. Вот повсюду, тут и там, зашумели самовары. Густой пар, клубясь, поднимался вверх, словно раскалённые газы из жерл вулканов. Всюду позвякивали чашки. Их готовили для мужчин, которые должны были вернуться с кладбища. В душах людей, словно осадок в замутнённой воде, постепенно оседали всколыхнувшиеся за день переживания и волнения.

С похорон вернулись продрогшие и проголодавшиеся мужчины. С жадностью уминая еду, они рассказали, что могила случайно оказалась в очень хорошем месте кладбища, принадлежащем богачам Бикметовым. Муэдзину и кладбищенскому сторожу досталось за то, что отдали могилу чужому. К чаю позвали и Сагадат с мамой, но Хусниджамал-эби после стольких волнений и слёз почувствовала себя хуже и задремала. Сагадат от приглашения не отказалась.

Смерть, хлопоты, связанные с ней, странным образом сплотили людей, ютившихся в казарме. Теперь многие сидели вместе и мирно пили чай. Не верилось, что ещё вчера они грызлись из-за места или казана, обзывая друг друга последними словами.

Огонь в очаге погас, вечерело. Люди, насытившись, стали расходиться, принялись за свои дела. Наступил вечер, и стало темнеть. День выдался беспокойный, люди устали и начали готовиться ко сну. Девочка, что мылась с мылом в лохани, спросив разрешения у матери, легла к Сагадат. Та зябко ёжилась, и девочка укрыла её своим бешметом.

Из всех углов послышались тихие голоса, читавшие суры Корана. Позже всех, как и вчера, молитву завершил старик, владелец редисок. Он опять долго читал Коран, потом задул огонь и лёг. Стало тихо. Не звучала гармонь, не слышна была ругань, даже ветер не злобствовал сегодня, грозя опрокинуть мир, свирепо громыхая окнами и крышей. Ночью девочка несколько раз кутала Сагадат, спрашивая: «Тебе не холодно?» и наконец уснула. Хусниджамал-эби стонала во сне. Прислушиваясь к грустным звукам, убаюканная тишиной Сагадат тоже погрузилась в сон. Утром она проснулась с головной болью, тело горело. Больная Хусниджамал-эби лежала, как всегда, тихо. Попив со старухами чаю, Сагадат почувствовала облегчение, но к вечеру ей стало хуже. Следующую ночь она провела в бреду, а утром не смогла подняться. Мать и дочь обе оказались серьёзно больны. Не было у них, кроме Аллаха, никого, во всём белом свете ни единой родной души, ни крошки еды. Мало того, что семья Шарипа-бабая оказалась в жалкой казарме, согревавшейся лишь человеческим теплом, несчастные женщины были совершенно заброшены, нищи, лишены всякой помощи. Надеяться им было не на кого, впереди ждала лишь голодная и холодная смерть, как того бедолагу-кота, которого выбросили в лесу в трескучий мороз за то, что пачкал в доме. Кот перепортил много вещей и был наказан, но расправились с ним не такие, как он, существа, а люди – те, что называют себя венцом природы; люди, которые могли бы проявить такие прекрасные качества, как великодушие и милосердие, ведь Всевышний наделил их ими. А за что терпели муки немощная старушка и девочка, лишившаяся единственного своего заступника, милая Сагадат с её добрым и отзывчивым сердцем? Как же могли допустить те, что живут свободно и богато, считающие себя высоконравственными, чтобы эти двое оказались на обочине жизни и были обречены на погибель? Этого я не могу понять! Нет, не могу!

Болезнь Сагадат день ото дня становилась серьёзней.

У Хусниджамал-эби резкого ухудшения не наблюдалось, но силы её таяли из-за потери мужа, из-за болезни Сагадат, а также из-за отсутствия должного ухода. Всё это происходило на глазах обитателей казармы. Старая нищенка поила больных настоем душицы, курильщица следила за чистотой постели, и девочка, что мылась с мылом, не отходила от Сагадат, сидела около неё целыми днями. Старик приносил им редис, старуха, рывшаяся в своей одежде, нередко извлекала из вороха тряпья нечто наподобие яблока или высохшую черносливину, а иногда давала кусочек балиша или паштета, правда, прежде чем получить такое угощение, надо было выслушать подробный рассказ о том, какая служанка в доме какого бая подала его. Парень, игравший на гармони, писал на дне тарелки какие-то молитвы, потом смывал их и давал выпить, а любительница пробовать суп из казана, случись ей снова приготовить что-нибудь, кормила Сагадат и Хусниджамал-эби горяченьким. В общем, хоть никто на свете о них и не вспоминал, обитатели казармы без присмотра не оставляли и старались хоть как-то облегчить положение больных. Женщины заменяли им сестёр милосердия, а мужчины докторов. В помощи не отказывал никто.

Мать с дочкой продолжали болеть. Хусниджамал-эби с каждым днём становилось всё хуже. Сагадат по вечерам металась в жару и бредила в забытьи. День шёл за днём, улучшения не было. Обе уже не могли есть, и надежда на их выздоровление таяла. Каждую ночь старухи и женщины дежурили возле больных и были готовы к тому, что обе вот-вот умрут, будили временами старика, чтобы почитал им отходную суру из Корана. Но они не умирали, и легче им не становилось. Шёл седьмой день со дня смерти Шарипа-бабая. В казарме тихо отметили его, почитав в память об усопшем Коран. Хусниджамал-эби осознавала, какой это день, слушала молитвы, которые читал старик, и даже поднесла вместе со всеми ладони к лицу, зато Сагадат была в тяжёлом забытьи, тело её горело. Временами она вскакивала и кричала: «Защити от дурного! Дай силы выстоять!! Дай мне счастья!!» Тут же звала кого-то: «Адаш-абыстай, адаш-абыстай!» («тёзка»). Потом гнала кого-то прочь, как видно, собаку: «Пашул, пашул!!» и в страхе жалась к стене. Временами громко пела: «Не плачь, родная! Такая уж у нас судьба!» Потом принималась перечислять имена джигитов, о которых, как видно, думала. Кричала, ругала кого-то.

Девочке, сидевшей рядом, велела открыть крышку подпола и выпустить джигита. Приказывала достать из-под одеяла и повесить новое неношеное платье, принималась рыдать о расшитом жемчугом калфаке и серой шали, которые у неё якобы украли, то видела себя в каком-то саду, где рвала цветы, то ей казалось, что её обнимает очень красивый джигит и было видно, как ей хорошо в его объятиях. Потом, обессилев, лежала тихо-тихо.

Какой дивный мир! Зелёные луга, извилистые речки, где-то вдали слышатся звуки колотушек, отбеливающих холсты, и тут же будто дополняют их трели соловья. Тепло, странное, блаженное тепло разливается по всему телу, ей очень хорошо. Отец привычно попыхивает трубкой, но она совсем не чувствует неприятного запаха. Тут же дочка муллы. На душе такая радость, Сагадат счастлива, ничто не омрачает её блаженства. Никогда в жизни не испытывала она такой неги, словно попала в иной сказочно-прекрасный мир, какого нет на всём свете. Утром она осознала, что очень больна, что отца на обычном месте нет, – видно, ушёл куда-то или не вернулся ещё из мечети. Мысли в воспалённой её голове путались, события прошлого переплетались с настоящим.

Девятый день прошёл, а она всё не приходила в сознание. Перед мысленным её взором возникли какие-то люди в белых одеждах и гонялись за Сагадат и её матерью по лесу. Сагадат звала на помощь отца: «Эти! Эти!» Мать уже поймали, а тут явились полицейские и хотят схватить их за то, что не уплатили за квартиру, и уж уводят мать. Сагадат с криком набросилась на них, дралась изо всех сил и уж одолела, но тут, похоже, земля поглотила её, она увидела себя посреди непроницаемой черноты. Нет ни лучика света и людей никого – от страха всё её тело дрожало, и она кричала: «Спаси меня! Дай мне счастья!» И снова очнулась в тёплом, светлом прекрасном мире, снова блаженство и покой снизошли на неё. Утром Сагадат открывала глаза, горячий пар туманил её взор. Над головой торопливо сооружали полог. Непонятно, зачем. Ведь совсем недавно уже был такой. Когда же это?… Точно такой полог, а из-за него доносился знакомый запах, напоминавший Сагадат о чём-то очень грустном. Потом она опять уносилась в мир сладких грёз. Снова открывала глаза и видела что-то длинное и белое. Может, холст, расстеленный в ауле на снегу? Непонятно, что. И снова погружалась в иной мир, падала в чёрную яму и кричала.

Так в беспамятстве, не в силах отличить день от ночи, встретила она тринадцатый день болезни. Снова бродила в чудесном, полном блаженства мире, летала, окуналась в воду. Потом вдруг открыла глаза и выдохнула: «Уф!» Женщины, старухи окружали её. Возле головы сидела знакомая девочка. Слабый огонёк лампадки проливал печальный свет. Из всех углов казармы доносились сопение и храп спящих.

Женщины и старухи жалобно глядели на неё. Сагадат, не сразу догадавшись, где она, обвела их взглядом, желая вспомнить, кто это. «Слава Аллаху, пропотела», – услышала она и почувствовала себя с головы до ног в воде. Память медленно возвращалась к ней, и она вспомнила, как они приехали в Казань, как их выгнали из квартиры, но казарму вспомнить никак не могла. При скудном свете лампады она, не узнавая, разглядывала столбы, подпиравшие своды, и они казались ей огромным многоголовым существом. Она вспомнила о смерти отца, вспомнила грезившиеся ей прекрасные сады и джигитов, в объятиях которых ей было так хорошо. А что потом? Она не знала. Но вот в памяти возникли люди в длинных белых одеждах, полицейские, и тут она вспомнила о матери. «Где она?» – подумала Сагадат, и вдруг непонятно как, но её поразила догадка, что Хусниджамал-эби больше нет. Она ещё раз заглянула в опечаленные глаза женщин, хотела сказать что-то, уж пошевелила губами, но тут же забыла о своём намерении. Кто-то спросил знакомым голосом: «Сагадат, ты пить не хочешь?» Она подняла глаза, сказала: «Хочу», – и приняла из их рук чашку с водой. Попив, она чуть-чуть расслабилась, и уже в следующую минуту снова погрузилась в забытьё.

Она вернулась в тот дивный край. Грохочет гром, сверкнула молния, полил дождь. Сагадат на улице, промокла насквозь. Но вот и солнышко, и уж снова блещет летний день! Зелёная травка. Сколько разных бабочек, как много птиц поют, свистят и щёлкают. Какое счастье! Вот Шарип-бабай говорит: «О Аллах, дай нам сил! О Аллах, дай счастья!» И Хусниджамал-эби с Шарипом-бабаем пошли и скрылись вон там, за тёмным лесом. Адаш-абыстай увидела это и обняла Сагадат, назвав её по имени. На возглас: «Сагадат!» – она проснулась. Посмотрела по сторонам и всех узнала. Глаза девочки, которая провела рядом с ней много бессонных ночей, покраснели. Посмотрела на место, где лежала мать. Её там не было. Сагадат вспомнила запах гвоздики, нечто белое, длинное, показавшееся ей расстеленным на снегу куском холста, и поняла: то была её мать, завёрнутая в саван. Она взглянула на девочку и спросила: «Эни умерла, да?» У той вместо ответа потекли из глаз слёзы. Она наклонилась к Сагадат и поцеловала её в мокрый лоб.

Слёзы девочки, её поцелуй тронули Сагадат так, что она готова была пожертвовать ради неё всем, даже жизнью. Это были не просто слёзы, не просто поцелуй, а нечто большее, исходившее от чистого сердца, из глубины невинной души. То было выражением искренней готовности делать для Сагадат всё, что в её силах, и глубоким сочувствием большому горю. У Сагадат навернулись на глаза слёзы. Она взяла руку девочки и крепко пожала, глядя на неё с благодарностью. Хотела сказать что-то, не смогла – по щекам покатились слёзы. Девочка всё поняла, слова для этого были не нужны. Она видела, как благодарна ей Сагадат и поклялалсь в душе по возможности не разлучаться с ней. В то мгновение раскрылись лучшие черты обеих девушек, они нашли друг в друге верных, любящих подруг. Когда подобное случается между мужчиной и женщиной, это непременно влечёт за собой вспышку яркой, сильной любви, на короткое или продолжительное время. Между двумя мужчинами или двумя женщинами такое единение порождает вечную дружбу, которой не бывает конца. Как правило, такие пары не разлучаются и становятся друг для друга надёжной опорой. Девушка, тонувшая в реке и случайно спасённая, придя в себя, узнаёт, кто её спаситель, и протягивает джигиту руку, что равносильно клятве в вечной любви. Изувеченный сын падишаха, брошенный в лесу, влюбляется в крестьянскую девушку, которая выхаживает его, приведя к себе в дом. Всё это происходит оттого, что людям свойственно испытывать нежную привязанность к ближнему, когда в нём обнаруживаются редкие человеческие черты. Они верят, что встретили лучшего человека на свете.

Оплакав утрату, Сагадат вскоре снова уснула. Проснувшись, она села с помощью своей подружки и увидела, что спала на месте матери. Из глаз снова покатились слёзы. Она плакала, а память рисовала картины детства, как она с девчушками пасла у ручья гусей и все они хором кричали: «Кыш, коршун, кыш! На лапу тебе листок, на другую железа кусок, чтоб вовеки снять не мог!» Как перед отъездом в Казань, плача и обнимаясь, прощалась с абыстай и своей тёзкой, дочерью муллы Сагадат. Потом вспомнила, что осталась без отца и матери, нищая и больная, без защиты среди чужих людей, таких разных и непонятных. Она обдумывала своё положение со всех сторон и ничего хорошего не видела. Из глаз, не переставая, лились слёзы. Тосковала по отцу, по матери, скучала по аулу, по семье муллы. Сагадат было очень тяжело, и всё же мысль о смерти ни разу не пришла ей в голову. Она думала о том, как жить дальше и как стать счастливой.

Молодость брала своё, и Сагадат крепла с каждым днём. У неё прекрасный аппетит: ей мало было половины добытого старушками-нищенками, так она ещё умудрялась съедать почти половину того, что готовили в казарме – ну, если не половину, то третью долю уж наверняка. Прошло какое-то время, и она перестала молчать, начала улыбаться. Она, казалось, снова вернулась в детство. Иногда всё же, вспомнив отца с матерью, долго и горько плакала. Прошёл месяц со дня смерти отца. Сагадат начала вставать, ходить. Но это была уже не та Сагадат. Её некогда густые чёрные волосы теперь похожи были на козий хвост. И хвост этот тончал с каждым днём. Её личико нельзя было назвать совсем уж пожелтевшим, однако куда подевались яркие щёчки-яблочки, какие были два месяца назад? И глаза провалились куда-то. Она пока не могла заработать себе на пропитание и ела то, что приносили в казарму другие, а потому чувствовала себя больной нищенкой. Каждое утро она провожала старушек на промысел, а вечером выслушивала их рассказы о том, как удалось им заполучить тот или иной ломоть.

Оттого что Сагадат была ещё очень слаба, её подружка по большей части сидела с ней – того, что приносила её мать, было вполне довольно – и на работу уходила редко. «Работой» её было побираться на похоронах. Лишь когда покойник был состоятельным человеком, ей не хотелось упускать возможность хорошо поживиться. Разговаривая с Сагадат, она всегда делала что-нибудь – шила либо занималась другой работой. С малых лет эта девочка была окружена людьми, подобными обитателям казармы, а потому такая жизнь вовсе не казалась ей ужасной – всё, что происходило вокруг, было для неё вполне привычно. Видеть тёток из казармы с какими-то мужчинами, слышать, как они в присутствии стольких людей без всякого стеснения предаются воспоминаниям о своей грешной молодости, хвастливо перебирая имена мужчин, с которыми имели дело; наблюдать как мужья с жёнами вскакивают среди ночи и принимаются чем попало тузить друг друга; как мужчины помоложе затевают на улице драки с пьяницами, подобными себе, – всё казалось ей делом обычным, принятым повсюду. Однако у Сагадат такая жизнь вызывала отвращение, и она сильно сомневалась, сможет ли и дальше жить среди этих людей.

В то же время она была многим обязана окружающим. Эти обездоленные были так внимательны к ней, выходили её, помогли отцу, матери. Как же могла она бросить их теперь, когда стала здорова? Это было бы, по её понятиям, чёрной неблагодарностью.

Если бы даже и решилась уйти, то куда она пойдёт, где будет жить? Она бы с радостью вернулась в дом муллы, но как одолеть двести вёрст без одежды, без денег, зимой? Всё сводилось к тому, что ей придётся продержаться здесь ещё какое-то время. Старик с редисом каждый день интересовался её здоровьем и давал что-нибудь из еды. Он обещал: «Не горюй, я найду для тебя место служанки», – и в самом деле повсюду искал ей работу. Новая подружка, что не раз ходила к домам баев за закятом[4 - Закят – подаяние, обязательное для богатых мусульман в пользу бедных.], рассказывала, что там собирается огромная толпа нищих. Приказчики выбирают девушек и уводят с собой. Попасть в число этих счастливиц – большая удача, потому что им дают много денег. Вот поправится Сагадат, они вместе смогут ходить туда. Девочка говорила так, словно это была единственная возможность пробиться в жизни.

В сознании каждого человека молодость и всё, что связано с ней, – увиденное, прожитое, сделанное, – оставляет в душе незабываемый след. Даже дурные дела и неприглядные обстоятельства, рассматриваемые сквозь туман прошлого, смягчаются и остаются в памяти как нечто привлекательное и милое сердцу. Вот и девочка эта, жизнь которой прошла в нищете, не видела ничего особенного в том, что дворники мётлами отгоняют их от ворот байских домов, а то, что хитрые приказчики наговаривают подобным девушкам всякий вздор, способный взволновать их сердца, казалось ей счастьем. Сагадат не видела в таком деле ничего хорошего, однако слушала девочку, не прерывая, потому что понимала, что рано или поздно ей придётся пойти туда. Другого способа существования не было. И вот в одну из пятниц, почувствовав себя вполне сносно, она отправилась с девочкой за закятом.

2

Разыя-бике принадлежала к известному в Казани богатому роду потомственного почётного гражданина Бикметова, имела большие владения и отличалась примерной рассудительностью. Вот уже восемнадцать лет она была вдовой, но имение своё содержала в образцовом порядке и, поскольку лишних расходов не любила, богатство её со временем только увеличивалось. Дети, оставшиеся от старого бая Бикметова, – Зарифа, Фатыма и младший Габдулла, – должны были стать наследниками миллионного состояния. Дочерей Разыя-бике отдала замуж в самые именитые семьи и оставалась теперь лишь с сыном. Габдулла не помнил отца, поскольку в год смерти бая был грудным младенцем. Вырос он под присмотром матери. единственный сын, единственный братец у сестёр, прелестный ребёнок рос большим баловнем.

Габдулла-эфенде владел завидным богатством, а потому люди всегда были к нему неравнодушны. Как и прочие мальчишки, с семи лет стал ходить в приходское медресе. Начав с букваря, он к семнадцати годам проштудировал книги: «Тухфательмулюк», «Саглук», «Шахре Габдулла» и «Энмузаж». По утрам ходил с сумкой к хальфе, с девяти часов до двенадцати был занят учёбой. После обеда играл, потом, захватив сумку, снова отправлялся на вечерние уроки и через два часа был дома. Чаще всего по вечерам хальфы в медресе не было, и мальчишки затевали «Выставку цветов» или другие игры.

По четвергам утром Разыя-бике давала сыну двадцать копеек со словами:

– Смотри же, не потеряй, отдашь хальфе! Скажи, что мама просит его помолиться.

Габдулла выполнял всё в точности, как наказывала мать. За восемьдесят копеек жалования хальфа должен был выучить её сына всему, что могло пригодиться при управлении обширными владениями. Иногда, раз в месяц или два, Габдулла приносил в какую-нибудь из пятниц блины, говоря: «Это Вам за отца». Изредка хальфу возили на кладбище, чтобы почитал молитвы, давали за это пятьдесят копеек, а потом везли в дом и кормили обедом, приговаривая: «Бике приказывала старательно обучать её сына» и добавляли ещё пятьдесят копеек. Кроме того, во время священного Рамазана звали на разговенье после уразы и вручали фунт чая, ценою один рубль, для раздачи ближним, и три рубля деньгами. Габдулла был озорным мальчиком и очень любил забавы. Однако наказывать его было нельзя. Он тут же в слезах бежал к матери, и та, явившись в медресе, грозилась забрать сына, чем приводила хазрата в ужас.

Так что в медресе, которое и без того отличалось излишней вольностью нравов, для Габдуллы никаких запретов не существовало. Он проказничал, не боясь никого. Таким образом он провёл в медресе три года и дошёл до «Фазаилешшехура». Осенью Разыя-бике вызвала хальфу к себе и, дав ему пятьдесят копеек садаки, попросила позволить её сыну оставаться в медресе на ночь, выразив надежду, что это, возможно, пойдёт ему на пользу, и хальфа, посоветовавшись с хазратом, разрешил. После этого Разыя-бике отвела Габдуллу в медресе, дав ему белоснежную подушку и напутствовав, чтобы бережно расходовал чай и не слишком много съедал сахара. Хальфе такое решение тоже пришлось по душе, потому что теперь он мог бесплатно пользоваться чаем и сахаром. Кроме того, каждый день от Бикметовых поступал в маленькой миске обед. Хотя наесться этим было нельзя, зато можно было знать, что готовили сегодня в доме Разыи-бике на обед.

Итак, Габдулла-эфенде стал жить в медресе. По четвергам он забирал свою сумку и уходил домой. Мать сразу же снимала с него рубашку и давала чистую. Вечером он мылся в бане. Вещи в медресе никогда не пропадали. Стирая штаны Габдуллы, служанки обнаруживали в них следы сажи, которую не могли отстирать, как ни старались, и не могли понять, для чего понадобилось прятать уголь в таком месте. Лето Габдулла-эфенде проводил со своей родительницей в усадьбе.

Достигнув семнадцати лет, он решил, что получил все знания, какие считал для себя полезными, имеет полное представление о жизни, и бросил медресе. Осенью бике, позвав хальфу, просила его помолиться, дала фунт чая и получила разрешение на выход сына из медресе, а чтобы хальфа не оказался в убытке, отдала ему на обучение внука, пятилетнего сына Зарифы, хотя по месту жительства они и относились к другой махалле, Бике выразила надежду, что мальчика будут обучать по той же программе, что и Габдуллу. Хальфа снова стал получать свои восемьдесят копеек, изредка блины и фунт чая в месяце Рамазан. Служанки Разыи-бике наконец избавились от стирки испачканных сажей штанов, зато служанки Зарифы обрели эту головную боль.

Во всём мире происходили какие-то перемены, одному бедняге хальфе было отказано в этом. Из года в год всё то же медресе, та же должность, те же занавески, те же приглашения на ифтар – разговенье в дни Рамазана, всё те же рассказы шакирдов, хваставшихся, вернувшись из дома, какой вкуснятиной кормила их мать (после них у хальфы начинались спазмы в желудке и обильное слюноотделение), всё тот же байский сынок, за которого ему полагалось восемьдесят копеек в неделю. Всё то же навязшее в зубах «Фазаилешшехур». Не было у такой жизни ни будущего, ни прошлого. Десять лет он обучал и выпустил Габдуллу и точно так же будет обучать и выпустит когда-нибудь сына Зарифы-бике. Если к тому времени порядок обучения не изменится, возможно, точно так же придётся обучать и сына Габдуллы. Эти бедолаги хальфы так и проводят всю жизнь в мечтах о невозможном, ничего не имея за душой. За ложным обаянием слова «учитель» скрывался всего лишь человек, имевший весьма скудные представления обо всём, непригодный ни к чему и погубивший в итоге свою жизнь. Поистине жалкая, очень жалкая судьба!

Разыя-бике, считая, что дала сыну достаточное образование, стала поговаривать о паломничестве в Мекку, поскольку все остальные важные в жизни дела она уже завершила. Габдулле по молодости ещё нельзя было доверить хозяйство, поэтому она срочно оформила брак со своим приказчиком, мужчиной лет сорока с сальными глазами, и в начале месяца Рамазан отбыла в хадж. Злые языки говорили, что поездка в хадж была лишь хитростью, предлогом. Всё дело, якобы, заключалось в том, что бике страсть как хотелось замуж. Недаром же они с приказчиком целую неделю провели в Москве, хотя дел там особых не было. Как бы там ни было, в хадж Разыя-бике всё же отправилась. Она пробыла там довольно долго и пустилась в обратный путь, но, прибыв в Нижний, заболела. Проболев неделю, Разыя-бике вернулась домой, однако её недельное пребывание в другом городе дало новый повод для злословия. Хадж завершился таким вот образом.

Габдулла, уйдя из медресе, стал появляться в обществе. Из-за плохого воспитания он частенько пренебрегал правилами пристойного поведения, однако уважаемые люди города этого не замечали, ведь они некогда и сами грешили тем же.

Несмотря на прижимистость, мать выполняла просьбы Габдуллы, а потому деньги у него водились. Его дружки-приятели были такими же байскими сынками. От нечего делать они нередко заглядывали туда, где им бывать не полагалось. Габдулла от них не отставал. В доме Разыи-бике работали хорошенькие служанки. Редко кому из них удавалось вывернуться из рук Габдуллы. Бике видела всё, но не вмешивалась, считая, что сыну это не повредит. Если она замечала, что у кого-то из прислуг начинал пухнуть живот, она начинала придираться к бедняжке, бранить её и в конце концов вынуждала уйти.

Благодаря такой ловкости своей родительницы Габдулла-эфенде проводил молодость в удовольствиях, не брезгуя ничем. Бывая с приятелями у проституток, он вначале стеснялся, делал вид, что не имеет к ним никакого отношения, но со временем стал открыто появляться в вертепах, которые шакирды называли между собой «махаль». Разыя-бике, жалевшая за обучение сына больше восьмидесяти копеек, на такие дела не скупилась. Впрочем на известные заведения Габдулла тратил не слишком много и пока ещё не удостоился за своё беспутство всеобщего осуждения. Ведь служанки у матери не переводились и тратиться на них не было нужды. Как и все баи, Разыя-бике раздавала по пятницам милостыню. Возле дома собиралось много людей разных возрастов, были и девушки, среди которых встречались вполне симпатичные. Когда надо было, Габдулла-эфенде указывал дворнику на девушку, привлёкшую его внимание, и велел отводить её в дворницкую. Он делал это не потому, что испытывал недостаток в женщинах, а просто из желания разнообразить, так сказать, своё «меню», и выбирал молоденьких свеженьких девочек, которых ещё не касались чужие руки, – жалко было упускать такую добычу. Перед раздачей милостыни голытьбу загоняли во двор. Там с балкона он мог разглядеть всех и выбрать ту, которая покажется наиболее приветливой. Милостыня её ждала больше, чем полагалось другим. Слуги, подражая хозяину, поступали так же. Правда, они были не столь привередливы и по большей части выбирали одну и ту же девушку, тогда как Габдулле-эфенде из пятницы в пятницу требовалось обновление. Повторений он не терпел.

Иногда сюда приходили и дружки Габдуллы-эфенде. Они так же заводили своих избранниц в дворницкую, угощали их, заставляли плясать и, заплатив, отпускали. Они занимались этим лишь от скуки, чтобы как-то заполнить досуг. Большинство девушек шли с ними, не представляя, что их ждёт, а потом, когда начинали понимать, что к чему, не умели постоять за себя или из страха делали, что им скажут.

Вот так развлекался Габдулла по пятницам. Может, и не каждую пятницу, но довольно часто. Вечерами болтался с друзьями там и сям, а ночью, осторожно ступая, чтобы не слышала мать, крался к служанкам.

Шакирдом Габдулла-эфенде не посещал училища, а потому не умел свободно говорить по-русски. Он объявил матери о своём желании учиться русскому языку. Та не возражала. И Габдулла, по совету друга, стал брать уроки у молодого человека по фамилии Аллаяров.

3

Мансур-эфенде Аллаяров обитал в районе Плетеней, где за маленьким магазином в переулке снимал комнату с единственным окном, на облупившихся стенах которой, окрашенных некогда в голубой цвет, были заметны следы былой лепнины. В узенькой комнате стояла деревянная кровать, а у окна топорной работы стол. Окно было довольно высоким, на подоконнике стояла лампа с голубым абажуром в виде шара, чернильница. На полке для икон, оставшейся после русских жильцов, стояли книги Мансура-эфенде на русском, турецком, арабском и татарском языках. Потолок когда-то был оклеен глянцевой белой бумагой, но теперь под действием жары бумага в некоторых местах полопалась и свисала лохмотьями. Кроме этого, в комнате стояли два деревянных стула, где лежали бумаги Мансура-эфенде, на кровать была брошена одежда, а ещё под кроватью был чемодан. Как комната с её обстановкой, ничем не напоминавшая татарское жильё, так и сам её хозяин, двадцатидвухлетний Мансур-эфенде своим внешним видом, одеждой, а также и убеждениями совершенно не был похож на наших булгарских (татарских) джигитов. Его кровать начинала скрипеть уже при одном приближении к ней. Стол едва держался на ножках, и казалось, достаточно положить на один его край какой-нибудь тяжёлый предмет или просто опереться, как он рухнет и всё, что на нём стоит, посыпется на пол. И на стульях надо было сидеть прямо, не шевелясь, иначе стул вместе с сидящим на нём приходил в движение и, если человек не был предупреждён заранее, он рисковал удариться головой об пол. Вошедшему с улицы в нос ударяла ужасная смесь запахов, исходящих от лохани под дверью, от стоящей тут же бочки, провонявшей грибами, и детского горшка, источавшего кислый дух. Если, преодолев всё это, удавалось пройти в комнату, там встречал приветливый хозяин жилища Мансур-эфенде, сияя лицом, словно жених, приготовившийся ехать к невесте. Он смотрел на вошедшего с некоторой тревогой, боясь, как бы тот не поломал его кровать. Человек, знакомый со всем этим, тут же, при входе, успокаивал хозяина: «Не бойся, я не поломаю твою кровать», и садился на стул или осторожно опускался на то место кровати, которое снизу было подпёрто поленом. Случалось и так, что хозяин забывал предупредить новичка, и тот, не успев ответить на вопрос: «Здоровы ли вы?», с грохотом проваливался на пол. Хозяин не бранился, да и гости тут были такие, что подобные мелкие конфузы им были привычны. Они вместе принимались устраивать ложе. Когда в комнате, помимо хозяина, оказывалось двое гостей, волей-неволей приходилось садиться на кровать. Было известно, что двоих она точно не выдержит, а потому кровать разбирали и устраивались на её обломках. Комнатёнка была тесная, мебель в ней ветхая, но и за неё Мансур-эфенде порой не мог платить месяца по два. Иногда сутками приходилось держать строжайший пост. Но чаще молодёжь здесь весело гоняла чаи у поющего самовара. Хлеба у них было в достатке и даже медком нередко баловались. В комнатушке плавал густой табачный дым, так что голоса парней слышались, а разглядеть лица было нельзя.

И кто только не бывал в этой комнате! Какие только речи здесь не звучали, какие проблемы не решались! Приходили шакирды, недовольные хазратами, учителя, ученики школ, сынки казанских баев, какие-то юноши, изгнанные из медресе, девушки-вышивальщицы калфаков и ещё много других людей.

К хозяину комнаты являлись в гости, приходили за советом, заглядывали по-свойски, чтобы поговорить о судьбах нации. Мансур-эфенде для каждого находил нужные слова, со всеми был приветлив и, провожая, неизменно говорил: «Заглядывайте ещё, буду рад!» Проводив очередного гостя, он поправлял полено под кроватью и принимался за свои дела до прихода следующего визитёра.

Трудно пересказать, о чём тут говорили, какие проблемы решали, начав с джадитского обучения в медресе и открытия булгарских (татарских) школ, приступали к обсуждению булгарской литературы, выявляли недостатки нации, высказывали мнения по поводу её будущего, рисовали картины идеального булгарского общества. Обсуждая вопросы религии, говорили об ишанах, духовенстве и в конце концов задавались вопросом: не является ли ислам тормозом, мешающим продвижению общества вперёд. Такие разговоры обычно кончались яростными спорами и криком. Иногда разговоры о теперешнем положении нации, горькие и безысходные, напоминали плач и кончались печальной песней, которую затягивал кто-нибудь, будто говоря: нация гибнет, хоть песню спеть на прощание. Все слушали певца и очень долго молчали, погрузившись в свои переживания. Вот бы проникнуть в такую минуту в сознание этих булгарских парней! Посмотреть бы, что у них в голове! Один, конечно же, в душе клянётся, что по окончании школы станет учителем и посвятит себя служению народу, обучая молодёжь и стариков. Мысли уносятся вперёд, и он видит, как его ученики становятся образованными людьми, их дети, разумеется, учатся тоже, и молодой человек радовался своей мечте – наполнить достойным содержанием жизнь людей. Другой думает так: «Никто до сих пор не написал ничего путного, читать нечего. Нет пищи для души. Народ духовно обнищал, ни на что не годится. Буду писать, писать всё, что позволит людям возвыситься нравственно, – пьесы для театра, например, – покажу народу, как плохо мы живём, и тем буду ему полезен. Какое широкое поле деятельности! Лишь бы хватило сил». Третий размышляет: «Обучусь полезному ремеслу и стану ходить из аула в аул, передавать народу своё умение и тем облегчу его жизнь». Четвёртый мечтает: «Вот как только разбогатею, открою школы, приюты для стариков и сирот».

Иногда речь заходила о нищих, которые по пятницам осаждают ворота байских домов, и молодые люди с возмущением говорили о том, что пора избавить людей от подобного позора и унижения. Они искали пути, как увеличить благосостояние народа. С сочувствием и горечью говорили об опозоренных девушках, встречающихся на улице, думали, как вытащить их из омута, куда они попали, вспоминали слова Михайловского, Толстого, Горького, сказанные по этому поводу. Философствуя, добирались до тончайших нюансов проблемы, делились мыслями, почерпнутыми из книг. Кто-то осторожно вытягивался на кровати, остальные пристраивались рядом, и начинался разговор по душам, каждый откровенно делился с друзьями, как ему видится будущее. Кто-то очень красиво рассуждал, как в своей маленькой квартире будет жить с беленькой, стройной и любящей женой, носящей калфак на голове, как будет возвращаться после необременительной работы домой, и они вдвоём станут уютно пить чай. Другой мечтал жениться на гимназистке и рисовал жизнь, какую во время праздников показывают обычно на сцене девичьего пансиона. Третий хотел бы жениться на дочке деревенского муллы, не чурающейся труда, завести козу, работать учителем, а летом с утра до вечера возиться с женой в саду. Он представлял, как вечером, на закате солнца, с женой и бесштанным сопливым сынишкой пьёт в саду чай.

Эти молодые люди как будто специально были рождены для великих свершений – каждое их слово, жест, поступки свидетельствовали об этом. Всё в них – грусть и радость – было связано с мыслями о народе. Стоило появиться какой-нибудь книге, она непременно оказывалась здесь, в этой комнате, обязательно прочитывалась и обсуждалась. Если книга нравилась, благодарили автора, а если признавали её вредной, беспощадно ругали. Была одна тема, которую они обходили стороной, – это духовенство. Никто даже в мыслях не мог представить себя муллой или ишаном, эти слова были для них оскорбительны. Слово «мулла» было синонимом «обжоры», а «ишан» – равносильно понятиям «жулик» и «шарлатан».

Они собирались иногда и в других местах – в харчевне, например, где так же вели нескончаемые разговоры о народе и его бедах. Изредка выбирались в театр, а потом подолгу обсуждали и театр, и пьесу. Мансур был душой этого сообщества молодёжи.

Иногда, лёжа на кровати и глядя на ошмётки бумаги, свисающие с потолка, на паука, снующего по ним то вверх, то вниз, Мансур уносился мыслями очень далеко. Снова видел себя в ауле зубрящим «Иман шарты» в отцовском медресе с въевшимся в стены кислым запахом; вспоминал, как в городском медресе обтирался после омовения ледяной колодезной водой, как вдыхал запах салфетки, в которую накануне заворачивал хлеб, как весной в джиляне и штанах, называемых «манчестером», с несколькими копейками в кармане ходил на сабантуй; как шакирды на кладбище во время похорон теснили друг друга, стремясь быть поближе к мулле. Потом был переезд в Казань. Он помнил, как по дороге твердил молитву здоровья, которой в детстве научила его мать; как поразил его огромный город, в котором оказалось так много мусульман; как в медресе пугали их словом «джадид»; как до глубокой ночи читал книги: «Габдельхаким», «Мирсает», «Тахзиб», «Соллям», «Мобин тораб», тратил на них лучшие свои годы, когда знания усваиваются так легко; как был яростным спорщиком в казанских медресе. Он не забыл, как ездил в аул в чёрной каракулевой шапке, чёрном джиляне, в длинных брюках навыпуск. Мансур с сожалением думал о том, что погубил в медресе несколько лет жизни. К счастью, в руки ему попала книга из истории тюрков, которую он прочёл с великим интересом, потом стал читать газету «Тарджеман», турецкие романы «Даре рахат», «Гонахе кабир», интересовался турецкими газетами. Он помнил жаркие споры с шакирдами по углам медресе, с сообщниками они тогда тайком открыли для себя джадидские реформы просвещения. Вспоминал и первую свою любовь, невинные ласки, юношеские мечты и ожидания – всё, всё проходило перед его мысленным взором.

Дойдя до этого места, Мансур-эфенде слегка разволновался. Он знал, что такое любовь, помнил, сколько переживаний причиняла ему вначале любимая. Потом они тайком встречались в садах на окраине Казани и гуляли, тесно прильнув друг к другу. Он помнил даже запах ландышей, который исходил от неё, и, думая о девушке, снова ощутил знакомый аромат. Тут мысли его остановились, словно давая ему возможность получше разглядеть её глаза, волосы, он будто слышал её голос. А после потекли малоприятные воспоминания об измене. Он боялся думать о том, как сложится судьба его любимой, которая со слезами на глазах клялась сохранить для него девичью честь… И что потом? А потом она, обманув родителей, постаралась поступить в русскую школу, после – голод… И ещё одна любовь!.. Спокойно! Как страшно об этом думать!.. Какие угрызения совести испытывает он!.. Невинных детей отец девушки водил под конвоем, стал им злейшим врагом, отдал дочь пьянице. Всё это было заперто в тайниках его души…

Мансур горевал о том, что стал причиной несчастья стольких людей. Он вынужден был наблюдать, как отец своими руками бросил живого человека в пекло ада, а всё из-за нищеты и внезапной болезни Мансура. Его снова охватило отчаяние. Он забыл, где находится, стал метаться в бессильной ярости, пока кровать под ним не рухнула, и он не оказался на полу.

Мансур встал, и воспоминания снова охватили его. Вот он, маленький, идёт с мальчишками в огород Ишми-бабая воровать репу. Осознав свою вину, он потом несколько дней ходил напуганный, раскаивался, по многу раз повторяя перед сном молитву «тауба». Во сне Ишми-бабай размахивал палкой. Мансур просыпался в страхе и, чтобы Аллах простил его, под дождём ходил в лес за дикими яблоками. Он вспомнил, как той же осенью с длинным обозом, сидя на мешках, ездил с отцом в соседний город продавать рожь, как скрипели немазаные крестьянские телеги, как люди, шедшие за телегами, вели нескончаемые разговоры: «Ты ведь помнишь, Ахматжан, мы как-то ездили с тобой на базар. Тогда ещё была у нас бурая кобыла…» Тут кто-то закричал: «Стойте! Останови переднюю лошадь!» Лошади дружно стали, тут одна из них начала шумно мочиться на дорогу. Все другие, как по команде, занялись тем же, в воздухе распространился резкий запах. Люди интересовались: «Что случилось?» – «Да вон у Вэли, когда ехал через яму, колесо сломалось». Кое-кто из мужиков, почесав в затылке, поехал дальше со словами: «У него вечно так». На возу стало холодно, Мансур слез на дорогу и принялся бегать. Согревшись, снова вскарабкался на воз и лёг. Он смотрел на звёзды, светлый месяц, думая о своём, и уснул. Лошади снова тихонько остановились, снова вдали кто-то закричал: «За узду держи её! За узду!»

Вскоре, сверкая огнями, показался город, исчез и появился снова. Въехали в улицу. Народ здесь сплошь в ичигах и кавушах, дома красивые, не чета деревенским, на большие строения Мансур смотрел, разинув рот, все люди казались счастливыми, словно были уверены: явись теперь сам падишах, непременно остановился бы поговорить с ними. И вот тот мальчик на возу, бывший для прохожих мелюзгой, не важнее мухи, теперь мечтает просветить их, печётся об их культуре… Не додумав мысль до конца, он занялся сравнением своего теперешнего положения с возможностями тех лет. Тогда на восемь копеек они с отцом погуляли на славу. А сейчас? Нет у него в доме ни крошки, а хозяева комнаты, едва завидя его, начинают требовать деньги. И будущее покрыто мраком неизвестности. Когда Мансур-эфенде думал, что оно может стать ещё хуже, на глаза его наворачивались слёзы. Он плакал, жалея себя, и испытывал от этого облегчение. Закончив сравнения, он углубился в мечты, представляя, как много пользы принесёт народу.

Мансур-эфенде был уверен в своём великом предназначении, и ничто не могло переубедить его. Не будь такой убеждённости, он наверняка погиб бы под грузом свалившихся на него трудностей. Он не собирался отказываться от избранного пути, а потому гибель ему не грозила.

В булгарском мире понятия «служение народу» как такового не существовало – Мансур-эфенде был творцом этого представления, и сам же стал его воплощением. Мансур-эфенде знал русский, турецкий, арабский языки, немного фарси и прочитал немало переводов и оригинальных книг на этих языках. Кроме того, много читал художественной литературы, задумывался над окружающей жизнью, обдумывал множество проблем и идей. Улучшение жизни человека, казалось ему, возможно только в соответствии с законами нравственности и совести. И конечно, по большей части он читал книги писателей, придерживавшихся таких же взглядов. Под их влиянием он с волнением клялся в душе, что сам никогда не поступится совестью.

Из русских писателей Мансур-эфенде более всего любил Тургенева, считая его самым великим русским писателем и выдающимся психологом. Читая его, он ощущал какое-то внутреннее возбуждение, а после прочтения чувствовал себя другим человеком, не похожим на прежнего Мансура-эфенде. потом он долго ходил в задумчивости взад и вперёд по комнате. Иногда ему было даже досадно, что столь важные и простые мысли родились не в его голове, а у Тургенева. Мансур не уставал хвалить романы «Новь», «Дым», «Дворянское гнездо». Он слышал, как при нём утверждали, что Толстой-философ сильнее Толстого-писателя. Сам он считал себя не вправе давать оценку творчеству Толстого, его литературному мастерству. Он поражался естественности и величию его философской мысли. Книги «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение» он берёг как талисман. В Горьком его поражало точное знание психологии черни, удивляло упорное желание выразить как можно более ярко единственную основную мысль. Среди прочих русских писателей он также очень любил Чехова, сокрушался, что Гоголь, владея столь великим талантом, не мог одолеть в себе крайнего национализма. Он не понимал, за что народ так высоко оценивает Пушкина, а Лермонтова он почему-то жалел – хотелось обнять его и утешить: «Не плачь, не плачь, нам тоже плохо живётся».

Из турецких писателей очень любил книги Намык Кемаля – «Джезми», «Пробуждение», «Силистре»; Мидхата – «Хасан моллах», «Хусейн Феллах», с удовольствием читал «Любовь и Разум» Ваджихи. Однако это не мешало Мансуру-эфенде оставаться истинным булгаром, любить свой народ. Во всех обычаях булгар он видел привлекательность, считал, что его народ трудолюбив и чистоплотен. Народные праздники, такие как сабантуй, джиен, Корбан-байрам, ему нравились больше, чем праздники других народов. И музыка булгар была для него самой мелодичной и самой красивой на свете – только под эту музыку у него рождались хорошие мысли, только она способна была взволновать его душу. Булгарская одежда ему нравилась меньше. Думая о булгарах будущего, он представлял себе женщин и девушек в калфаках, в расшитых узорами сапожках, а вот мужчин не хотел видеть в казакинах, широких джилянах, в больших меховых шапках.

Говорят, трезвеннику труднее продержаться в жизни, и всё же Мансур-эфенде не любил пить. Хорошие книги, которые помогали стать лучше, – вот что было ему нужно. Пьяным его никогда не видели. Каждое своё дело он сверял с совестью, потому что знал по собственному опыту, что наказание за бесчестие бывает очень суровым. Иногда он засиживался допоздна где-нибудь в компании приятелей, в спорах и разговорах о жизни выпивал по двадцать чашек чая, а вернувшись домой, не ложился, пока не выразит на бумаге мысли, теснившиеся в разгорячённой голове. Он лихорадочно строчил, не вполне понимая, что делает, не думая, что пишет, в какой-то момент отшвыривал исписанные листки и, вытянувшись на кровати, мгновенно засыпал. А потом выяснялось: всё, что писал Мансур-эфенде в такие ночи, оказывалось наиболее удачным и совершенно не нуждалось в дополнительной правке.

Мансур-эфенде был сыном бедного муллы, поэтому о себе приходилось заботиться самому. Ждать помощи было неоткуда, и он зарабатывал уроками. Порой к ученикам приходилось бежать через весь город, из конца в конец. На заработанное он одевался, покупал книги, ходил в театр, угощал друзей в своей крошечной комнатушке чаем. Он и сам учился, а потому с утра спешил на занятия, потом шёл к ученикам.

Вернувшись домой, он пил чай, готовил уроки, читал книги, позднее являлись его товарищи и начинались нескончаемые разговоры, обмен мнениями, мыслями. Не было у него ни единой свободной минуты, жизнь целиком была заполнена учёбой, заботами, чтением книг, над которыми он много размышлял. Было ему всего двадцать два года, а по зрелости мысли Мансур-эфенде мог бы сойти за сорокалетнего. Он выработал собственный, оригинальный взгляд на мир. Пусть он возник в результате прочитанного, но Мансур-эфенде добавил кое-что и от себя. Слова «труд» и «счастье» он считал синонимами, а «хорошему» и «плохому» давал собственную оценку. В его представлении наш народ, который творит по шариату намазы и держит благие посты, с уст которого не сходит имя Аллаха, должен считать хорошим человеком вовсе не того, кто много учился и добился звания учёного, а того, кто живёт в ладу с людьми, никому не причиняя вреда – ни материального, ни морального, – всегда руководствуется совестью и живёт за счёт своего ремесла. Хороший человек – это обыкновенный труженик, какой-нибудь Ахметжан-абзый. Он тихо и скромно делает своё дело. А вот мерзавцем Мансур-эфенде не побоится назвать Гали-бая, который нанимает человека здоровым и выкидывает на улицу больным, сколько бы тот ни ходил в мечеть, водрузив на голову большую чалму, и сколько бы ни угождал ишану.

Ишанов и их мюридов он считал пройдохами, очень хорошо зная из книг по истории, откуда они произошли. Мансур-эфенде обнаруживал перед народом их истинную личину, призывая держаться от подобных хищников подальше. Он считал, что каждый должен так поступать, если хочет добра народу. Однако кто слышал его и кто понимал? У нас не умеют разбираться, кто говорит правду, а кто лжёт. Так и в делах порой трудно сообразить, что приносит прямую выгоду, а что ведёт к разорению. Из всех советов обычно выбирают самый несуразный, а потом от дел ждут хороших результатов.

Мансур-эфенде, судя о том или ином человеке, никогда не интересовался его денежными делами. Возможно, это объяснялось тем, что он не слишком хорошо был знаком с науками о финансах. А скорее всего, причина была в том, что ему гораздо важнее было знать, что хорошего, доброго сделал этот человек в жизни. Живя в уже знакомой нам комнате, Мансур-эфенде учился в последнем классе школы. На жизнь он зарабатывал уроками, полагая в будущем поступить в высшее учебное заведение.

Уроков у него было немного, но на пропитание денег хватало. Знакомый обещал найти ещё одного ученика, что позволило бы ему позаботиться также и о своём внешнем виде.

Год нынче выдался голодный, и на улице было много нищих, а Мансур-эфенде не мог пройти мимо жалких стариков и старушек, которые мёрзли, стоя с утра до вечера под воротами байских домов и, не получив ничего, со слезами брели домой. И если у него случались деньги, непременно подавал им, вот почему лишних денег у него не водилось. Однажды Мансуру-эфенде передали в школе письмо. Решив, что это обыкновенная записка от кого-нибудь из знакомых, он сунул его в карман, но ему сказали, что кучер ждёт ответа, и он принялся читать. Один знакомый, который не входил в круг его друзей, приглашал его приехать. В записке говорилось о деле, которое должно Мансура заинтересовать, а потому отказываться от приглашения было бы неразумно.

Мансур-эфенде начал было писать ответ, что приехать сейчас не может, поскольку уроки ещё не закончились, но тут товарищи по учёбе сообщили, что за учителем пришёл слуга и урок истории не состоится. Убедившись, что это правда, Мансур-эфенде сел в коляску и поехал по адресу, указанному в записке, – к Галиму-эфенде. Служанка открыла ему дверь и пригласила войти. Мансур-эфенде был в школьной одежде, один рукав на локте был протёрт, а в верхней части брюк была маленькая дырка. Он одёрнул брюки, прошёл в просторный зал и оказался среди благоуханных цветов, зеркал и изысканной мебели.

Мансуру-эфенде нередко приходилось видеть подобные залы, но обычно это бывало во время праздников, когда на нём был приличный костюм. И теперь в поношенной одежде ему было не по себе в обществе шикарно одетых байских сынков. Он сел, подобрав ноги. Увидев стол, заставленный чак-чаком, сумсой, паштетами, вареньем, калявой, мёдом, фруктами и прочими яствами, – похоже, привычной для этих господ едой, – он почему-то вспомнил о бедной старушке, повстречавшейся ему вчера, которая была бы рада корочке ржаного хлеба.

Налили чаю. Мансуру-эфенде очень хотелось есть, но он знал, что проявленный аппетит будет здесь осуждён, потому что эти господа не ведали голода и ели не спеша, лениво, как бы нехотя. Хозяин не сразу познакомил Мансура-эфенде со своим гостем, но тот догадывался, что перед ним известный Габдулла-эфенде, который так богат, что мог позволить себе всё. Габдулла тоже видел иногда Мансура-эфенде в окружении людей, говоривших какие-то обличающие язвительные речи, знал как человека неблагонадёжного, читающего русские книги.

Хозяин дома сказал: