
Полная версия:
Золотые жилы
– Не переживай, дочка, пусть пойдет, пар выплеснет. Что бабы могут сделать? Побалакают и разойдутся.
В следующий миг Тамара столкнулась на крыльце с Гаврилой.
– Куда ты, мама? – только и успел спросить он.
– Скотину поможешь отцу накормить, а сестры пусть меня не дожидаются, коров подоят. Да не забудь теленка Зорьку в старой бане свежим молоком попоить!
Мать сверкнула на него острым и холодным взором и побежала прочь из дома, прочь со двора, в снежную метель, нежным шелком стелющуюся по улице: навстречу неминуемому, словно заговоренному и колдовской судьбой предначертанному совершиться, року.
В этот день случилось что-то невообразимое, былиноподобное, но, к сожалению, настолько преступное, что на долгие годы обстоятельства сего и последующих дней были сокрыты не то что от потомков, но даже от самих детей участников этих событий. И кануть бы им в Лету, да выплыли они наружу почти век спустя.
Тамара побежала по улице, пробираясь сквозь снежную муть, пока не приметила соседскую высокую девку Марфу. Та бежала на общий женский сход около церкви, и Тамара увязалась за ней. Церковь располагалась на взгорье, возвышавшемся прямо на противоположном берегу от школы, где еще сегодня заседала комиссия по заготовкам, но несколько поодаль. Тамара и Марфа тяжело и медленно бежали по заснеженной дороге, но от волнения они и сами не заметили, как достигли моста, пересекли реку и подбежали к беленой церкви с высокой башней колокольни. Деревенские цепные псы, предчувствуя недоброе, разноголосым и злым отрывистым лаем отзывались на бегущих людей. Иногда средь лая прорывалось медленное мычание не вовремя накормленных коров: сегодня казаки из-за происходящих разборок с советской властью запаздывали их кормить и доить.
У церкви Тамара и Марфа увидели толпу гомонящих женщин. Их было так много, что Тамара не могла посчитать, глазом она примерила и поняла, что около двухсот-трехсот человек участвовало в сходе.
Больше всех голосила бывшая учительница, Зинаида Андреевна Кузнецова, которая проживала в станице после добровольного увольнения вот уже несколько лет; никто не ведал, чем она занималась, чем кормилась, но все с почтением относились к тридцатишестилетней женщине, которая, по ее же словам, занималась написанием научных трудов. Большие карие глаза ее лихорадочно горели под черными бровями, напоминая об утраченной когда-то броской красоте: она рано постарела, худое желтое лицо ее все было испещрено мелкими морщинами. Кузнецова кричала:
– Нельзя позволять власти отнимать честно заработанное зерно! Где это видано, чтобы народ бессовестным образом грабили средь бела дня?
Многие вторили ей, и лишь пожилые женщины и старухи пытались вставить слово против.
– Если мы сейчас не отдадим хлеб, пришлют они из Пласта войско и отнимут не только хлеб по путевкам, но вообще весь хлеб. Еще и арестуют самых богатых.
– Да, именно! Было это уже в двадцатом году, будет и теперь. Бесполезно все, бабоньки, забудьте, смиритесь, не выйдет из этого ничего путного.
В это мгновение чья-то рука в рукавице коснулась плеча Тамары, она быстро обернулась, от напряжения боясь любого шороха, но то была лишь Татьяна Ермолина, жена Михаила, брата Павла. Рядом с ней стояла в шубке и пуховом платке Еня, их свекровь.
– Интересно балакают, – кивнула Татьяна снохе. Тамара кивнула в ответ и оглядела женщин: вдруг она заметила, что всех их хорошо знала, были тут и подруги детства, и пожилые женщины, и только от тревоги, охватившей ее сначала, она туманными глазами глядела на них, когда пришла, не узнав никого. Большинство из них были румяными от улыбок, бойкого смеха и кое у кого – от злых усмешек. Казалось, у всех них так и чесались руки пойти и всем гамузом захватить власть в станице.
– Не посмеют! – распалялась Зинаида Андреевна. – Мы письмо напишем от имени всей станицы рабочим Челябинска! Рабочие кирпичного завода уже подтвердили, что поддержат нас и устроят забастовку. До революции уральские казаки не облагались никакими налогами, верная служба царю в годы войны – вот и весь был налог! Казаки были полноправными хозяевами своей земли, а сейчас что?
– Именно! – раздавались сотни женских голосов вокруг.
– Товарищ Бухарин поддерживал крестьян и казаков, крепкие хозяйства! Волюнтаризм и экстремизм нынешней власти приведут страну к гибели… мы не можем согласиться…
Лишь только Кузнецова забывалась и переходила на сложные слова, как внимание женщин рассеивалось, а пыл затухал, она тут же чувствовала это и мысленно кляла себя за несобранность.
– Вы работаете всю весну, лето, осень, стало быть, вы и полноправные хозяева продуктам своего труда, это ваша земля, ваша скотина, ваши орудия труда. Никто не имеет права отнимать у вас то, что принадлежит вам по праву. Вы не требуете ничего особенного – только право распоряжаться продуктами своего труда так, как вы того хотите, и по той цене, которую вы считаете рыночной… то есть справедливой. Советская власть не пойдет против женщин… они ничего не смогут противопоставить женщинам… иначе покажут себя всей стране подлыми трусами…
– Бунт поднимете, а что дальше-то? – опять послышался старческий голос, лишь только общий гомон утих. Зинаида Андреевна метнула в сторону старух, стоявших поодаль и опершихся на бадоги, раздраженный взгляд. Они упорно сбивали ее с мысли. – Дальше-то куда? Белых офицеров уже давно нет. Кто у нас из казаков бежал в Китай вместе с этими офицеришками, тот уже давно вернулся не солоно хлебавши. Не больно-то нужны наши казаки на чужбине.
– Вот именно! – воскликнула Кузнецова. – Китайские войска вот-вот войдут на Дальний Восток. Скоро восстание охватит всю Сибирь, а затем и Урал, а затем оно перекинется и на Москву!
На этих словах старухи хрипло засмеялись, хитро щуря глаза, и человеку неискушенному было не до конца ясно, радуются они такому обороту событий или же ни на грош не верят красноречивой учительнице. Вдруг послышался решительный мужской голос из толпы: это пробивался, чуть толкая женщин, милиционер. Архипов был среднего роста русоволосый мужчина лет тридцати, широкоплечий, сильный, с правильными чертами лица, большими бесхитростными глазами и полными добродушными губами, спрятанными под русыми усами. Лишь черный блестящий кожан выдавал его идеологическое отмежевание от казаков.
– Расходитесь, бабоньки, – начал увещевать он, загородив Кузнецову. От собственного бессилия перед толпой женщин, которых никак нельзя было разогнать принудительно, Архипов взволнованно махал руками, – расходитесь подобру-поздорову. Ничего хорошего из вашего схода не выйдет. Сейчас не двадцатый год! Порядка в стране намного больше. Доиграетесь, бабоньки, дошутитесь!
Марья с другими ширококостными женщинами накинулась на него и грудью затолкала обратно в толпу.
– Чапай отседа, Архипов! – яростно кричали они. – Этот сход не по твою душу!
Кузнецова продолжила говорить, вслед за ней выступила Марья, а затем жены еще недавно богатейших в станице казаков Терентьевых и Лямкиных, ныне разоренных из-за регулярного отказа платить налог и продавать хлеб и вынужденных отправляться на заработки в другие поселения. Они доказывали, что всех ждет их участь, если безропотно соглашаться с действиями советской власти.
– Сегодня они забирают у вас… все излишки по низким ценам, – задыхаясь от волнения и от того, что оказалась вдруг в центре внимания, говорила Терентьева, полная, статная женщина, чье бесхитростное, простое чернобровое лицо казалось еще выразительнее и краше из-за богатого лисьего воротника на овчинной шубе, – а завтра отберут не излишки, а весь хлеб… полностью, до единого зернышка, если только позволить им! Наши дети умрут от голода… А что нам взамен дает советская власть? Получили из-под мышки две кукишки…
– Казаки должны быть хозяевами своего хлеба и своей земли, – говорила Лямкина, потрясая жилистым кулаком, с силой сжимая распухшие от болезни черные пальцы. Ей было всего сорок лет, но выглядела она старухой: худая, маленькая, тонкая, и никакие богатые шубы и пуховые шали не могли скрыть того, как много здоровья она потеряла, но не от гражданской войны, не от советской власти, а от собственного мужа-самодура. Обычно скромная и немногословная, как будто стыдящаяся своего приниженного положения дома, сейчас она вдруг была выдвинута другими казачками перед всеми и вынуждена была говорить. От волнения и неожиданности она повторяла все то же, что говорили остальные, не вставляя в речь собственных мыслей. – Это наша земля, здесь наши прадеды жили, и их прадеды до них. Мы потомки пугачевских казаков, к нам с почтением относилась царская власть… неужто дадим себя в обиду при новой власти?
…Женщины организовали несколько инициативных групп по пятьдесят человек. Дальнейшее происходило словно во сне, вольно или невольно были вовлечены в общий бунт и Тамара, и Татьяна, и Еня. Женщины действовали удивительно слаженно, и каждая группа останавливала и разворачивала обратно обозы с хлебом, которые должны были покинуть в этот день станицу. Лихо ли дело: сорок тысяч пудов зерна должны были безмолвно отдать казаки советской власти!
Толпы женщин окружали уполномоченных и мешали им работать, они задергали их, задергали сельского милиционера, который пытался остановить казачек, напоминая им о незаконности их действий. Вечером бойкая Марья не выдержала и набросилась на милиционера, порвав ему кожан. Она стала колотить его по голове, с силой толкать в грудь, задавливая его своим весом. Безропотный Архипов никак не отвечал на ее удары, лишь прикрывал голову локтями. Тамара сжалилась над милиционером и оттащила Марью от Архипова, дав ему уйти, за что сама чуть не схлопотала от разъяренной, раскрасневшейся Марьи, у которой уже и волосы выбились из-под шали и совсем распустились, и сама шаль слетела на плечи, но женщина не замечала ничего. Когда Тамара схватила ее за широкую талию и с силой оттянула в сторону, та резко вывернулась, обернулась и хотела было вцепиться в Ермолину, но все-таки вовремя остановилась, перепугав только Тамару: было что-то колдовское в этом обрамленном смоляными взлохмаченными волосами пунцовом лице, на котором лихо разлетались такие же смоляные злые брови.
Легче всего отделался уполномоченный из Челябинска Холодов – богатырски крупный, он не мог не то что поднять руку на разбушевавшихся женщин, которые мешали ему работать, он и грубить им не желал, считая это ниже своего достоинства. Он пытался вразумить их, напоминая о том, что сделки купли-продажи со станичниками заключены, если не сегодня, так завтра им все равно придется выполнить условия путевок. Татьяна позже вспоминала, что он так по-доброму с ними говорил, так широко и сладко улыбался, что ей и другим женщинам приходилось переступать через себя, чтобы хамить Холодову, не задерживать взгляд на его чуть восточных прищуренных глазах, так причудливо сочетавшихся с его русыми волосами и светлой кожей, да не тонуть в его глазах, как в омуте. Ох, как хотелось иным ответить ему столь же любезно! Другие были б времена, разве казачки обошлись бы так с богатырем! Но долг был долг, казачья честь – казачья честь, и они продолжали разворачивать обозы с хлебом и мешать наполнять новые.
Хуже всего пришлось уполномоченному Остапенко – низкорослому человеку со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, и маленькими глазками, выражавшими глубокий ум. Острый на язык, он больше всех хамил женщинам, и они, не найдя нужных слов, с невиданной доселе свирепостью набросились на него в амбаре, но не поколотили и не разбили ему лицо, а раздели Остапенко догола и с первобытным упоением глумились над ним:
– Герой – кверху дырой! – что только не кричали казачки, изгаляясь над уполномоченным и совершенно не ведая стыда.
В тот же день уполномоченные покинули одичавшую станицу.
Но еще долго шумел, гулял Кизляк: по всем дворам женщины, смакуя подробности и одновременно выказывая особенное восхищение самым борзым из них, по много раз рассказывали своим мужьям и детям, как останавливали обозы, как заворачивали коней, как расправились с беспомощными уполномоченными, как поколотила Марья милиционера Архипова. Это были последние деньки, когда можно было вволю наговориться, всласть обсудить смелые, отчаянные и непристойные подробности кизлякского бабьего бунта, чтобы потом навсегда замолчать о двадцать девятом годе, будто его никогда не было, словно он провалился в черную пропасть сокрытой от людских глаз истории.
Глава вторая
А на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее – с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже зияли черные проталины, и корки льда истончались, пока не таяли прозрачными и искрящимися в золоте солнца слезами-лужами.
Изредка Агафья оглядывалась в сторону дома: не идет ли кто за ней, не преследует ли, не хватились ли? Так она вышла на дорогу, окаймлявшую станицу с обратной стороны, и побрела по ней к дальнему изгибу реки, к ее сужению. Там через стеклянную реку перекинулся небольшой узкий деревянный мост, и по обе стороны высились приземистые толстостволые степные березы с обугленными ветками-нитями, испещряющими небо, как прожилки. Они должны были скрыть, но не скрыли от зорких глаз Агафьи, что на мосту уже стоял худощавый высокий человек в кожаной куртке, непривычно высокий и тонкий для здешних мест, где обитали жилистые, но коренастые казаки и казачки, – он всегда, с юных лет выделялся среди местных. Казалось, можно было одной ладонью охватить его тонкую талию, а плечи его были столь противоестественно узки, что были у́же девичьих. Но лицо его было красивым, ровным, чернобровым, с большими доверчивыми и одновременно проницательными иссера-зелеными глазами. Это был Семен Новиков.
Еще ночью Агафья проснулась в три часа и не могла уснуть: она стала думать о произошедшем и о том значении, которое бабий бунт мог иметь для станицы. Имея нрав спокойный и устойчивый, она все же с печальной и нервной точностью предвидела почти все, что обрушится на Кизляк. Агафья ворочалась и ворочалась, пока наконец не смирилась с тем, что не уснет; тогда она обернулась к окну и стала смотреть на черный небосвод, на котором дымилась в куреве облаков полная луна. Свет луны, таинственный и длинный, стелился по земле, сквозь голые ветки яблонь, проникая в горницу и рисуя на полу белый покосившийся прямоугольник, пронзенный крестом. Внезапно – словно из ниоткуда – взялся камень и ударил звонко в окно, а затем с глухим стуком упал на землю.
Агафья вскочила в кровати и замерла. Привиделось ли ей? Приснилось ли? Нет-нет, она не спала, уже давно не спала, был камень, был яростный звук, и в миг, когда это произошло, секунды словно замедлились, она успела увидеть даже удар маленькой тени в лунный отсвет на полу. Ей стало казаться: что-то страшное надвигается на станицу, грядет возмездие, и оно начинается сейчас, но тишина ночи околдовывала, смыкая веки: ничто не нарушало покоя предметов, дома, двора, станицы. Тогда Агафья, собрав волю в кулак и трепыхаясь от страха, вылезла из-под одеяла, подошла к окну и окинула взором большой огород. Она увидела, что за оградой, на картофельном поле, прятался худой высокий черный силуэт. Это был Семен! И он ждал ее ответ. Девушка без промедления помахала ему в знак согласия, что значило: они встретятся утром в их месте.
И вот теперь она наконец выбралась к нему, но это не была встреча двух влюбленных голубков, и Агафья не опрометью бежала к Семену, а он – к ней. Она тем более неуклюже ступала, чем ближе подходила к мосту. Когда она приблизилась, Семен бросил на нее тяжелый, вязкий взгляд, который на миг обволок девушку всю, и у нее перехватило дыхание, потому что так он на нее смотрел впервые, но лишь только он заметил, что она замешкалась, как тут же из глаз Семена исчезла муть, он переменился, на лице его заиграла легкая радостная улыбка, такая, какая бывает у товарища, но не влюбленного, и сама Агафья вздохнула с облегчением и улыбнулась в ответ.
Еще совсем недавно они вместе учились в школе, но в разных классах: хоть Семен и был на два года старше Агафьи, ему шел двадцать первый год. В детстве его несколько лет не отпускали в школу, заставляя помогать по хозяйству, – и это при том, что он сам выучил буквы и начал читать задолго до школы! В последний год и произошло их сближение, они стали верными друзьями. Но дружба эта вызывала пересуды в станице и неодобрение Ермолиных, пока не стала совсем запретной. Именно поэтому им приходилось теперь встречаться тайно.
Семен был сыном обедневшего казака, у них была всего одна лошадь и одна корова, когда советская власть пришла на Урал, – по меркам Кизляка это была по-настоящему бедная семья. Но и это бы ничего, и это можно было бы Ермолиным стерпеть, если бы не то вопиющее обстоятельство, что Семен уехал работать в Пласт… работать на советскую власть! Что было еще невыносимее для жителей Кизляка, так это то, что поговаривали, будто он теперь большевик.
Подруги Агафьи еще в прошлом году вышли по очереди замуж, а с юношами, товарищами по школе, она почти не общалась. Так и сложилось само по себе, что Семен был один ей другом, он один не питал бесплодных надежд на ее счет, он один не подбивал к ней клинья, уверенный, что она никогда не посмотрит на него как на будущего мужа. И даже если она чувствовала, что он не был к ней равнодушен, что его не миновала участь остальных – отдать ей свое сердце, свои ночные грезы, то все-таки с Семеном ей было покойно: он не будет свататься к ней, в том Агафья была уверена, он знал, что несуразен, знал, что никогда не покорит своенравную и красивую казацкую дочь.
И теперь она подошла, запыхавшись, отчего на щеках ее вспыхнула краска, светящиеся на солнце золотые пряди выбились из-под шали, она быстро распахнула шубу, обнажая большую грудь, быстро вздымающуюся под белой рубахой: ей хотелось освежиться на еще студеном ветру. Он не взял ее за руки, но только смотрел на нее, замерев, чуть улыбаясь и будто что-то выжидая. За время расставания он, казалось, забыл ее небесные черты, совершенные линии лица и тела, а главное, ее взгляд. Ах, что это был за взгляд! Агафья никогда не смотрела просто, она всегда испепеляла человека: будь она в добром настроении, ласковом или, наоборот, будь она рассержена, – она словно выжигала свои чувства в душах других. Из-за этого взгляда молодые казаки и теряли головы, обижались, когда она отказывалась выходить замуж, а затем разрывали с ней дружбу, изо всех сил стараясь забыть ее, даже если бы это означало ножом вырезать из сердца.
Между тем Агафья с изумлением рассматривала Семена. Кожаная куртка и новая фуражка так шли ему, да и весь он казался другим, чужим, далеким, обновленным, и Агафье стало даже жаль, что она не принарядилась для него. Да и не стала она утром надевать шубку лишь потому, что вспомнила, как он ругал ее раньше за дорогие городские наряды, рассуждал об истинной красоте так долго и скучно, что она неожиданно для себя теряла радость от своих нарядов. И потом, каков Семен теперь? Не переменила ли его городская жизнь, новая работа и сама советская власть? Быть может, так сложится, что встреча их обернется ссорой?
– Как мать тебя отпустила? – спросил Семен. Он знал, что после рождения Филиппка Тамара часто оставляла его со старшей дочерью, отчего та была скована и редко могла отлучаться из дома.
– Матушка вчера забыла про него совсем, забегалась, и она… – Агафья хотела было сказать, что вчера ей пришлось кормить Филиппка козьим молоком, а у Тамары окаменела грудь от избытка молока, и всю ночь и весь сегодняшний день она не отойдет от шестимесячного ребенка, пока он не рассосет ей грудь, но вовремя спохватилась. – Она… сегодня она проведет весь день с Филиппком.
Они помолчали, словно стыдясь друг друга, стыдясь тех перемен, что случились с Семеном, но Агафья заговорила, вспомнив, что еще недавно они открывали друг другу все тайны, и его переезд в Пласт должен был изменить малое, но не совершенно все.
– Что же теперь будет, Семен? Что нас ждет? Не заберут у нас зерно?
– Ох! – он тяжело вздохнул и посмотрел на нее нежно, без вражды. Нет! Он не был по ту сторону баррикад, сказала себе Агафья, впитывая каждое движение мускулов на его тонком и даже изящном лице, чтобы точно знать, каков он теперь. – Как бы мне хотелось сказать, что не заберут, сказать, что беда миновала. Но от тебя не хочу ничего скрывать. Вчера казаки подписали путевки, а значит, они не могут не поставить зерно государству.
– Я, знаешь, – перебила его Агафья, – вчера отцу так и сказала: если все дворы спрячут зерно до следующего года, то чем кормить рабочих? Ведь так? Так ты говорил? Село в ответе за город? Я вот этого не могу понять, неужто все дело в деньгах? Если бы уполномоченные приехали с ценами выше, то и сказ был бы другой?
– И так, и не так, – Семен чуть качнул головой.
– Что ты имеешь в виду?
– А то, что зерно нужно не только городу. Западные империалистические страны отказались продавать Советскому Союзу технику за золото.
– Разве это нехорошо?
– Нет, Агафья, совсем не хорошо. Только на зерно советская власть теперь закупает машины у Америки и Германии, на эти деньги строят заводы. И это произойдет не когда-нибудь, это происходит сейчас, в этот самый момент, как мы говорим с тобой! – Голос его чуть дрогнул на последних словах, и Агафья, до этого смотревшая на истончающуюся корку льда под мостом, быстро вскинула на него свои глаза, ставшие лазурными в ярком свете, пронзая его взглядом. – На этих новых заводах собирают трактора, а их поставят каждой деревне, каждому коллективному хозяйству. То есть… поставят и казакам, если они вступят в колхоз.
– Казаки Кизляка скорее сложат свои головы, чем вступят в колхоз! Разве ты забыл об этом, Семен?
– Я-то помню, я-то знаю… Я здесь вырос и родился…
Голос Семена на этих словах надломился, и Агафья замерла, смутившись и одновременно не поняв его чувства: неужели ему столь тяжело было говорить о родной станице?
– Знаешь, в чем вся трудность? – сказал Семен наконец. – В других селах кулаки и зажиточные – в меньшинстве… И вот они-то не вступают в колхозы, а остальные – вступают. Колхозы, вооруженные техникой, имеют производительность в двадцать-тридцать раз выше, чем раньше, потому что трактора быстрее и они подвижны, а еще они могут обрабатывать землю по мере ее готовности к пахоте, в низинах, где земля дольше сырая, они работают позже всего – это все повышает эффективность, если речь идет о больших площадях. Трактор для маленького хозяйства – это дорогое и не столь эффективное удовольствие. А если кулаки-единоличники отказываются от техники и пашут землю на тягловом скоте, то они тем более остаются не у дел, ведь они не могут соревноваться в производительности с колхозами. А в Кизляке все иначе, здесь почти все в душе своей единоличники, потому что село богатое, большая часть дворов – зажиточные…
– Как мы, – сказала сухо Агафья.
– Как и все, – поправил ее Семен.
– Так почему нельзя все оставить так, как есть? Почему не оставить казаков в покое? Даже цари не трогали нас, позволяя жить свободно, без податей, без оброков, без барщины, без служения помещикам… Пусть другие села строят свои производительные колхозы, а мы как-нибудь сами, нам никто не нужен, никакая помощь…



