скачать книгу бесплатно
Галя, с удовольствием прочитав «Маугли», сказала: «А вот я какую книжку этим летом читала!» – и дня два или три пересказывала мне «Тиля Уленшпигеля». Боюсь, что получалось у неё не очень хорошо. Плавного, последовательного движения событий не выходило. Оптимистического финала я вообще из её рассказа не помню (может, ей досталась какая-нибудь первая часть), но вот отдельные эпизоды: дьявол, являющийся Каталине, сожжение Клааса (значит, и «Пепел Клааса стучит в мое сердце»), рыбник, его вафельница с зубчиками – эти эпизоды, видимо, произвели на неё большое впечатление – и соответственно – на меня. Вытянув из Гали всё, что она знала об Уленшпигеле, и твёрдо решив добраться до этой книги при первой возможности, я опять взялась перечитывать то ли «Маугли», то ли хотя бы «Егорку». Но тут надо мной сжалилась мама: «Попробую тебе что-нибудь в штабном вагоне раздобыть». И принесла «Трёх мушкетеров». Это, конечно, было длинновато для восьмилетней девочки, несколько перегружено подробностями, деталями историческими и бытовыми, не всегда понятными. Но всё равно – интересно. И мне кажется, что непонятность этот интерес даже усиливала, интриговала что ли? Но, конечно, читались «Мушкетёры» куда медленнее «Маугли». А если напомнить, что свет плохой, вагон трясётся, тебя отвлекают, то уж никак не меньше недели.
И вот началось самое важное, переломное время в моей читательской биографии. Я раз и навсегда окончательно вошла в мир взрослых книг. Как и большинство моих сверстников в эти дни. Выбитые из нормальной жизни, оторванные от школы, детских библиотек, радио, кино, дворовых игр, короче – обычных времяпрепровождений, мы жадно накинулись на книги. Они заменили нам всё вышеперечисленное. Добывали их любым способом. Соглашались на любых авторов. На шедевры и на макулатуру. На тысячестраничные эпопеи и на брошюрки газетных фельетонов. Лишь бы занять свои мозги и подкормить своё воображение. Книга стала для нас такой же насущной потребностью, как еда. И поглощалась даже с большей жадностью.
В доказательство привожу список книг, прочитанных мной в теплушке. Ну, предположим, на первый месяц, когда мы устраивались, обживали теплушку, мне хватило «Егорки» и «Маугли». Да ещё Галиных рассказов об Уленшпигеле и Варенькиных либретто. А вот что попало мне в руки, а главное – в голову в короткие дни долгих двух зимних, холодных месяцев. Особенно холодных ещё и потому, что, доехав до Кызыл-Орды, мы, вместо Ташкента, повернули на Север (столица Узбекистана трещала от наплыва эвакуированных) и только в середине января ступили на твёрдую почву – в Вологде! Так вот, эти два месяца я, вместо того чтобы на непредсказуемых остановках изучать через быстро отодвигаемые и задвигаемые двери картинки нашей необъятной родины (нет, было-было: где-то в Средней Азии я увидела на какой-то станции навьюченного верблюда; а уже в северной стороне, когда кому-то что-то понадобилось выбросить из вагона, мимо меня впервые в жизни промелькнул заснеженный еловый пейзаж), – я, сидевшая напротив двери, уткнувшись в книгу, отводила взгляд с раздражением..
Это были (даже последовательность помню) «Три мушкетера», «Пётр Первый» Алексея Толстого, «Великий Моурави» Антоновской (два или три тома?), «Далёкие огни» Шолохова-Синявского, «Детство Пануки» Кофанова, «Принц и нищий» Марка Твена. И какой-то номер альманаха «Воронеж» – ни до, ни после невиданного и неслыханного мной издания. Так как это книги всем известные – и их содержание, и их объём, то вы догадываетесь, что скучать мне уже было некогда. Короткие перерывы между удачными мамиными экспедициями заполнялись тем, что я пересказывала Гале прочитанное. Задержать книгу, чтоб кто-то ещё в нашей теплушке её прочел, не получалось. На книги стояла очередь (в штабном вагоне? или среди маминых знакомых?). Значит, ещё оставались в это трагическое время, в этом вывернутом наизнанку месте люди с хронической болезнью – любовью к чтению. Это они, невзирая на приказ «ничего лишнего», взяли из дома книги, полагая их насущным. Это они ссужали их маме для её восьмилетней дочки. Давая при этом советы. Например, некий доктор Червинский, вручая «Принца и нищего», сказал: «А ты не боишься, что девочка, прочитав о жизни принцев, разочаруется в пролетарском существовании?» Интересно, это была шутка? Или серьёзная мысль? Высказанная сторонником Надежды Константиновны или её непримиримым противником?
Но, как бы там ни было, «Принц и нищий» была единственной книгой, подходящей мне по возрасту. Читалась удивительно легко и быстро. И кажется, благодаря этому, её успела прочитать и Галя Воронина, подстерегая каждую минутку, когда я была занята бытовыми обязанностями. Я, между прочим, тоже умудрялась отдельные эпизоды повторно просмотреть про себя и даже озвучить для бабушки. И кстати, впивалась в неё, каждый раз всю жизнь, если оказывалась под рукой. Детям и внукам покупала неоднократно, в каждую отпочковавшуюся библиотеку внедрила, каждому, едва осмыслившему, прочитала – то ли за обедом, то ли перед сном. При этом каждый раз испытывала то же удовольствие. А может быть, и большее. Я заметила, что детские книги, когда их читаешь во взрослом состоянии, производят особое впечатление. Особенно пропущенные. Ранее не встреченные. Так, я читала детям вслух в шестидесятые годы сказки Каверина, «Винни-Пуха», «Орден Желтого Дятла», «Питера Пэна», «Приключения Карлсона». Вдруг неизвестно откуда вывалившуюся повесть «О девочке Маше, о собаке Петушке, о кошке Ниточке» Введенского. Во мне как бы перезагружался некий вакуум, предназначенный для детского чтения, заполненный во время войны не только хорошими взрослыми книгами, но и всякой случайной посредственностью.
Однако именно с теплушечного времени я твёрдо знала: мне интересны все книги. В разной степени, с разных сторон, для разных целей. Но абсолютно все.
Хотя кто знает? Может эта всеядность торжествовала в военные годы по объективным причинам? Во-первых, вкус ещё не сформировался, во-вторых, возможности выбора не существовало. Ведь появились же со временем книги, которые я прочитывала со скукой, брезгливостью, и не то что не перечитывала, даже новые «шедевры» авторов отказывалась в руки брать. Но вот уж если взяла, то считала долгом одолеть. Образовалось такое внутреннее правило – из уважения к любому писательскому труду. Даже неудачному. В теплушке благодаря этой всеядности я «переварила» «Далёкие огни» Шолохова-Синявского. А, может как раз таки «переварить» не удалось. Потому что не помню абсолютно ничего – ни сюжета, ни одного действующего лица. Только зелёный цвет картонного переплета. Однако и она как-то встроилась в мою информационную копилку. Что-то я узнала о жизни людей, их отношениях. В частности, о том, что евреи между собой называют русских «гоями». А может, всех неиудеев? Значит, что-то там было о национальном конфликте? Или семейном, на почве национальности? И я эту деталь запомнила. А почему ничего более? Скучна была книга? Элементарно плоха? Значит, какой-то вкус у меня уже сформировался?
А вот кофановское «Детство Пануки» понравилось. Потому что про ребёнка? Или это действительно талантливый писатель? И кривая его судьбы поставила точку на его возможностях? Удивительно, что не показались мне скучными такие разные книга, как «Пётр Первый» и «Великий Моурави», несмотря на их пугающие размеры, ошеломляющую насыщенность историческими и бытовыми деталями. Наоборот… Эти подробности поражали, увлекали, сразу превращались в картинки, сценки, запоминались на всю жизнь. Ведь именно с восьми лет я представляю эту обстановку крестьянского быта петровских времён: детей, спящих покатом на печке, Саньку, выскакивающую во двор по нужде (как я ей позавидовала) в единственных на всех четверых ребятишек валенках. И благодаря роману Толстого я узнала о существовании царевны Софьи и Василия Голицына (эта личность мне почему-то запомнилась особо). И как-то встроилась в меня, выстроилась в правильной последовательности родословная Романовых после Алексея Михайловича. И ранняя смерть Федора Алексеевича, и тут же вспыхнувший стрелецкий бунт, и провозглашение двоецарствия, и два малолетних несмышлёныша-царька, чужими интригами воздвигнутые. И далее – их разная жизнь. Царь Иван, бледной тенью маячивший десятки лет на фоне Петра, но все-таки умерший своей смертью, успев породить будущую Анну Иоанновну, с ее Минихом и бироновщиной, о которой мне ещё предстоит прочитать «Ледяной дом» Лажечникова и «Слово и дело» Пикуля.
А из свадьбы юного Петра с Евдокией Лопухиной, из той курицы, которую жених рвет на части и вручает невесте, когда их оставляют наедине, народится царевич Алексей. И не только толстовский, описанный довольно бледно… да что это я?.. скорее всего, в сорок первом году Алексей Николаевич издал только первую часть романа, ещё не дошел до трагедии отца и сына. И я о ней узнала сначала, увидев в Третьяковке в сорок пятом картину Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея Петровича в Петергофе». А потом из трилогии Мережковского, которую я буду читать уже в старших классах. По частям… По томам… Добывая, разыскивая… Не всегда в правильной последовательности. Кажется, сначала «Леонардо да Винчи», потом «Юлиан Отступник». И только чуть ли не в пятидесятые годы «Христос и Антихрист». Но началось это особое погружение в русскую историю именно в теплушке.
А как упивалась я сплетениями взаимоотношений при царском дворе в книге Антоновской. Казалось, после насквозь авантюрного построения «Трёх мушкетёров», где политические, экономические, военные конструкции, выстраиваемые Ришелье, – только фон для стремительных, ярких приключений мушкетёров, медленная и дотошная история превращения крестьянского юноши в Великого Моурави должна утомлять. Ничего подобного! Как раз, вспоминая эту книгу сегодня, я с трудом восстанавливаю цепочку биографии главного героя: что-то про первую юношескую любовь к односельчанке, превратившейся позже в святую Нину. Образ Русудан – скорей мужественной, чем женственной, как и подобает супруге Великого Моурави… Сын, отправленный в заложники ко дворцу султана… Какие-то битвы… Пожалуй, всё. А главное впечатление – нескончаемые сети плетущихся при царском дворе интриг. Все эти оттенки взаимоотношений эристави и каталикоса. Эти тайные встречи. Эти публичные намёки и взгляды. Эти торжественные и тут же нарушаемые клятвы. Эти молчаливые, но неуклонно выполняемые договоры. Может быть, мой интерес к подробностям грузинской истории подогревался тем, что, побывав летом тридцать девятого года с бабушкой три недели в Батуми (плюс её рассказы о двадцати пяти годах, прожитых в Грузии), я считала, что хорошо знаю грузин во всём их блеске, красоте, гордости и мужестве. И вот сегодня узнаю – из каких корней такие характеры вырастают.
А что вычитала я в остальных книгах? Про занимательность «Принца и нищего» и про восхитительный юмор этого автора я уже писала… Но эта книга, а также «Детство Пануки» и альманах «Воронеж» подтолкнули меня к другому. Все три, хотя совершенно по-разному. Они обратили меня к ранее прочитанному. Заставили задуматься об авторах, их личностях, их творческих приемах, уровне их таланта. Конечно, не в такой терминологии, абсолютно неосознанно, импульсивно, по-детски. Но думать… Объясню через подробности.
Например, взяв в руки «Принца и нищего» я сразу вспомнила читанных «Тома Сойера», «Гекльберри Финна», «Тома Сойера – сыщика». Надеюсь, что заметила, поняла многие остроты, шутки великого американца. В общем, наслаждалась вовсю.
Читая «Детство Пануки», я немедленно вспомнила «Ковёр-самолёт». Выходит, знание автора уже входило в обязательный набор моих сведений о книге. Да, я ещё до войны знала не только имена Жюля Верна, Кассиля, Марка Твена, что «Муху-цокотуху», «Телефон» и «Путаницу» написал Чуковский, а «Человека рассеянного» Маршак, но даже что автор «Ясочкиной книжки» – украинская поэтесса Наталья Забило.
Однако в случае Кофанова мое обращение к прочитанному в Ростове «Ковру-самолёту» носило совсем другой характер, чем с Марком Твеном. Читать «Детство Пануки» было интересно, но я сразу оценила её скромнее «Ковра-самолёта». Хотя Панука был почти мой ровесник, а герой «Ковра-самолёта» – подросток. Хотя содержанием «Детства Пануки»… были как раз впечатления моего сверстника, его доступные чувства, мысли, порой почти параллельные. А в «Ковре-самолёте» разбирались тонкости психологических отношений подростка и его мачехи. Тема совершенно от меня далёкая. Но мне та книжка понравилась больше. Было ли дело в том, что герои «Ковра-самолёта» жили в наши дни, со всеми сегодняшними реалиями и конфликтами? А Панука – до революции, причем в северо-кавказской среде, с экзотическими особенностями, типа проезда эмира Бухарского. Как-то меня эта ориенталистика не воодушевила. А скорее всего, разгадка была в том, что свое детство Кофанов описал лет пятнадцать-десять назад (книжка была издана в тридцатые годы), а «Ковер-самолет» был куплен Юрием с пылу, с жару только в сороковом году. Выходит, я уже могла оценить рост писательского мастерства? Жаль, что не могу я заполучить сейчас эти книги и проверить свои предположения.
И, наконец, несколько слов об альманахе «Воронеж». Не помню, чем был заполнен стопятидесяти-стосемидесятистраничный журнал. И весь ли я стала читать? А вот два рассказа Полиена Яковлева сразу привлекли мое внимание. Ещё бы! Любимый писатель ростовчан! Автор читаного-перечитаного «Первого ученика»! А тут, в альманахе – два рассказа о Швабрине, главном антигерое повести. В «Первом ученике» учитель гимназии Швабрин носил прозвище Швабра и был совершенно однозначен. Являлся воплощением всех худших человеческих и профессиональных качеств. Со всеми положенными советской литературе преувеличениями и безапелляционностью. По сравнению с гимназическими учителями «Кондуита и Швамбрании» был совершенным монстром. Впрочем, в повести Полиена Яковлева были показаны и швабринские антиподы. Но всё равно, прежде всего он должен был олицетворять казённое бессмысленное дореволюционное образование. И с этой ролью справлялся. А поскольку книга была переполнена яркими сценками гимназического быта, выразительными характерами детей, то Швабрин, как глушитель мальчишеской жизни, успешно выполнял свою церберскую роль в несколько окарикатуренном виде.
В альманахе Швабрин вдруг оказывался вне сюжета повести, вне гимназической среды, в частной жизни одинокого, не слишком устроенного, малообеспеченного человека. Преодолевать сложности холостяцкого быта ему помогает приходящая прислуга. Она и обнаруживает, придя на работу, подброшенного на ступеньки младенца. Тут же успокаивает хозяина, что сейчас выполнит кое-какие срочные дела и отнесёт ребёночка в воспитательный дом. И вот пока она, всё-таки напоив, а может, и покормив чем-то ребёнка (подробности улетучились) занимается неотложными делами, Швабрин разглядывает крошечного мальчика (в гимназию ему не надо, день воскресный), и последовательно думает то о безнравственности тёмного народа, то о печальной (к сожалению) судьбе младенчика. То о каких-то своих житейских обстоятельствах, о планах молодости. О постигавших неудачах. Об их преодолении. О достигнутом если не благополучии, то равновесии, хотя бы душевном. То есть оказывается перед нами не схемой, не карикатурой, а вполне среднеарифметическим человеком, вызывающим как минимум сочувствие. И в этих блужданиях мысли Швабрин доходит до решения усыновить подброшенного младенца. И уже с умилением наблюдает, как прислуга перепелёнывает намокшего ребёнка в его старую простыню, кормит с ложечки теплым молоком. И представляет, как будет воспитывать из него честного, порядочного человека, может быть, как раз первого ученика, но уж во всяком случае верного сына царя и отечества.
Он сообщает о своем решении прислуге. Та удивляется и пытается Швабрина отговорить. Пугает сложными ситуациями. Он непреклонен. Но одна неприятность тут же случается. От молока или от чего другого у ребенка схватывает живот. И он кричит, как резаный. Женщина быстро одевается. Но Швабрин её останавливает. Однако кроме крика на него угнетающе действуют собственные мысли. Но ведь так может быть ежедневно. А как же вечерняя подготовка к занятиям? Проверка работ гимназистов? Отдых, наконец? А сколько понадобится расходов! Об этом ему рассказала прислуга. Кроватка, одежда, няня. А может, и кормилица? Рассказ заканчивается тем, что Швабрин в окно смотрит на удаляющуюся женщину с ребенком. И старательно придумывает оправдания для своего решения, которое, конечно, прежде всего продиктовано заботой о ребёнке.
Я, прочитав эти рассказы (второй тоже был посвящен частной жизни Швабры? или насчет двух – та самая «ложная память»? ), вопреки своему детскому возрасту догадалась: они напечатаны отдельно не только потому, что выпадают из сюжета «Первого ученика». Они – совсем другого стиля, жанра (конечно, такие термины мне в голову не приходили, я о них понятия не имела). «Что-то не то, другое» – вот ощущение. И слова «карикатура», «символ», «типаж», которыми я сегодня награждаю Швабрина из повести – тоже стали мне известны значительно позже. А вот одна самостоятельная, крамольная мысль, очень неопределенная, мелькнула: а совместимы другие отрицательные герои «Первого ученика» – например, Коля Амосов – под одной обложной с этим новым, жалким, ничтожным Швабриным? (Опять не мои слова тех лет, даже не мысли, а чувства, мною владели.) Может, у Коли были тоже свои обстоятельства, формировавшие противный характер, толкавшие к гадким поступкам. Если его разглядывать под микроскопом, как Швабрина в альманахе. А не выписывать чёрной тушью?
Конечно, сегодня я потратила больше времени и слов, чтобы описать свои впечатления от рассказов Яковлева, чем думала о них в конце сорок первого. Но вот эти крохи, облачка оценок, сравнений действительно вспыхнули, промелькнули, царапнули…
Закончу же я описание моего эвакуационного читательского опыта рассказом о том, как, валяясь с мамой и бабушкой по полу Вологодского вокзала, я заболела тяжелой ангиной, и меня приютила уже пристроившаяся в частном жилье тётя Рива Гольдштейн, которая служила в том же госпитале. Проболела я под её присмотром недели две (кстати, по своей гражданской специальности Ревекка Юрьевна была педиатром). И как раз в эти дни к ней из Курганской эвакуации приехала её дочь Валюша, теперь уже десятиклассница, моя водительница-руководительница по хорошей литературе. Хотя её библиотека в это время, как большинство личных книжный собраний, была брошена в ростовской квартире, она и тут подсунула мне книгу, явно опережающую мой возраст: «Грач – птица весенняя» Мстиславского (главный герой – Николай Бауман). Которую я проглотила уже естественным для меня «залпом». Тем более окружённая комфортом «постельного режима», тёплой комнаты, почти нормального питания. Царская атмосфера для погружения в книгу. Да и трудной она мне не показалась после «Петра Первого» и «Великого Моурави».
Но главная фишка в том, что впервые в моей жизни чтение сопровождалось разговорами о книге, её герое, авторе. Валюша интересовалась моими впечатлениями, сообщала свои. В том числе критические. Так я узнала, что к тексту печатного произведения дозволено предъявлять претензии… Чудеса… Несколько лет спустя мое знакомство с Валюшей, тогда уже студенткой филфака, продолжилось в Москве, и она очень поспособствовала моему литературному развитию.
А теперь ещё один эпизод из наших эвакуационных одиссей, связанных с моим плаванием по книжному океану. Когда в марте сорок второго мы вернулись в Ростов, то в первое время приютились у моей двоюродной бабушки, которая жила с парализованным братом в крохотной комнатушке на Станиславского («Старо-Почтовая», говорили моя бабушка, её сестра и брат). В собственной квартире мы почему-то жить не могли (не работал водопровод? отопление? Какие-то неведомые мне психологические обстоятельства?) У бабы Лиды в десятиметровой каморке нас элементарно некуда было положить, и двоюродная бабушка разместила нас в двухкомнатной квартире своих соседей, которые, уезжая в эвакуацию, оставили ей ключ. Мы обращались с этим чужим жильем очень деликатно – только ночевали, а днём героически теснились впятером в законной комнатке. И всё-таки… и всё-таки… я не утерпела… И сунула свой нос в десяток книг, приютившихся на соседской этажерке. Всех досконально я не перечислю, а только те, которые прочла.
Первая в моей жизни книга Лидии Чарской. Какая же? «Тасино горе»? или «Сибирочка»? Неважно. Главное, что первая. Впервые встреченный мной жанр дореволюционной книги для детей. А именно – для девочек-подростков. Которые в ближайшие месяцы вдруг полезут из бабушкиных, тётушкиных сундуков, в своих ярко-синих и ярко-красных с золотом переплетах и, потеснив Гайдара, Кассиля и Пантелеева, станут безусловным брендом на несколько лет. Особенно после введения в сорок четвёртом раздельного обучения, когда к традиционному патриотически-пионерскому вихрю примешаются нравы, правила института благородных девиц.
Куда с большим интересом прочитала я тоже дореволюционную, но уже переводную книгу – «Великий император и маленький паж». Думаю, что в это время я уже была заражена бонапартизмом, который потом развился во мне чрезвычайно. Но «потом» – понятно. От «Орлёнка» Ростана, от стихов Гейне, Беранже… А в сорок втором году?.. Наверное, «Воздушный корабль» Лермонтова (его стихами бабушка меня пичкала лет с пяти) имел одурманивающее действие даже в своих микроскопических дозах. И растрёпанная книга о Наполеоне прошла сквозь меня как по маслу. На автора я не взглянула. Да и содержание помню весьма смутно. Название его полностью исчерпывает. (Вот вам и автор – Э. Дюпюи. Снова из интернета.)
Но стояла (или лежала?) на этой этажерке книга, которая произвела революцию в моем сознании. Издание её было как раз послереволюционное. И я до сих пор не могу понять, почему её издали в советское время и с чего она оказалась у бабы Лидиных соседей? Это была фантастическая повесть Шамиссо «Приключения Петера Шлемиля». О человеке, потерявшем свою тень. Насквозь мистическая, насквозь пропитанная позднесредневековой философией, этой терпкой смесью христианства и язычества. Кто её читал до меня в этой безвкусной, мещанской, с претензией на буржуазность, квартире, с двумя пуфиками, с плюшевыми бомбошками на скатерти? С её владелицей я была знакома до войны. Она угощала меня шоколадной конфетой, выковыривая её длинными наманикюренными ногтями из коробки и приговаривала: «Ты таких никогда не ела. Настоящая «Южная ночь»! Мне конфета совершенно не понравилась. Ее фруктовая начинка абсолютно портила вкус шоколадной облицовки. Еле удерживая угощенье во рту, я выскочила на кухню и выплюнула «Южную ночь» в помойное ведро. Нет, эта тётка точно не стала бы читать эту замечательную историю Петера Шлемиля. (Так вот, оказывается, когда я догадалась, что у разных книг разные читатели. А у каждого читателя – свой круг чтения.) Шамиссо был «мой» автор. Повесть об утраченной тени в моей голове сразу заклубилась, спуталась с то ли ранее читанным, то ли собственными фантазиями. Наполнилась дополнительными персонажами, аналогичными ситуациями. К проданной тени присоединилось обменянное на возвращающуюся монету отражение в зеркале. И другие неразменные пятаки. Но ведь ни андерсеновской «Тени», ни шварцевской, никаких Стругацких я тогда ещё не читала. А последние ещё ничего не успели написать. Значит, это просто мгновенная влюбленность в жанр, желание поучаствовать в сюжете, интуитивно уловленная возможность ремейка (это слово, да и понятие я узнала лет через пятнадцать, но угадала его смысл), от простеньких михалковских «Новых приключений Кота в сапогах» через шварцевские пьесы – к «Мастеру и Маргарите», к фантасмагориям Стругацких.
***
Теперь крошечное отступление от темы. Но все равно – в ту же копилку пятачок. А может, и разменный рубль.
В первый военный год, который пришелся на мой второй класс, я посещала школу месяца три с половиной. В сентябре с пятое на десятое на фоне сборов в эвакуацию. И по возвращении из Вологды в конце марта – до двадцатого мая. Даже двух с половиной месяцев не набирается. Тем более полноценных. Третий мой класс попал, вернее мы попали, в немецкую оккупацию. Чуть больше месяца походила я в Ростове в немецкую школу (каким-то образом администрация оккупантов за этим следила). Потом два месяца посещала немецкую же школу в Ремонтном. И в городе, и в деревне на уроках занимались мы главным образом тем, что заклеивали в учебниках портреты и вычеркивали имена, а также якобы изучали немецкий язык (я за всё время запомнила одну фразу: «Анна унд Марта баден»). Так что настоящая учёба началась только с средины января, после возвращения наших. Значит, четыре месяца.
И, однако же, и второй, и третий класс я закончила на пятёрки или что-то вроде этого. Отчасти такие успехи можно объяснить тем, что вся программа третьего класса была скомкана, сокращена из-за оккупации и требования к нам предъявлены были весьма либеральные. Но во втором-то классе ростовские дети занимались полный год (за исключением одной недели), пока я разъезжала по стране Советов. Однако я от них не отстала. Скорее напротив. Читала с листа свободно любой текст. Сколько знала наизусть стихов! Могла пересказать самую толстую книгу. И пересказывала и «Принца и нищего», и сказки Оскара Уайльда, и «Путешествие Нильса с дикими гусями». Да и собственные впечатления, которыми я успела обзавестись, спешила изложить… А какие-то отрывочные сведения из истории, географии, естествознания, которые были рассыпаны по «Петру Первому», «Великому Моурави», «Трём мушкетёрам», «Детям капитана Гранта», «Охотникам за микробами», как-то сами собой выстроились в стройную систему, более чем достаточную для начальной школы. Что касается арифметики, то складывать, вычитать, умножать и делить в столбик – несложная наука. Как, впрочем, и запоминание таблицы умножения. Отточенные чтением мозги, готовы впитывать любые знания.
Глава V. Сплошные отступления
Едва вернувшись из эвакуации в Ростов, я кинулась разыскивать того самого «Уленшпигеля», которого мне пересказывала в теплушке Галя Воронина. Абсолютно не знаю – как и где нашла? Может, Елена Яковлевна тоже вернулась с дочкой домой? Чуть позже нас? Я ведь помню, как мы наносили им визит дружбы. Но в 42-м ли году? Или в 45—46-м, по окончании всех военных перипетий?
Но так или иначе, великую книгу я держала в руках уже во втором классе. Прочла не отрываясь. Вероятно, в ущерб какой-нибудь арифметике или чистописанию. И она на всю жизнь стала одним из краеугольных камней моего… не знаю чего?.. мировоззрения? мироощущения?.. «Время звенеть бокалами!», «Пепел Клааса стучит в мое сердце!», «Закричит петух и жаворонок отзовётся…», «Слово солдата – золотое слово…» – эти афоризмы, эти фразы я если не употребляла, то помнила всегда. И как обрадовалась, когда встретилась в стихах Багрицкого с Тилем, а в стихах Тихонова – с Неле. Я этих авторов полюбила двойной любовью – за их поэтический талант, но и за совпадение наших идеалов. А ведь я ещё не видела в 42-м году иллюстраций Кибрика к «Тилю». Когда же я этого великого художника открыла? И через «Уленшпигеля» он предо мной предстал? Или через «Кола Брюньона»? Сейчас посмотрим – какая из двух издана раньше? На той самой полке для большеформатных книг. Не так-то легко удалось их высвободить. Вот они, наконец, передо мной… Какие некрасивые! Углы обтрепались!.. У «Кола Брюньона», более тонкого, легкого, даже погнулись. А большой портрет главного героя, которым на отдельной странице открывается книга, вообще выпадает и производит впечатление искупавшегося в жирной подливе.
«Тиль», одетый в более твердый, ярко-оранжевый, блестящий переплёт, выглядит приличнее. Но мне-то казалось, что обе книги, в которые я давно не заглядывала, являются украшением моей библиотеки, не только по содержанию, но и по внешнему виду. Я ведь помню, с каким восторгом, с каким вдохновением покупала (можно покупать с вдохновением? книгу – можно!) их в конце сороковых – начале пятидесятых годов у букинистов, как десятки раз перечитывала в школьные и студенческие времена и в первые годы сибирской жизни. Не только удовольствие получала, но и другим его доставляла (так мне казалось!). Как сейчас вижу: лето (ранняя осень? поздняя весна?), мы сидим с Олькой Ермаковой на широком подоконнике открытого в задней комнате окна. Промеж нами кастрюля с вареной фасолью и жареным луком. На коленях у меня – громадная книжка. Я демонстрирую Ольке волшебный, неповторимый портрет Ласочки, а потом читаю почти наизусть историю романтической любви.
Дело происходит в классе, вероятно, девятом. Самое время!
Но я ведь не только главу «Ласочка» читала. Я втюхала Ольке в конце концов всю книгу – от корки до корки. А она слушала внимательно. Теперь некого спросить: из интереса к Ромену Роллану или из уважения к нашей дружбе? Но что рисунками любовалась искренне – это точно. Ведь они были великолепны! И, кстати, разбавляли текст, когда Роллан и его герой слишком глубоко погружались в дебри эпикурейской философии. Которая уж точно Ольке была не нужна.
Зато лет пять спустя мне посчастливилось встретить благодарного слушателя монологов Брюньона. На четвёртом курсе в силу исторических обстоятельств нашему отделению определили читать «новую» (начиная с 1871 года) зарубежную литературу доцента Петелина, который прежде до «славян» не снисходил. И он же принимал у нас экзамен. Конечно, перед этим эрудированным, талантливым лектором мне хотелось отличиться. К экзаменационным победам я была, считай, готова. И благодаря лекциям самого Георгия Сергеевича. Как приятно было их слушать на законных основаниях, с правом задавать вопросы!.. А главное – потому, что все западные авторы, о которых Петелин нам рассказывал, были мною прочитаны до университета и во время, а некоторые даже не единожды. Был, правда, один-единственный провал в моей абсолютной осведомленности. Но очень серьёзный и безнадёжно неисправимый. Я не читала «Будденброков» Томаса Манна. А между тем Петелин оценивал эту книгу как основополагающую в современной западной литературе. Судя по тому, что «Будденброки» ни разу даже на глаза мне не попались в ранней юности и совершенно безуспешны были мои поиски на протяжении четвёртого курса, их вообще в Советском Союзе то ли не успели, то ли не захотели издать. Я оказалась в зоне риска. А вдруг попадется роковой билет? Мои одноклассники в своих ответах добросовестно пересказывали умные и острые лекции Георгия Сергеевича. Но я так не умела – без знаний обстоятельств времени и места, без встречи с героями t?te ? t?te. Да к тому же я и лекций Петелина (как и всех прочих) не писала. Зато (в отличие от многих других лекторов) слушала с упоением, воспринимая как некий волшебный ключик или луч прожектора к прочитанной, но не всегда разгаданной книге.
В предчувствии несчастного случая в те дни я бы и чей-то хороший конспект почитала. Но «хорошего» не находилось. И я пошла на экзамен в надежде на своего ангела-хранителя. Он не только не подвел, а даже перевыполнил заказ. Я вытащила наилучший из вероятных для меня билетов. Вот, кстати, очередное книжное приключение, мистическое совпадение. Мне попались «Неприятные пьесы» Бернарда Шоу, громадный однотомник которого уже несколько лет возглавлял верхнюю полку нашего книжного шкафа, и который я перечитала минимум трижды. А второй вопрос – о чудо! о радость! – был как раз о мастере из Кламси.
Мне даже обдумывать ответ не было нужды. Пережив восторг удачи и предвкушения триумфа, я на следующие полчаса превратилась в зрителя и слушателя некоего скетча, который походил одновременно на студенческий капустник и на сценку из французской комедии. Исполняли его наш экзаменатор и моя однокурсница Н. Одним из вопросов её билета оказался «Инсургент» Жюля Валлеса. О содержании романа и его месте в истории французской литературы Н. рассказывала точно по ею уловленному, понятому и записанному варианту лекций Петелина. Получился некий «сумбур вместо музыки». Георгий Сергеевич снисходительно его проглотил. Но чтобы увенчать старание студентки «четвёркой» («троек» на нашем отделении он не ставил, правда и «пятёрок» было всего несколько), был задан дополнительный вопрос, абсолютно дваждыдвачный:
– А кем был отец главного героя?
– «Мещанином во дворянстве» – отчеканила Н.
– Это его психологическая характеристика, давая которую автор использовал метафору Мольера. А кем он работал?..
Но как ни тужился, как ни изощрялся Петелин, как ни ставил вопросы (» Чем он деньги зарабатывал? Какую должность занимал?»), Н. от «мещанина во дворянстве» никак не хотела уходить. В конце концов, Георгий Сергеевич отпустил ее восвояси с «четвёркой» в зачётке, сказав на прощанье: «Школьным учителем он был, школьным учителем», – и усмехнулся вслед.
С этим же насмешливо-скучающим выражением лица экзаменатор пригласил меня к столу. Для начала я, скрупулёзно, по косточкам, разобрала «неприятные пьесы» Шоу, заодно скользнув с явной осведомленностью и весьма уместно по «приятным». Главное же началось, когда я перешла к «Кола Брюньону». Я не только подробно рассказала об этом периоде творчества Роллана, не только отметила особенности, уникальность «Брюньона» на фоне остального массива его книг. Жанром, стилем, откровенной стилизацией, духом эпикурейства, гуманизмом я не просто восхищалась, давала им высокую оценку. Доказывая свое мнение, я декламировала страницами и мудрые афоризмы Кола, и его шутки. И хлесткие характеристики персонажей, и пейзажные картинки, принадлежащие якобы перу средневекового ремесленника, а в действительности – рафинированному интеллигенту двадцатого века. Испытывала же я при этом какую-то двойную, даже тройную радость.
Воспроизводя текст «Брюньона», я в который раз переживала вместе с героем все его радостные чувства (впрочем, и грустные – тоже, но всегда – высокие, благородные). Давая книге оценку, я наполнялась чисто читательским восторгом: вот, как и о чём, оказывается, можно писать! Вот, оказывается, как мне повезло, что мне выпала встреча с этой книгой; более того – она стоит в моем книжном шкафу. И, наконец, меня воодушевлял, согревал своим видом Петелин. Он прямо расцветал на глазах. Передо мной был не экзаменатор, не лектор, а… соучастник? сообщник? нет!.. сотоварищ?.. Наверное, подошло бы слово «combattant»?.. Да, да – однополчанин (и именно по-французски, раз речь идет о «Кола Брюньоне») армии профессиональных читателей. Который любит книгу так же беззаветно, как я, предан ей, как я. И даже превратил эту любовь и преданность в государственную службу, о чём я тоже мечтаю.
Может, я немного преувеличиваю, но Георгий Сергеевич, казалось, испытывал похожие чувства. И разрешил мне болтать в полное наше удовольствие. Поставил мне не просто «пятёрку», но с каким-то предисловием (или послесловием?). А в начале пятого курса предложил писать у него дипломную работу на тему русско-французских влияний. Такую сыграл роль «Кола Брюньон» в моей студенческой жизни. Впрочем, в моих отношениях с Петелиным были и предыстория, и продолжение. О них я расскажу в другом месте.
А сейчас ещё два слова об иллюстрациях Кибрика. Я ведь взялась рассматривать эти две главнейших книги моей юности. Siс! Они обе были изданы задолго до того, как попали мне в руки. «Кола Брюньон» – в тридцать шестом, а «Тиль Уленшпигель» – в тридцать восьмом годах. А над иллюстрациями Кибрик работал, скорее всего, в первой половине тридцатых годов, на подъёме общественного, творческого духа в СССР (возвращение Горького, Первый съезд писателей, расцвет издательского дела). Возрождение во Франции и Фландрии как бы переливалось им в советское Возрождение (только публикация рисунков опоздала, и теперь они служили не подтверждением атмосферы, а её сокрытием, прикрытием). Но сейчас – не о ежовщине, а об этих конкретных книжках. Когда я их покупала в конце сороковых – начале пятидесятых годов, состояние их было отличное, безупречное. Почти новенькими попали они к букинистам из чьих-то хороших библиотек, лишившись сначала своих хозяев (то ли на фронте, то ли в подвалах ЧК), а потом отправленные в случайные руки их опростившимися (или очень нуждающимися?) наследниками. И вот такими – яркими, нарядными, брызжущими мыслями, чувствами, сохранились они в моей душе. А на деле оказались растрепанными от бессчётного перечитывания. А может, попадали за семьдесят лет в какие-нибудь квартирные катастрофы, вроде потопа от соседей сверху? Надо попробовать привести их в порядок.
А сейчас сделаем шаг назад. Вернёмся в сорок второй год, в котором я раздобыла «Тиля Уленшпигеля». И двинулась дальше – в мир взрослых книг. Прежде всего, ревизовала наши домашние (судя по автографам – Юрия). Прочла повести Гоголя. Особенно задели, напугали даже, «Портрет» и «Страшная месть». Пушкинскую прозу проглотила без запинки. «Евгений Онегин» для девятилетней оказался скучноват. Зато «Маленькие трагедии» своей средневековостью очень совпали с «Уленшпигелем», «Петером Шлемилем», «Мушкетёрами». Из поэм с удовольствием читала «Цыган», «Полтаву», «Медного всадника», «Графа Нулина». И до запятых знакомую «Руслана и Людмилу». И все-таки больше я тянулась к лермонтовским стихам. Я уже не говорю о «Мцыри». Но и «Демон». И лирикой его я упивалась. Уже десятки шедевров знала наизусть: и «Ночевала тучка», «И скучно, и грустно», и «Выхожу один я на дорогу», и «Нет, я не Байрон…», и «Дары Терека»… Что странно: я так полюбила Уленшпигеля и Брюньона за их оптимизм, весёлое (именно весёлое) мужество, за фейерверк острот и выходок. А в поэзии Лермонтова меня привлекали именно мрачность, скепсис, ирония – все виды отрицания, гибнущие один за другим герои… Или это уже проклёвывался подросток, желающий ревизовать благополучную взрослую действительность. Я думаю, что мне бы и язвительный Печорин понравился. Не то что денди Онегин. Но прозы в бабушкином однотомнике не было. Может быть, я и докопалась до «Героя нашего времени», посещая усердно детскую библиотеку в конце второго класса. Но тут в нашей жизни всё перевернулось вверх ногами со второй оккупацией Ростова. Она произошла так внезапно и сопровождалась для нашей семьи такими трагическими подробностями, что думать, беспокоиться приходилось даже не о холоде-голоде, а тем более не об отсутствии книг для чтения, а единственно – о жизни и смерти. Впрочем, и здесь существовали индивидуальные особенности в жизни каждого члена маленького семейного коллектива. Мама была озабочена попытками уехать нам в какую-нибудь областную глушь, где никто не знал бы о бабушкином еврействе. Сама бабушка приготовила в тумбочке возле кровати морфий и шприц в стальной коробочке. (Где-то по сей день этот шприц в той же металлической коробочке, ещё из бабушкиных батумских запасов, хранится.)
А я, которая точно знала, что моих двоюродных дедушку и бабушку (к ней я была очень привязана) вместе с тысячами других евреев одиннадцатого августа убили в Змиевской балке, я, которую мама подробно инструктировала, что мне делать, пока эсэсовцы или полиция будут ломиться в дверь, а бабушка будет делать смертельный укол (из какого окна выпрыгивать и куда бежать) … Я при этом, как и положено ребенку, проживала свою девятилетнюю жизнь, ходила в немецкую школу, съедала любые псевдоблюда, приготовленные хоть из куска убитой бомбой лошади, избегала во дворе встречи с Валькой Дудченко, которая неизменно приставала с вопросом: «Так твоя бабушка жидовка или нет?», и радовалась новой, совершенно ни на что не похожей дружбе с Никой Хрусталёвой, дочкой маминой сослуживицы по противочумному институту.
В этих отношениях двух девочек, которые можно считать важным узлом моего отрочества, высокой ступенькой формирования моего сознания были три решающих фактора: Ника была на два года меня старше (девять и одиннадцать – колоссальная разница, не то, что двадцать и двадцать два или даже семнадцать и девятнадцать) – раз; экстремальность оккупационной ситуации – два; а три – предмет, вокруг которого наша дружба завязалась, развилась, чем дышала и жила, были книги, чтение.
Опять целая приключенческая повесть о роли чтения в превращении ребёнка в человека. Оговоримся впрочем, что и в первых двух обстоятельствах нашего сближения книга присутствовала. В случае номер один моя отталкивающая «малышковость» при первом же непродолжительном общении была опровергнута. Ника небрежно спросила, какая у меня любимая книга, ожидая услышать что-нибудь вроде «Буратино» или в крайнем случае – «Приключений Тома Сойера». У меня же в эту секунду и ещё последующие пять-семь лет ответ был единственный. А вот Ника, как оказалось, «Тиля Уленшпигеля» не читала. Хотя всё-таки знала о его существовании. И уже следующим блестяще выдержанным мной экзаменом был пересказ романа Шарля де Костера. Причём без ложной скромности докладываю, что пересказала значительно подробней, чем делала это Галя Воронина в теплушке. Может быть, мой язык развязывало, мое воображение подстегивало желание понравиться этой взрослой девочке. А Галя в сорок первом просто заполняла наше общее пустое время. Конечно, в истории борьбы Фландрии за свою независимость я путалась, ни одной фамилии вождей этой борьбы, кроме Вильгельма Оранского, не помнила, протестантов немецких, голландских, французских свалила в одну кучу. Но вот казнь Клааса, пытки Соткин, поимку рыбника, разоблачение любовника Каталины, а также дерзкую выходку Тиля перед императором Карлом V я передала со всеми деталями.
После того как я предъявила свою «визитную карточку», Ника достала свои, весьма серьезные и необычные «козыри». В их довоенной домашней библиотеке хранились подшивки журнала «Вокруг света», не то конца двадцатых, не то начала тридцатых годов. с романами Беляева «Голова профессора Доуэля», «Властелин мира», «Человек-амфибия». Тёмно-коричневый цвет шрифтов и иллюстраций, выделявшийся на пожелтевшей, хрустящей бумаге (это всё было? или это моя фантазия?) и обнадёживающая в конце каждого номера фраза «Продолжение следует» придавали чтению «Вокруг света» совершенно особое ощущение.
Такими же экзотическими выглядели разрозненные книги из собрания сочинений Джека Лондона. Томами их назвать язык не поворачивается – они были без всяких переплетов. А кое-где и обложка оторвалась, потерялась. Тоже изданы задолго до войны. И читались, видимо, активно. Зато и цвет был такой же диковато-фиолетовый. А названия завлекательные «Смок Белью и Малыш», «Джон Ячменное Зерно», «Межзвёздный скиталец». Да ещё прилагалась к собранию сочинений биография Лондона, написанная его женой Чармиан. Вся же эта фиолетовая груда приключений, сегодня я думаю, была приложением к «Вокруг света». И всё это сокровище я проглотила за два месяца, до нашего бегства в Ремонтное. А Нику тем временем оделила кроме пересказа «Тиля Уленшпигеля» и «Приключений Петера Шлемиля» томиком Оскара Уайльда, который её поразил, увлёк так же, как меня Беляев и Джек Лондон, если не больше. Потому что в то время нас обеих тянуло не просто к чтению, а к чтению экзотическому, чрезвычайному, надмирному. Объяснялось это не только нашим подростковым возрастом (я настаиваю на этом определении, ведь мы заметно обгоняли свое детство), но желанием с помощью книг компенсировать все потери, провалы нашей жизни в оккупированном Ростове. Ведь она была не только бедна, холодна и голодна, не только тревожна и опасна (про отсутствие игр, развлечений я не упоминаю, к этому мы за полтора года войны притерпелись, и даже не про отсутствие домашнего уюта и тепла – у матерей хватало времени и сил только на выживание).
А вот эту атмосферу будничной жизни, в которой однообразность, прерывалась шоком, трагедия перемежалась с пошлостью, нормальное с противоестественным. Мы, безусловно, этих определений не произносили. Но что жизнь наша – аномальна, понимали, чувствовали. И противостоять этим реалиям могли только экзотика Уайльда, фантастика Беляева, романтика Джека Лондона, героизм Тиля Уленшпигеля.
Следует сказать, что в сорок втором году встречи с Никой длились всего два месяца… В конце октября оккупанты, завершив холокост, покончив с цыганами, душевнобольными, военнопленными, вспомнили об эпидемиологической нестабильности Ростовской области… С помощью частично уцелевшей документации противочумного института разыскали всех не сумевших эвакуироваться микробиологов, эпидемиологов и развезли их по противочумным пунктам Ростовской области и Калмыкии.
Мать, которая тоже была «вычислена» и «мобилизована», укрываться не стала. Сама уже делала несколько неудачных попыток увезти нас из Ростова… (Бабушкина национальность!) А тут специалистов отправляли с семьями, в глухомань и казённым способом… Появился шанс уцелеть. Так мы оказались в райцентре Ремонтное, на юго-востоке области. Который по своему географическому положению был освобождён Красной армией на полтора месяца раньше Ростова…
Хотя донести об ущербности нашей генетики кто-то всё же (в Ростове?) постарался… Однако километры, плохой транспорт (даже железной дороги не было), а главное – перелом в ходе войны свою роль сыграли… А прожили в Ремонтном полтора года. Весьма своеобразных… И безусловно «книжных»… О которых следует рассказать.
Глава VI. «Наши» пришли, а «мои» пока не найдены
В нашей ремонтненской истории всё было парадоксально, перемешано, перепутано. Цель переезда в глушь – спасение от смерти, бегство от немцев… А между тем – официальная служба матери в противочумном пункте, открытом оккупационной администрацией. Заведующий пунктом – немец, военный врач, некий Лявен. Вот не удосужилась расспросить у матери в 70-е годы, кто он был по узкой специальности? Имел отношение к эпидемиологии, микробиологии? Во всяком случае – к нацистской идеологии отношения не имел, это даже я смогла заключить из нашего короткого знакомства. Он явно был рад выпасть из армейской службы и заняться мирным и полезным делом – противоэпидемиологическим.
Времени ему не хватило. Через два месяца началось контрнаступление Красной армии…
Ещё несколько слов о парадоксальности этой двухмесячной жизни. А как я её почувствовала? Подслушала ночные разговоры мамы с бабушкой? Или тревожность, ненадёжность просачивались в мою ничем не загруженную голову, душу?.. И Лявен этот странный… Которого мне по существующей схеме полагалось ненавидеть и бояться. А он был совершенно не страшен. Жил с нами в одном доме. Подчёркнуто любезно раскланивался с бабушкой. Со всеми служащими, включая санитарку и уборщицу. Совершил подробный осмотр всего противочумного пункта: вивария, большого сада, колодца, подсобных помещений. Потом (почему-то у нас в квартире) обсуждал с матерью и зоологом Дибровым срочность, очередность мероприятий. Самые обширные планы откладывал на весну. (Интересно, он верил в окончательность происшедшего? Или, наоборот, предполагал откат немцев? А предполагал?.. Или желал?..)
Получил письмо от жены (наверное, Дибров, ездивший в Зимовники, привёз почту) – принёс показать фотографии жены и детей. И какие-то затейливые открытки (рождественские?) с нарисованными зверушками, которые водят хоровод вокруг ёлки. Коверкая русские слова, объяснял мне, как изготовить из открыток украшения к Новому году. Кстати, я именно так и поступила полтора месяца спустя. Когда, готовясь в радостной суматохе к новогоднему застолью, счастливая, сияющая мама принесла мне от санитарки тёти Маши большой комнатный цветок в деревянном ящике:
– Вот тебе вместо ёлки. Праздновать так праздновать!
И в памяти слились в странном единстве: чудесное новогоднее освобождение, плохо обихоженный, запущенный, я бы сказала, не «комнатный», а «хатный» цветок, и глянцевые рождественские немецкие картинки.
Но это – 31 декабря. А в начала декабря у меня случилась жесточайшая ангина. С температурой сорок и выше. Никакой аспирин на неё не действовал. И Лявен принёс пластинку неизвестных тёмно-красных таблеток. Моих женщин восхитило, что они подействовали сразу (в смысле упавшей от первой же таблетки температуры), а меня больше всего удивил красный цвет горшечной жидкости. Это была наша первая в жизни встреча с красным стрептоцидом. Одним из сульфаниламидных препаратов, которые немецкая фирма «Байер» изобрела ещё до Первой мировой, но скрыла свой успех от международной общественности, потому что у неё были на складах громадные нереализованные запасы аспирина. И ещё четверть века человечество загибалось без сульфаниламидов от пневмонии и других стрептококковых болячек. Но, видимо, в конце тридцатых – начале сороковых тевтонские рыцари получили в дополнение к мечам Нибелунгов волшебные таблетки, но строго эксклюзивно, по выбору.
А ещё я помню (как будто я его слышала) рваный, возбуждённый разговор Лявена с другим немцем, Краузе. Тот, более высокий по чину (или по должности?), сопровождает группу заветинских (и ещё каких-то – элистинских? дивновских?) врачей, эпидемиологов, которых отступающие немцы забирают с собой. Во дворе нашего противочумного пункта в ночной тишине фыркают лошади, урчит машина. Совсем близко бухают снаряды – наши наступают. Краузе со своим обозом заехал за Лявеном и за нашей семьёй. Мать отказалась ехать, ссылаясь на болезнь ребёнка. Я действительно ещё не встаю с постели. И разговор этот я действительно слышу. Но не понимаю. Зато при нём в соседней комнате присутствует мать. Которая хорошо знает немецкий, но никогда этого не обнаруживает. Лявен убеждает эсэсовца (на рукаве Краузе нашит знак «SS»):
– Девочка действительно больна. Температура сорок (хотя уже упала до 37,5°).
– Она всё врёт, – буйствует Краузе. – Есть сведения, она коммунистка, её мать – еврейка. Их надо сдать в комендатуру!
– Комендатура уже уехала! Если мы не последуем за нею сию же секунду, то попадём в плен, – уже на повышенных тонах разговаривает Лявен. Его реплику сопровождает ещё более близкий взрыв.
– Ничего, вернёмся – разберёмся, – кричит в сторону матери Краузе.
Весь этот разговор мама пересказала нам с бабушкой через сорок минут, когда телеги и автомобиль выехали с территории противочумного пункта под аккомпанемент учащающихся взрывов.
– Неужели могут вернуться? – прошептала бабушка. – Тогда…
– Замолчи! – крикнула мать.
К счастью, не вернулись. А ведь этот вариант не исключался: десятки населённых пунктов переходили во время войны из рук в руки. И тогда могли бы разобраться с поступившими на нашу семью (от кого?) доносами. А вот с Лявеном и его «гнилым либерализмом» стали бы эсэсовцы «разбираться»? В девяностые годы, когда рухнула Берлинская стена, мелькнула у меня идея – разыскать его родственников в Германии, сказать «спасибо» за спасённую жизнь. Но до поступков дело не дошло.
***
Наши вошли в Ремонтное за два дня до Нового года. И было торжественное празднование с родными советскими военными врачами, которые доставили десятки раненных в боях за райцентр красноармейцев.
Но кроме застолья и тостов нахлынули будни, не менее чрезвычайные. В Ремонтном, кроме моей матери, не оказалось ни одного человека с высшим медицинским образованием. И её тут же назначили главврачом больницы, вернее – целого больничного комплекса, который находился недалеко от противочумного пункта, состоял из нескольких вполне добротных зданий, но уже второй год не функционировал. Раненых разместили военные медики и тут же совершили срочные операции, оказали первую помощь.
Мать моя оказанное ей доверие оправдала (она была прирождённым организатором). И средний медперсонал, и служащие были набраны. И помещения приведены в порядок. И транспорт (две линейки и две лошади) выбит. И конюх и кучер их обслуживали. И мы переехали на жительство в «Больничный городок»… Там, кроме больничного и амбулаторного зданий, были и административно-хозяйственное и одно-два жилых – для персонала.
Нам отвели двухкомнатную квартиру с большим коридором и кухней. Наверное – полдома. И полтора года моей жизни были наполнены мамиными рассказами о всяких административных затруднениях… О срочных операциях детей, подорвавшихся на беспризорном снаряде. Моими посещениями раненых красноармейцев. Бабушкиными сообщениями о сложностях диагностирования. Она вышла на работу в амбулаторию фельдшером, и пациенты жаловались на своё недомогание так: «Пид грудями пэчэ, биля пупа крутэ, на колючки бэрэ».
И я во всём этом варилась, слышала, участвовала. Хотя и косвенно. Но непрерывно. Даже когда через месяц-другой в Ремонтное приехали врачи с лечебным профилем – и на должность заведующей, и хирурга, и терапевта… А маму тут же утащили в райздрав районным эпидемиологом… Я время от времени ездила с ней летом сорок третьего года на полевые станы, в отдалённые хутора… инспекция, прививки. Та же линейка (или райздравовская?). Женщины с тёмно-серым степным загаром, с белыми, простоквашей намазанными лицами…
Но кроме этой больнично-медицинской ауры существовала действительность во всём её многообразии. После драматической атмосферы оккупации вернулась безопасная, мирная жизнь. Всё воспринималось со знаком «плюс» – и регулярные школьные занятия по разумной, внятной программе для третьего класса. И состряпанные для меня какой-то местной умелицей тряпичные туфли на брезентовой подошве. И посылка из Москвы от отца с потрёпанной шинелью, пробитой пулей, из которой в открывшемся ремонтненском ателье мне сшили зимнее пальто. На воротник пошла замызганная цигейка с маминой ушанки времён Вологодского госпиталя. Я это пальто успешно носила чуть не четыре зимы. Даже в сорок шестом в Москве, когда оно уже моих колен не прикрывало. Но какое это всё имело значение? Кстати, в этой посылке оказались и настоящие туфли для меня – парусиновые, на резиновой подошве. Но магазинные! Я в них ходила, пока не выпал снег. И всю осень целый класс не спускал с меня горящих глаз (даже в рифму!).
А что после неурожайного лета сорок третьего года накрыл Ремонтное голод (да и, наверное, все освобождённые области, в которых сельское хозяйство было порушено войной), так это касалось абсолютно всех и как-то переживалось. Чай, не ленинградская блокада!
Зато в казённой квартире при больнице была у нас печка с хорошей тягой. А если угля не хватало, то подвозили «курай» и «буркун» (сухое «перекати-поле» и какие-то чёрные длинные стебли). Я их натаскаю из сарайчика, бабушка печку раскочегарит, и, глядишь – из прошлогодних отрубей какую-то болтушку сварит. А я уже в коптилку горючее неведомого происхождения подлила, фитилёк подправила… И с книжкой, которую взяла в библиотеке, мощусь… И в предвкушении неизвестного сюжета, почти забываешь о голоде, который ещё раз повторю, не был смертельным. Хотя магазины никакие не работали, а карточки до ремонтненской глубинки не добрались.
К тому же некоторое время нас подкармливал яйцами собственный птичник – две утки и четыре курицы. Образовавшийся весной и летом сорок третьего года из «гонораров» (подношений?) пациентов. Которые мама и бабушка поначалу отвергали, а потом вынуждены были уступить. Потому что их излишняя щепетильность воспринималась или как высокомерие, или как признание в своей профессиональной некомпетентности.
Это я сегодня так внятно объясняю, определяю сельский компромисс между пациентами и медиками – при официальном бесплатном медобслуживании. Зато благодаря такому обычаю я хоть немного приобщалась к чисто деревенскому быту. Летом периодически водила уток на речку «поплавать». Заодно плавала сама.
А ещё в мае одна из куриц «заквохтала», села на яйца и вывела двадцать цыплят. Последнему, рябенькому, не хватило сил выбраться из скорлупы. И я его своими руками вылупливала, держала несколько дней в старой маминой ушанке, а потом неделю кормила отдельно от других рубленным яйцом. А осенью именно его досталось мне лишать жизни. Когда наступившая голодуха толкнула моих близких расстаться с птичником. Сначала с утками. Потом – с курами. И, наконец, до цыплят-подростков дошло. Но почему я оказалась в роли исполнителя? Тем более для моего подопечного? Скорее всего, мама была в командировке, а санитарка Маруся в очередной раз лежала в больнице. Бабушка же, замотанная своей амбулаторией и бытом, думала больше о моём пустом желудке. чем о моей детской психологии. А я до сих пор помню эту тонкую шейку под редкими пёрышками… Неудобную, грубую рукоять топора… Но суп ведь, наверное, ела?..
Случались и другие, бескровные, способы возникновения пищи… То из больничной кухни перепадали нам какие-то остатки. То продали мои лыжи директору мясокомбината за 100 рублей и купили на эти деньги два литра кислого молока. То бабушкина пациентка, которой она вылечила нагноившийся порез, принесла маленький мешочек муки. То мама, ездившая в командировку в Ростов, привезла кулёчек манки и комочек маргарина. И стакан мёда, обёрнутый пергаментной бумажкой. А в школе ежедневно кормят какой-то баландой с обрывками капусты и тоже с чем-то, похожим на отруби. Жить можно!
Зато что мне сегодня досталось в библиотеке!.. Вот что важно! вот что окрашивало эти пятнадцать ремонтненских месяцев разнообразными впечатлениями, делало осмысленной мою жизнь, смягчало, заслоняло все бытовые и психологические неприятности – библиотека. Между прочим, только сегодня я могу правильно оценить её роль в ремонтненском существовании. Тогда всё нанизывалось на нитку будней по мере поступления, в чисто хронологическом порядке: утренняя суета сборов, торопливая, длинная дорога в школу. По большей части бесцветные уроки, перемежающиеся незначительными соприкосновениями с одноклассниками.
Друзья как-то не заводились. Это я тоже понимаю только теперь, когда вкусила сполна настоящих дружеских отношений. Тогда же довольствовалась поверхностным общением с большинством девочек и полным взаимным отторжением с мальчишками. и тем, что мне казалось дружбой с Любой Казыкиной. Которая единственная в классе жила рядом с «Больничным городком», и мне было с ней по пути домой, а ей было удобно приковылять к нам, чтобы списать у меня домашнее задание. А может, соединяло нас ещё то, что Люба «ковыляла». У неё была «конская стопа» (неправильное развитие ступни). Это определяло её какое-то безусловно второсортное место среди сверстников. И даже в собственной семье, где у неё имелись две старших сестры и младший брат, здоровые и полезные в хозяйстве.
Но ведь и я тоже была с изъяном. Причём более серьёзным. Не зря же на завелось у меня ни в третьем, ни в четвёртом классе подруг. Я даже ни одного имени-фамилии с достоверностью назвать не могу. Еля… Ливерко? Лида… Губина? Надя… Решетникова? Ни с какой внешностью не ассоциируется. Никаких разговоров… Эпизодов… Только презрительное клеймо в мой адрес «паньска дивчина»… И дразнилка: «А мне мама гаварила, чтоб на „г“ я гаварила». Неужели моё более твёрдое «г» и некоторые городские привычки должны были так сильно раздражать, задевать? Но ведь и три года спустя в Москве одноклассницы за моей спиной, а то и в глаза хихикали. Теперь уже над излишне мягким для московского слуха «г».
Нет, было, было у меня в Ремонтном с одной девочкой взаимное притяжение! И имя-фамилию помню твёрдо – Валя Сенченко. И приятно округлое, ярко-румяное лицо. И очень чистые, до блеска, гладко причёсанные в коротенькие косы волосы. И самодельные, вырезанные из дерева коньки, на которых она с братом каталась по небольшому пруду и одалживала их мне. А я им – лыжи. Но это длилось недолго. пока мы жили в противочумном пункте, рядом с которым стояла их хата. И окончилось, когда мы переехали в «Больничный городок». А в единственной школе мы оказались в разных сменах. Валя была классом старше.
Но мир мой ведь школой не ограничивался. Бабушка, у которой в амбулатории был нормированный рабочий день, занималась хозяйством и одновременно рассказывала мне интересные истории из своего прошлого, не забывая при этом назидать и наставлять. Весь набор её афоризмов и заповедей отпечатался в моей голове навечно: «Нет ничего тайного, что не стало бы явным», «Кому много дано, с того много и спросится», «Не кажi „гоп“, докi нэ перестрiбнешь», «Рахиль красива, Сара богата, а я умна», «Tout va bien, que fini bien», «Для чистого всё чисто», «Дай бог нашему теляти вiвка спiйматi», «Pour ?tre belle il faut souffrir», «Sans peur et sans reproche». Где она схватывала, отобрала и накопила эти и многие другие – русские, украинские, еврейские, французские пословицы и выражения? Последние, скорее всего, в доме Плеханова. И не от него, а от жены и дочерей. Одна из которых, гимназистка, на вопрос «Кем собираешься стать» отвечала – «La lettre». По-прежнему существовал этот наш обычай: она делает мелкую домашнюю работу, а я читаю вслух, для себя и для неё. Читаю, перечитываю, до последнего листика дочитываю все захваченные из Ростова книги (уже упоминала – до «Тихого Дона» добралась; впрочем, его точно не читала вслух – не тот объём).
Ещё одно было у меня занятие – самостоятельное изучение окружающей местности. Весной сорок третьего года, когда еда у нас ещё водилась, взяла я манеру подкармливать двух соседских собак остатками с нашего стола. Они меня поджидали, охотно съедали подношения. А потом стали сопровождать в прогулках, беготне, одиноких моих играх. Я уже имена им придумала. Поменьше, гладкошерстная, звалась Таксик (от слова «такса»? ), а большой, чёрный, лохматущий – Чижик (более симпатичному – более ласковое имя?). Он, между прочим, оказался Чижихой. Таксик пару месяцев за мной побегал, а потом то ли сам отстал, то ли хозяева окоротили. А Чижик, который принадлежал санитарке Марусе, переселился к нам окончательно, против чего Маруся не возражала, особенно когда с едой становилось всё хуже. Короче, событиями, действиями, мелкими происшествиями жизнь была наполнена. Но до тех пор, пока главная моя потребность – чтение – кое-как удовлетворялась.
Но вот все привезённые из Ростова книги были какие прочитаны, какие перечитаны. Правда, несколько раньше мама посоветовала побывать в палате с ранеными красноармейцами, почитать им вслух. Я охотно побежала. С однотомником Маяковского, с Лермонтовым…
Встретили меня восторженно. Но благотворительно-просветительская деятельность продолжалась пару весенних месяцев. Красноармейцы поправились и пустились догонять, разыскивать свои части, прихватив с собой на цигарки бабушкиного Лермонтова (почему я знаю, что на курево? А с десяток страниц ещё оставались в палате для залежавшегося ампутанта). Но тут состоялось великое событие: мама принесла мне от назначенного из Москвы директора противочумного центра «Юность короля Генриха Четвёртого» Генриха Манна. Эта одновременно серьёзная, сложная, но и безумно занимательная книжка пробыла у нас больше месяца. Её и мои женщины прочитали. А я – так два раза. С некоторым перерывом. И второй раз – выборочно.
Ещё наметился было один источник литературы: в нашем классе появился с опозданием мальчик, Мишка Попов, тоже ростовчанин. Причём, его отец и моя мама где-то пересекались по работе до войны. Эта семья тоже пережила оккупацию. Но как-то по-другому, в другом месте. Мама нас с Мишкой познакомила. И я высмотрела в их доме две неизвестные мне книжки. Точно помню, что две. Одна – «взрослая». Но как называлась?.. Белое пятно… Это даже странно… Ведь каждый печатный листик в те дни был для меня на вес золота. Могу предположить, что только изданная «Тайна профессора Бураго» Николая Шпанова. Я ведь уверена, что именно в Ремонтном её читала… И в то же время – откуда она взялась?.. Концы с концами сходятся… Это был дебют великого конъюнктурщика, который в пятидесятые годы увлёк советского читателя своими «Поджигателями» и «Заговорщиками». И я эту явную халтуру зачем-то приобрела. Два гигантских тома по 800—900 страниц… Хотя уже каким-то вкусом обладала. Или ещё нет? или просто в азарте формирования библиотеки хватала всё подряд?
Итак, насчёт «Тайны профессора Бураго» я сомневаюсь. Зато вторую книжку помню со всех сторон. И длинное название: «О девочке Маше, о собачке Петушке и о кошке Ниточке». И имя-фамилию автора – Александр Введенский. Я с ним уже встречалась до войны в журналах «Еж» и «Чиж». И забавные рисунки (чьи?), стилизованные под руку ребёнка. А с каким неожиданным наслаждением поглощала я эти забавные истории… Хотя они были адресованы семи-восьмилеткам. Однако любительница Генриха Манна не могла от них оторваться. Я уже объясняла где-то раньше – «почему». Это заполнялись пропущенные по военным обстоятельствам ниши души и сознания, которые жаждали и этого доброго юмора, и этого легкого, изящного слога, и этой гармонии, которой была переполнена книга Введенского. и которых так не хватало вокруг меня. Я ведь уже рассказывала, что такие великие, талантливые детские книги, как «Винни-Пух», «Муми-тролли», сказки Каверина, «Хоббит», «Питер Пэн», «Орден Жёлтого Дятла», обнаруженные мною во взрослом возрасте, эту свою восполняющую функцию несли всегда успешно.
Но, к сожалению, дружеские отношения с Мишей Поповым и с его так и не изученной мною библиотекой быстро прекратились. Прочитав повесть «О девочке Маше…» (не уверена: перечитывала или нет? Скорее нет – так всё точно и ладно легло в душу), я принесла её в школу, вернуть хозяину. Мои совершенно естественные, банальные действия: достать книжку из своего… чего? не помню, что у меня было в Ремонтном? Портфель? Сумка? …подойти к Мишиной парте и сказать: «Уже прочитала. Замечательная…» До слова «книжка» дело не дошло. Нас уже окружила толпа мальчишек во главе со своим атаманом, высоким, толстым Вовкой Свичкарём (наверное, просто мощным; толстым он казался на бесплотном фоне большинства школьников) и заулюлюкала, загалдела: «Тили-тили-тесто, жених и невеста, тесто засохло, а невеста сдохла, а жених заплакал и в штаны накакал…» И так – раз десять, вставляя в стихи ещё какие-то неприличные реплика, смысл которых я поняла значительно позже. Мы оба были огорошены и повели себя совершенно по-дурацки. Миша сделал недоумевающее лицо и отстраняющий жест, и уткнулся в раскрытую тетрадь. Я прижимая книгу к груди, шагнула от его парты спиной. Меня пропустили, но вокруг Миши ещё погалдели.
Дальше – хуже. Вечером Миша пришёл ко мне за книжкой (риска встретить кого-нибудь из ребят не было – «Больничный городок» находился на отшибе. Мы поговорили об идиотских ремонтненских нравах и решили не афишировать наше внешкольное знакомство. К моему ужасу, уже поздно вечером, часа через два-три после Мишиного ухода бабушка обнаружила возле вешалки упавший на пол красивый большой тёплый шарф. Я сказала, что как-нибудь сообщу Мише о нашей находке, и он за ней придёт. Бабушка настаивала: «Смотри, какой мороз. Он же простудится без шарфа». Объяснить ситуацию почему-то было стыдно. Весь вечер, всё утро, всю дорогу в школу я изобретала выход из положения и уже ввиду школы нашла и, как мне показалось, великолепный. Метрах в пятнадцати от школьного крыльца кем-то зачем-то была насыпана куча соломы. Ребята разных классов, в том числе наши, каждую перемену устраивали в этой соломе… борьбу?.. бои?.. разминку после проклятых уроков? Мишу я тоже в этой куче-мале видела… По потребности? Или чтоб не отставать от коллектива? Эта солома навела меня на мысль. И, войдя в класс, я вынула, опять не помню из чего, красивый длинный шарф. «Кто вчера потерял на соломенной куче? Я после уроков задержалась, шла мимо, споткнулась и увидела…» Я подняла руку с шарфом и многозначительно взглянула на Мишу. Он чуть шевельнулся корпусом в мою сторону.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: