
Полная версия:
Никша. Роман
***
Мастера по татуировкам со мной не сидели, и совершенствовали мы себя иным способом. Закатывали под мягкие ткани вазелин в разные места и с разными целями, в нашем случае в крайнюю плоть и в костяшки кистей (затрудняюсь, куда и зачем еще можно. Но уверен, что находят). Ходило среди нас множество легендарных рецептов. Самыми забористыми были мышиные ушки, которые сушили и затем вживляли, то есть просто засовывали в надрезы крайней плоти по обе стороны члена, и самый эффектный – розочка: это когда по головке били молотком с такой силой, что она лопалась, раскрываясь на лепестки. Знатоки утверждали, что именно так, а не иначе она раскрывается. К таким рискованным операциям мы не прибегали, а вот вазелин был в ходу, а если быть точным, тетрациклиновая мазь для глаз. Она была в очень удобном тюбике и на вазелиновой основе, что и требовалось.
Помню, остроумно изготовлялся шприц: из наконечника обычного шарикового стержня вынимался шарик и наконечник затачивался об кафельный пол, превращаясь в иглу ничуть не хуже медицинской, затем снова вставлялся уже укороченный стержень и с другого конца натягивался на тюбик. Получался заряженный тетрациклином шприц. Считалось, что мазь со временем твердеет, покрываясь под кожей соединительной тканью, таким образом «орудие» становилось бугристее и больше почти естественно и безопасно.
Но существовали и противники, говорившие, что это все плохо кончается и результат бывает прямо противоположным ожидаемому: возникает воспаление, и люди попадают на операционный стол. Там, избавляясь от пораженных тканей, заодно избавляются и от бугристостей, как сделанных, так и врожденных, другими словами, член просто-напросто обтачивают, как карандаш.
Я послушал и тех и других. Находились ухари, закалывающие себе по восемь, двенадцать и больше кубов и стонущие по ночам на дальнике под хохот сокамерников. Я же ограничился одним. Через неделю он у меня благополучно рассосался, и я, удовлетворив любопытство, стадное и прочие свои пылкие юношеские чувства, так и остался ходить неусовершенствованным.
Да, по поводу костяшек на кистях. У нас был один, погоняло Афганец, он сделал из своих рук настоящие боксерские перчатки. Что ж, я так его и запомнил: день за днем он ходит по камере, держит руки на весу и морщится от боли.
***
«Семья» в тюрьме – это когда люди делят «тюху», потрошат вместе «дачку» и впрягаются друг за друга, «если коснется». Тогда в камере царили две семьи, я имею в виду две самые активные и многочисленные семьи, влияющие на общие решения «хаты». Одна состояла из русских, а другая… я даже затрудняюсь сказать, из кого. Там были и грузины, и армяне, осетины, чеченцы – в общем, буду называть ее восточной семьей, потому что там были все. Это объяснение мне пригодится потом, а пока я вспомнил одного героя и о нем буквально два слова.
«Я карачаровец, – говорил он, – знаешь такую национальность?» Он держался немного в стороне от своих, и пододвигался только когда его звали есть. Был необыкновенно красив дикой восточной красотой. Как у них часто встречается, отличался норовистой, горделивой осанкой породистого рысака. Он и смотрел так же – грустно-грустно, большими карими глазами, как и смотрел бы рысак, запряжённый в телегу. В эту «телегу» его запрягли из какого-то театрального вуза.
Помню, однажды он лежал на спине и громко пел русскую песню «Черный ворон». Восточным тенором, с характерными для них переливами он так мужественно и горько пел, что я словно первый раз ее услышал. Может быть, обстоятельства произвели на меня такое впечатление, но, как ни крути, именно карачаровец подарил мне эту русскую песню, и она с тех пор самая любимая моя из всех русских.
***
Вот и аукнулось.
К нам перевели одного айзера, и все обступили его с вопросами. Оказалось, он сидел со Спицей. Я на правах Спицыного знакомого деловито выступил – как он, как там, то да сё.
Надо сказать, сделал я это не из дружеского участия к Спице, а просто хотелось пустить пыль в глаза. И айзер тоже. Все, что он сделал впоследствии, думаю, не из идейных соображений. Он только попал в камеру, к нему присматриваются, вот он и решил сыграть роль обличителя, отводя от себя общественный интерес. Узнав мое имя, он с негодованием стал тыкать в меня пальцем и кричать: «Братва, да он фуфлыжник, мне Спица рассказывал!»
Что мне было делать? Пока на моих руках не повисли, я успел приложиться к азербайджанской физиономии. Стали разбираться. Никто не имел права сказать мне такое, кроме самого Спицы или того, на кого он переведет долг. В свою очередь я не должен был бить айзера. Так и оставили.
Но с этого момента спокойная жизнь закончилась. Я чувствовал, что на меня косятся, и раздобыл внушительный кусок стекла (там просто сокровище). Я уже говорил, что люди играли в тюрьму и только отчасти следовали понятиям, то есть тем неписанным воровским законам, и поэтому ожидать можно было всего, что угодно. Я держал свой «кинжал» под подушкой, ходил с ним на прогулку, мылся с ним в бане.
***
Вот еще один чудесный мой сокамерник – Молодой. Щуплый, с длинными руками и большой головой. Все его лицо было покрыто рытвинами и чирьями, губы он держал постоянно трубочкой, и все выражение казалось всегда по-идиотски недоумевающим. Когда он скучал, он молча шел на пятачок, садился на корточки и, глядя в потолок, начинал рассказывать. Манера была необыкновенная, потому что все это он проделывал в полном одиночестве. По камере пробегал шепот: «Молодой рассказывает. Молодой рассказывает.», все снимались со своих мест и постепенно окружали Молодого. Вскоре вокруг него собиралась вся камера, и он вставал и говорил, как со сцены, по ролям, с ужимками и разными пантомимическими приемами, превращая свои рассказы в целые спектакли. Главным образом это были приключения его друзей: Дули и Парчины. Их похождения могли вызывать дикий хохот несколько часов подряд.
Затем Молодой умолкал и невозмутимо и просто, словно он только что всего лишь умылся перед сном, шел спать.
***
И еще один – Циркач. Так прозвали одного юношу до тюрьмы якобы работающего в цирке. Частенько посередине камеры он жонглировал кружками, крутил шахматную доску на пальце и делал это с азартом и удовольствием. Но плохо. Скорее всего, он врал про цирк и просто выдавал свою мечту за реальность.
Циркач вообще был странноватый. Маленький, почти как карлик, со сплющенным черепом и большим носом. На вид ему можно было дать не больше пятнадцати, а если поговорить, то и утвердиться в этой мысли, такой он был наивный и доверчивый.
Однажды с ним произошла такая история. Все обратили внимание на Циркача и одного армянина, когда последний, громко смеясь, говорил: «Ну, ты попал, Циркач, давай, иди, делай». Они только что закончили партию в шахматы, и, видимо. Циркач проиграл. Он вышел на проход, я даже скажу, охотно и весело, такой он был ребенок, и отжался от пола пять раз.
– Что ты мне тут делаешь? Ты сколько проиграл?
– Пять штук, Вот, отжался.
Циркач стоял и болтал руками, словно показывая, что готов еще хоть десять раз отдать такой легкий долг. Армянин опять засмеялся, обращаясь уже ко всем: «Пять штук! Проиграл мне пять тысяч и дурочку здесь валяет! Давай делай».
Циркач отжался еще пять раз и, покраснев, дрожащим голосом сказал:
– Вот, сделал пять раз, как договаривались.
Армянин вскочил и затряс пальцем у Циркача над головой:
«Я твою маму едал, ты мне сколько проиграл? Пять штук, так? Штука это сколько? Циркач, ты что, дурак? Делай, давай. Не можешь, снимай штаны.»
Циркача от страха заклинило. Совсем пунцовый, он снова отжался пять раз и встал как истукан, напряженно глядя на беснующегося армянина.
Народ поспрыгивал с нар и с интересом наблюдал эту сцену.
К армянину присоединилась почти вся его «восточная семья», и они, окружив Циркача, яростно объясняли ему, что штука – это тысяча и что, если он не может столько отжаться, то снять штаны и расплачиваться натурой – это его долг, просто его святая обязанность.
Циркач в каком-то столбняке повторял одно и то же и, по-моему, еще раза три отжимался по пять раз, как будто рассчитывая этим прекратить скандал.
Где-то через полчаса вся эта восточная братия принялась избивать Циркача. Еще через какое-то время между нарами и окном, это самый дальний угол камеры, раздался визг Циркача, с которого стали стягивать одежду. Тут все не выдержали и бросились его спасать.
Что там было! Циркач стоял в стороне, весь зареванный, а вся камера, поделившись надвое по национальному признаку, с пеной у рта решала его судьбу. Еще бы чуть-чуть – и началась бы резня, по масштабам, а главное – по такой четкой национальной разграниченности явление в тюрьме небывалое, о каком я и не слышал в самых бредовых тюремных легендах.
Но обошлось. Циркача отбили. По требованию армянина он должен был перед всей камерой дать клятвенное обещание никогда не играть на интерес. На том и порешили. Циркач, весь в слезах, дрожащий, стоял на верхнем ярусе и клялся. Причем армянин его постоянно поправлял и подсказывал: «Я клянусь братве, что никогда, ни в какую игру…» и так далее. Все, вдоволь накричавшись, таким образом, потом повеселились.
Казалось бы, и все. Но самым интересным представляется мне то, что история эта оказала на Циркача неожиданное действие. Шли недели, менялись люди, в тюрьме очень быстро меняются люди, а Циркач беспрестанно выписывал из библиотеки разные шахматные пособия. Целыми днями он сидел и решал этюды, разыгрывал партии великих гроссмейстеров. Скоро выиграть у него в шахматы не мог никто и даже само его прозвище, «Циркач» стало в камере нарицательным, означающим шахматного виртуоза, непобедимого игрока. Но если ему кто-то из новеньких говорил: «Давай по пачушке сигарет, а?», он по-детски серьезно отвечал:
– Нет, не могу, я клятву дал
***
Иногда Молодой с боксерскими перчатками, сшитыми из одеяла и набитыми поролоном, ходил по камере и искал себе спарринг-партнера. Желающих было мало. а я соглашался. На этой почве мы с ним и стали хорошими приятелями, и я, сам того не подозревая, отработал таким образом судьбе на импровизированном ринге. Но об этом потом.
Боксировал Молодой странно и талантливо, как, впрочем, все, что ни делал. Он был расслаблен и свободен, как прирожденный боксер, его можно было мутузить сколько угодно, все шло куда-то впустую, мазалось по предплечьям, натыкалось на локти, а Молодой ходил вокруг мешковато и спокойно, как по собственной кухне, и ничего с ним не делалось. К нам как-то перевели Хохла, молодого парня из Черкасс, как оказалось, мастера спорта по боксу. Двадцатилетний розовый Хохол выглядел как хрестоматийный спортсмен. Атлетичный, мощный. По сравнению с ним Молодой – шпана шпаной, прокуренный тщедушный уголовник.
И вот они провели незабываемый поединок, для которого специально были сшиты шлемы из зимних шапок и обвешаны одеялами железные нары по всему проходу.
Молодой держался в глухой защите под градом профессиональных ударов, шаркая в своей обычной гуттаперчевой манере и с идиотским выражением. Иной раз Хохол, недооценивая противника, проваливался, и Молодой красиво уходил под руку, срывая аплодисменты. Хохол снова наседал, и Молодой пятился, уклонялся, закрывался как-то издевательски свободно, так что со стороны это выглядело даже немного нелепо, я имею в виду, конечно, все старания мастера спорта. Но вот в один из спуртов Хохла, Молодой, уходя в сторону, не то чтобы ударил, а скорее мазанул левой рукой по корпусу – и бой кончился. Хохол лежал на полу и задыхался от удара в печень, очень болезненного и, главное, невероятного при такой интриге боя. Молодой, губы дудочкой, шел спать.
Как-то раз Молодой отозвал меня в сторону и сказал, что к нему пришла малява от Спицы, где он весь долг переводит на Молодого. Выяснилось, что они со Спицей земляки и, в общем, давно друг друга знали еще на воле. Молодой посмотрел по своему обыкновению по-идиотски в потолок, и сказал: «Ну что? Триста рублей переведешь мне на счет и бегом. Ладушки?»
– Ладушки, – ответил я перед лицом счастливого совпадения.
***
Парнишка, не помню, как его звали, где-то одних со мной лет, постоянно спал, накрывшись пальто. Его отчаяние, не каждому доступное, в том числе и мне, тогда меня удивляло, а сейчас поражает. Он вставал только поесть и лишь изредка, вяло отвечая на вопросы, говорил: «Избавил мир от одной мрази».
Да, просто избавил, – как-то так говорил и снова ложился. Так он мне и запомнился, день и ночь распластанным на нарах и накрытым своим пальто.
***
Вернулся в камеру после суда и сидел на своем бауле перед тормозами, ждал, когда меня заберут в осужденку. Нары мои уже были заняты, и я сидел и слушал утешения своих сокамерников, думая, что этот день станет самым несчастным в моей жизни. Я сейчас не помню даже числа, так я странно устроен.
Наконец за мной пришли, и я с двумя вертухаями спускался по зарешетчатым лестницам Бутырки. На каком-то из этажей меня попросили подождать (вот так бывает!) и оставили одного. Вертухаи ушли, видимо, что-то выяснить по поводу моего перемещения. Предоставленный самому себе, я тихонечко стал отдаляться от лежащего баула, продвигаясь по этажу. Вскоре я уже заглядывал в камеры и обменивался приветствиями с незнакомыми сидельцами.
Вдруг позади себя я услышал крик и увидел стремительно ко мне направляющегося маленького старлея и за ним смущенных моих охранников.
– Ты что, здесь разгуливаешь?! – на этих словах старлей попытался ударить меня в пах ногой. Потом еще.
Это был щупленький, низенький татарчонок, и ему страсть как хотелось сбить меня с ног. Мне бы упасть сразу, но я как-то не догадался. Старлей все свирепел и свирепел, таскал меня за волосы, даже прицельно бил по ногам, но я его не понимал, а два провинившихся охранника стояли рядом и, я уверен, жалели меня.
***
Об осужденке я помню, пожалуй, еще меньше, чем о КПЗ, с которого начал свой рассказ. Разве что гитара. Из картона, в свою очередь сделанного из множества листов бумаги, была сделана дека, грифом была обычная обтесанная заточкой деревяшка, а струны сплетены из ниток. Она звучала как банджо, только немного глуше.
Глава II
«И встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,
И был осужден я судом Тимирязевским, вот где Фемида
Свою слепоту обнаружила, чаши весов же остались
В руках неумелых орудьем беспомощным, меч же богини,
Блеском законов оскалясь, отсек уж ни много, ни мало
Прожитой жизни моей половину. О, грозные боги!
Мне, восемнадцать прожившему, семь присудить заточенья!
О, всетворящий Зевес! Уж лучше бы Эос не встала!
Но встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,
И был осужден я, и в свете, невиданном прежде,
Жизнь обступила меня, копченые своды и прутья
Ржаворебристотугие, сплетенные сетью гигантской,
Окна, стемненные мраком, и стены, бугристые глыбы,
Все мне казалось тогда воплощением царства Аида.
Тенью бродил я по камере, словно по берегу Стигса,
Мысли смиряя, как мужа, разбитого буйной падучей.
Что за надежды питал я? Вспомнил ли я о раскаянье?
Был ли усерден я в службе, что гнев олимпийцев сменяет
Жертвенной кровью на милость?»
Не буду утомлять читателя изложением этого смешного опуса целиком. Конечно же, шутка, юношеская пародия, пожелтевший листок с которой нашел я в своих записках. Думаю, она была написана года через два после упомянутых событий. Она связана с прочтением «Одиссеи», с попытками писать стихи и мимолетным знакомством с Евреем – персонажем, до которого, я надеюсь, еще доберусь. По-моему, достаточно смешная и забавная. Но, главное, я считаю ее характерной для меня тогдашнего, легкомысленного, наивного и глупого юноши, и потому привел ее в качестве прелюдии. Ну и заодно чтобы напомнить читателю, на чем я остановился.
***
После «осужденки», от которой у меня осталось так мало воспоминаний, меня перевезли в транзитную тюрьму на Красной Пресне. К сожалению, этот период также оставил в моей памяти лишь сумеречное пятно с крайне малым количеством подробностей. Пресня, не в пример Бутырке, была примитивным советским казематом. Ни романтического ужаса, ни разных мелких деталей, говоривших о мрачной старине, ни даже «шубы», придающей стенам особую дремучесть. Камеры там были еще меньше, а людей еще больше. Жара стояла страшная, и все человек семьдесят, в двадцатипятиместной «хате» предстали передо мной все как один в трусах. Спальные места находились везде, даже под нарами, и это в связи с перенаселенностью не считалось зазорным. Спали в три очереди, смена спит, две тусуются на проходе или сидят за «дубком».
Народ спокойнее, все пришиблены сроками, и каждый со страхом ожидает этапа. Все боялись севера – лесоповала, лесосплава или каких-то ультракрасных зон типа Белого Лебедя, но никто, за исключением редких блатных случаев, ничего не мог знать. Это была чистая рулетка. Отсюда и атмосфера настороженная, выжидающая и относительно мирная. За те месяц-два моего пребывания на Пресне со мной решительно ничего не произошло. Разве что вот голодовка, длившаяся три дня. Меня, как назло, в то время вызывали к адвокату, таскавшему мне от мамы шоколадки, и я был вынужден их съедать прямо при нем.
И помню еще еженедельную баню, где нас зачем-то мучили охранники. В большом кафельном помещении, закрытом на железные двери, включалась горячая вода и лилась так, неразбавленным кипятком, покуда человек пять не падало без чувств от удушья.
***
Когда человека «выдергивают» на этап, опять же за редким исключением, он до последнего момента не знает, куда его везут. То есть буквально уже перед воротами зоны может не знать, где он находится. Однажды так случилось и со мной. Я попал в этот этапный круговорот: «сборка», «стаканы», «автозеки», где огромное количество людей, находящихся в полном неведении, развозили сразу во всех направлениях. На сборке нашей партии раздали паек, каждому по селедке, завернутой в бумагу. Один из бывалых посоветовал избавиться от нее, потому что, по его словам, у конвоиров в «столыпине» не допросишься воды, а допросишься – не выведут в туалет. Это правда. Впоследствии один мой повидавший друг рассказывал, как он больше суток не мог сходить по малой нужде (обычно в таких случаях запасаются пакетами, но бывает всякое). Самое интересное, что, когда ему все же удалось упросить охранника, он не мог выдавить из себя ни капли. Стоя. «В таких случаях, когда мочевой пузырь переполнен до отказа, – говорил он мне, – ссать получается только, побабски, сидя». В общем, все свои селедки мы оставили под лавками автозека. Нас выгрузили на запасных путях какого-то вокзала. Все как полагается: руки за голову, морду вниз, окрики и дула автоматов, кино, да и только. Больше чем за полгода я впервые оказался на открытом воздухе, и эту мою встречу с незарешетчатым небом оглашал сумасшедший лай служебных собак.
«Столыпин» оказался обыкновенным вагоном, где окна забиты железными листами, полки – приваренные нары, а двери купе – решетки. Нас запихали в каждое купе по принципу «сколько влезет», и мы тронулись.
***
Внутри этого огромного невезения, которое на меня свалилось, я все же выступал в ранге юниора с заниженными нормативами и всякими поблажками. Это я к тому, что этапа, как такового, я не видел. Все эти мытарства по нашей огромной стране меня, к счастью, миновали. Часов через пять мы уже приехали. Больше того, нам повезло так, что, минуя местную пересылку, нас по уже смеркающейся и еще неведомой провинции повезли прямиком на зону.
Сначала был полуосвещенный полустанок. Мы, спрыгивая с подножки, с удивлением увидели, что нас встречает куча народа. Солдаты оттесняли местную шпану, на две трети состоящую из молодых девчонок, смех и визг которых раздавался на всю округу. Думаю, что встреча этапируемых входила в разряд местных развлечений наряду, скажем, с танцами в клубе. Это было здорово. Стоял страшный шум, кто-то из наших крикнул: «Где мы?», на что девчонки еще звонче закричали: «Узловая! А вы откуда?» Солдаты нервничали и злобно распихивали нас по машинам. Но что-то там не клеилось. Мы, уже закрытые в автозаках, еще долго стояли на месте и, видимо, пользуясь тем, что оцепление сняли, девчонки обступили машины и колотили по железной обшивке. Была какая-то болтовня: как зовут? А меня Маша. Света. А меня Серёжа – и так далее. Помню, от этого все показалось ерундой и стало весело.
***
Было уже достаточно темно, когда за нами с грохотом проехали автоматические ворота. Автозак стоял на яме, в которой был сложен массивный стальной зуб, выдвигающийся в высоту метра на полтора. Лицевую сторону следующих ворот я видел в первый и в последний раз. Они распахнулись, и нас небольшим отрядом повели по рабочей зоне колонии, мимо цехов, через вахту, по жилой зоне вдоль секторов и, наконец, в карантинку. Чудесно помню свои первые шаги по этому маршруту и совсем смутно – все последующие. Здесь нас тоже встречали. Все цеха были раскрыты, и около них небольшими группками стояли или сидели на корточках зеки. В засаленных рабочих телогрейках, лысые, все похожие друг на друга. Я потом, так же как и они, много раз встречал этап и хорошо могу себе представить, как мы тогда выглядели. Бледные, почти белые от долгого пребывания в тюрьме лица, разноцветная вольная одежда: джинсы, куртки, пиджаки. Кто толстый, кто худой, все лохматые и все разные.
Сначала были ворота механического цеха, затем цеха, где делали велосипедные звонки, за ним небольшое строение «швейки», и мы завернули на вахту. Но «рабочка» простиралась еще далеко вперед. Там находились еще столярка, кондеры, опять швейка, лоза и инструменталка. Я сразу дал такой краткий обзор, чтобы потом не объяснять все эти уменьшительно-ласкательные названия наших галер.
Что ж, карантинку я плохо помню, но могу биться об заклад, что там были все те же привычные процедуры: нас шмонали, брили, мыли и отбирали одежду.
***
Мы первый день в отряде. Сидим в каморке у завхоза, который распределяет нас по спальным местам. По-моему, нас было трое, я помню Симкина, молодого нервного парня, и Лешу из Воскресенска, большого заскорузлого мужика, настоящего шахтера на вид. Он был похож на напуганного мамонта. Темные глаза смотрели напряженно в одну точку и словно высасывали что-то, как насосы. Говорил он так же. Немыслимо сближаясь лицом с собеседником и обдавая его своим мужицким перегаром. Причем таким, как я потом понял, он был всегда. И через год, и через два, и через много лет он встречался мне в разных местах и неизменно вызывал этой своей манерой рвотный рефлекс.
Завхозом тогда был Кузнец. Тип, с первого взгляда на которого можно было почувствовать силу, огромный тюремный опыт, авторитет и, главное, абсолютный выход через это за пределы всяких пацанских понятий. В общем-то, сквозь каторжанский налет можно было еще и разглядеть обычного деревенского тракториста. Он говорил с нами насмешливо и бесцеремонно:
– Ну что, писдюки, кем подниматься будете? Мужиками?
Слово «писдюки» зазвенело у меня в голове, и я запаниковал. Это было так неожиданно, что мне даже показалось, что я ослышался. Леша склонил ко мне свою кирзовую рожу и испуганно спросил: «Что он сказал? Писдюки? Что это такое?»
Я пожал плечами, притворившись, что не слушаю и занят своими мыслями. Всем своим видом я показывал, что, если кто-то хочет меня оскорбить, пусть обращается непосредственно ко мне.
Но никто оскорблять нас не собирался. Впоследствии выяснилось, что «писдюк» – местный эквивалент армейского «духа», и мы слышали это сплошь и рядом. Например, если отдельные старожилы брались кого-нибудь опекать, они так и говорили: «Это мой *писдюк», но еще смешней это выглядело, когда, скажем, вновь прибывшему старику или тому же Леше, мужику лет сорока пяти, издали кричали: «Эй, писдюк, подойди сюда!»
***
Начиная с бутырских «спецов», я, проходя по всем этим лабиринтам пенитенциарной системы, чувствовал, как мир вокруг меня становился все мелочней и нелепей. Внешне это совпадало с расширяющимся постепенно пространством, но на самом деле, видимо, зависело от окончательного установления нашей плачевной стабильности. Попросту говоря, люди обживались и старались выжать из скудного окружения максимум комфорта. Это был мир тумбочек, кипятильников, кроватей, проходняков (это расстояние между кроватями, которым владели как квартирой), мелюстиновых лепней и брюк (гальваническая спецодежда, распространяющаяся подпольно, перешиваемая и имеющая достаточно цивильный вид не в пример выдаваемым хэбешным лохмотьям) и, конечно, тапочек. Войлочные тапочки поносного цвета, с дерматиновой окаемкой и резиновыми подошвами. Их изготовлением подрабатывал каждый второй работающий на швейке, и они сохранились в моей памяти как символ этой странной островной жизни, сотканной из промышленных отходов, примитивных желаний и уродливого быта.

