
Полная версия:
Повреждения от прекрасного
– Все о смерти пишут, – Пётр глядел на застывшую толпу через стекло и завидовал, – никто ведь ничего не знает о смерти, а все всегда пишут. Никто не умирал.
– Никто ничего не знает о любви в том числе.
– А Катя твоя?
– Она собственная. Она тем более не знает.
И тут я подумал: а сколько мне нужно увидеть покойников, чтобы что-то знать? Это ведь в определенной степени количественная величина, как рифма или не рифма.
Я начал носить гробы, когда понял, что ничего не знаю о смерти. Умирали дедушки, бабушки, дядя вот умер, я все это знал, я плакал по ним, но я на них не смотрел.
Начал носить гробы, когда ощутил потребность оседлать этот страх, но оседлал я только цинизм и катафалк-«мерседес», дореволюционного года выпуска.
Мы едем в Некрасовский крематорий, хоронить девушку с потрясающим инициалом Воскресенская Я., в закрытом гробу.
Сопровождение класса люкс. Пахло ладаном и жженым мясом, Воскресенская Я. тяжелая и плохо горит. Как свечка на Пасху, – плотная, плохо горит, пахнет жженым мясом, но стоит, как сопровождение класса люкс.
– Примите наши глубочайшие соболезнования и, ес-ли вы довольны нашей услугой, не сочтите за дерзость попросить о благодарности, – говорил Мотя и отстегивал нам равную долю блага на каждое рыльце.
Вернулся домой я ближе к четырем и сразу уснул, мне снилась Пасха, даже скорее вспоминалась.
В Пасху, когда я должен был познакомить Катю с мамой, мы поругались так страшно, как не ругались с моих семнадцати, она всучила мне две свечки и сказала что-то резкое и необдуманное. Мама умеет найти тот штырь, который можно пнуть, чтобы сбить. Мама села в такси и уехала куда-то на «Братиславскую», я поехал в другую сторону, в сторону «Тульской».
У Кати большой нос и печальные глаза. У всех людей с большим носом печальные глаза. Он у нее, нос, длинный и тонкий, с внятным горбом, придавал лицу особое сочувственное выражение. Глаза цвета болота, тонкий рот, с опущенными вниз уголками рта.
Ты ведь никогда не знаешь, какую из черт ты будешь любить: целиком ли, или игнорируя что-то, поэтому пытаешься любить человека целиком, но это не всегда получается. Так как в целом Катя представляла собой женщину с изнурительно тяжелым чувством справедливости, тяжелым оно было для окружающих. Я даже не уверен, что это была справедливость, это скорее было что-то вроде одолжения миру.
Шли мы как-то к Даниловскому монастырю по трамвайным путям, было темно, Катя вела свою собаку Веру за самодельный поводок, и какая-то цыганская бабка с одним передним зубом начала материть эту собаку просто за факт ее существования. Я вообще заметил, что людей чаще всего смущает гипотетическая возможность, а не случившийся факт: собаку, которая обгладывает труп, вряд ли есть смысл поносить, а вот собаку без намордника…
Ну я без особого стеснения начал крыть матом бабку. Катя остановилась и сказала нежно: «Прекрати…»
Ну я прекратил. Это было такое «прекрати», как в веселом разговоре резко раздавшийся плач, режущий и щемящий. Отвратительное «прекрати», будто она увидела, как я совершаю преступление, настолько омерзительное, что она не способна это пережить.
И лицо из сочувственного очень органично становилось брезгливым.
Я тогда запомнил это брезгливое выражение. Причем она не брезговала трогать жаб и глотать сперму, но брезговала той нелюбовью, что я питал к выработанному в очередях, поликлиниках, любых общественных пространствах хамству, и так, что становилось страшно от того, какой я злой где-то в нутре человек.
Это было одно из ее одолжений миру – стараться не ругаться с изначально кислой половиной человечества, но стараться рисовать их рембрандтовские рожи в свой блокнотик. И таким образом любить, видимо.
У меня бы не получилось. Я не видел красоты практически нигде, но это не безнадежность, а сознательный выбор, завязанный на самом определении красоты. Мне просто неинтересно ее искать.
Мы продолжили идти к Даниловскому монастырю, сворачивали трамвайные пути, шатались слегка обнаженные липы, наверное, не имею понятия вообще, как отличать деревья. Катя все заглядывалась куда-то и говорила, речь ее была липучей и безэмоциональной, оттого трогательной. Речь как колыбельная от бабушек, которые не умеют петь, но воют куда-то в пол.
У главного входа обнаружили толстые стены и какую-то решетку, толпу людей со свечками и пару ряженых, твердивших: «Молодые люди, с животными в храм нельзя».
Зато ряженых казаков с пластмассовой нагайкой – за милую душу.
Потому мы шли через черный ход, мимо полузаброшенной церквушки, поросшей пока еще раздетым виноградом, мимо номинального контроля двух тетушек в платках, с поразительной чуткостью смотревших на собаку Веру; шли к некрополю, где лежали какие-то особо значимые мужи, но нам неизвестные. Некоторые из мужей были замурованы в стену, и от них остался только суровый анфас из известняка. Другим повезло больше – от них остались два гранитных креста и постаменты, куда периодически попадьями сажались белые гипсофилы. Мы сели на деревянную скамейку, Катя попросила зажигалку.
Она зажгла лампадку, которая стояла у самого креста. Меня это жутко напугало.
– Думаешь, стоит так делать?
– По-моему, это достаточно богоугодно.
– Мне кажется, что не стоит.
– Когда будем уходить – потушим.
– Еще хуже. Мало того, что ты зажигаешь чего ни попадя, бабки налетят и проклянут, так еще и тушишь чего ни попадя. Те же бабки налетят и проклянут как-нибудь по-христиански.
Она зажгла и села рядом, взяла меня за руку. Лампадка осветила несколько букв из слова «отче» на кресте и пару веток гипсофилы, я успокоился и понял, что вряд ли кому-то будет интересно на нас сейчас смотреть и нас сейчас проклинать. Катя положила голову на мое плечо.
За небольшой, вросшей в землю часовней (или это склеп?), около главного храма начинали собираться люди. Твердолобые казаки все ходили и ходили, широко размахивая руками, пытаясь управлять бабками в шалях и платках; крестились вразнобой и судорожно, выискивая почву пятками, маленькие дети бегали (они всегда бегают), потом выходили ошпаренные, как после бани, на веранду, где снова искали теплого места либо не могли надышаться, – потом движение их как-то синхронизировалось и стало упорядоченным – в золотых одеждах поп вынес знамя и крест и пошел резать круги против часовой.
Мы сидели, она держала меня за руку, я гладил Веру, та скулила тихонько.
Я почему-то расплакался.
То массовое таинство: напыщенное, твердое, монолитное, с кучей факельных свечей, вызывало какое-то ужасающее чувство восторга.
– Они ведь славят апокалипсис, – сказала Катя.
Только влюбленные так умеют – посмотреть на мир и посмеяться. Я уверен, что никому другому она подобного не скажет, как и я ни с кем другим не буду плакать.
– Мне не жалко, – говорю.
– Мне тоже. Красиво. – Она утыкается своим большим носом в плечо и целует.
– Страшновато, правда, но красиво.
Я рассказал ей историю, как в детстве попал на пасхальную службу.
Мне лет десять. Мама поет на клиросе, мы стоим с сестренкой в толпе, она на стороне женщин с бабушкой, я на стороне мужчин с дедушкой, остро хочется зевать и уйти. Вот мы уже едем в машине, я держу священный огонек в потных от ужаса и ответственности ладонях, мама говорит, что отвезет своих родителей в деревню и вернется, дает ключи. Я в том же ужасе, переполненный чувством ответственности, стою в лифте, и огонек в лампадке гаснет от сквозняка. Сестренка отвернулась и заплакала, я побежал за три квартала к набожной соседке просить священного огня, потом медленно брел по Карла Маркса, не вытирая слезы.
Катя улыбалась. Ее трогают всякие наивные вещи.
Поразительно громкое и исступленное «Воистину воскресе» внезапно ударило по нам, и мы зазвенели, нам стало неловко за свою обособленность, это ощущалось. Видимо, воздух, выдыхаемый толпой, на слог «се» был такой эсхатологической мощи, что потушил нашу маленькую лампадку и выгнал нас с некрополя, и мы пошли пешком до моей однушки на Автозаводе.
– Я тебя так любила, когда ты плакал, – сказала Катя.
III
Было около девяти вечера и уже темно, на кухне шевелились девочки, я стоял в коридоре и сонно наблюдал.
Люся поласкала Машу недвусмысленными взглядами, та горбится у плиты, взъерошенная и в черном халате, в окне отражается лампа, с грязным ободом. Город, по обыкновению, превращается в акварельное марево, редкие тупые выкрики, твердые шины, теплые фонари и то гаснущие, то расцветающие окна соседних зданий.
Вспомнил разбитую вчера форточку, девочку с большими глазами и взрослым лицом. Она ведь так же, как Маша с этих убогих чтений в «Море пива». С кем-то уедешь обязательно, если достаточно вкрадчиво говорить в микрофон. Но ты обманываешься и врешь, потом, правда, честно говоришь, что ничего, кроме секса, иногда хорошего, дать человеку не можешь. С Машей, однако, было чуть иначе.
У нее лицо истерзанной собаки. Узкий разрез глаз, волосы с косым пробором.
Мы встретились на очередных поэтических чтениях впервые. В баре стоял Петя и орал. Никто никогда не будет нормально читать стихи, это невозможно совершенно. Писать-то их нормально чаще всего не удается.
«Я КамАЗ, с перепугу давивший шлюх, я бесплодный оплот целомудрия в этом жерле из спермы…»
В общем, я вышел. Маша вышла за мной. Все понимают, что любое искусство, производимое в подвалах, чаще всего неописуемо плохо, просто почему-то оно так нужно, нужнее даже чего-то хорошего.
– Хорошие стихи, – говорю, – главное – про любовь. Монолит, глыба.
– Да.
Я тогда уже изрядно так поднакидался и не понимал, чем кончится этот вечер.
– А мне, – дальше говорю, – негде жить. Представляете? – Я испускаю тот истерический смешок алкоголиков, который периодически всех их роднит. – Есть где спать, куда есть, а где жить, – я поднимаю вверх палец указательный и шатаюсь, – где жить, нету совершенно.
Я, конечно, соврал. Не мог быть в этой однушке на Автозаводе, я ненавидел там практически все: хозяйку, водопровод, унизительный стон МЦК около пяти утра, бабушку, которая жила по соседству, по имени Настасья, Катины оставленные вещи.
– Подружка комнату сдает, – Маша смотрит исподлобья и курит вбок. – Но прежде скажите, какой вы символист?
– Синий.
Мы ехали на такси, я ее вообще не трогал, просто смотрел в бесконечные московские развязки и думал о поле. Потом приехали, открыла Люся, мятая, побитая.
– Я плакала, – сказала она, и стало смешно.
– А я нашла нам жильца.
Так я стал жить с ними, наблюдая любовь.
Любовь как у сестер, стремящихся к инцесту, но никогда его не достигающих.
А потом мы с Машей стали иногда спать. Не знаю, стабильно ли это, но, наверное, стабильно.
Это просто произошло, само собой, как чаю выпить. Мы стояли на кухне, о чем-то говорили. Я не помню, о чем, наверное, что-то про кино или о фотографии. Я не люблю ни то, ни другое.
– Маша, чему ты пытаешься меня научить, я пролетарий, я люблю вестерны!
И я действительно люблю вестерны. Тут она что-то доказывает и размахивает руками, оголяя плечи. Вот эта манера носить какие-то растянутые вещи, на красивых темного цвета плечах, глубокое декольте, и взгляд как будто умерла собака. Вот она уже говорит слишком близко к моему лицу, вот она меня целует, вот она сидит около конфорки с голой грудью и бьется головой о верхний ящик шкафчика. Вот вскипает суп, и стучится во входную дверь Люся, Маша не успевает одеться, я в штанах, сдерживаюсь, чтобы виновато не развести руками. Люся уходит на балкон.
– Досамовыражались, – говорю.
– Это, увы, все, что мы можем.
– Ква, блядь.
Как так сложилось, что с самого детства я пишу стишки?
И, к большому сожалению, это наиболее устойчивая часть моей жизни.
Люблю ли я литературу – нет, читать – тоже не особо, я могу этим заниматься, как и половина человечества, но чтение не приводило меня в восторг, не вселяло надежду, только уныние. Я хотел быть тем, кто пишет книжки, и редко хотел их читать. Это делает человеком поверхностным, глупым, однако, в моем случае, не пуленепробиваемым.
Когда бабушка дала мне ручку в руки и научила писать первые слова, я как-то рефлекторно их зарифмовал, отвратительно, конечно, но как смог.
Потом оно было всегда со мной – желание зарифмовать. Я, наверное, в добро верю настолько категорически, потому все так, добро ведь имеет кольцевую композицию, оно всегда все заканчивает, как рифма. А потом в институте мне показали верлибры, и всякое желание жить, чтобы увидеть расцвет хорошего и великого, исчерпалось в этот унылый момент.
И единственное, что я умел – складывать слова в предложения, говорить их иногда смешно и емко, оказалось ненужным. Самое-то идиотское, что оно и до было тоже ненужным. Я больше верю в смерть всяких стишков и поэзии в целом, чем в ее возможность кому-то помочь теперь.
Но мы собирались. Сначала в Медведково. Потом нас пригласили в какой-то бар читать стихи по понедельникам для своих, с десяти до нулей.
В Медведково было-то как-то трогательней, в баре стало больше людей, больше эпатажа, и я стал реже туда ходить, но все равно периодически появлялся, наверное радуя Петра.
На следующий день, когда много раз за ночь приснилась толстая синюшная женщина, девочка с большими глазами, у них было много времени познакомиться, так как спал я почти до вечера, – было принято решение сходить на «Чистые чтения» в «Море пива».
В каком-то недалеком году на Чистых прудах было решено огородить каменную елду, выгнав всех торчков с «ямы», и представить кусок рельефа как культурную ценность. Таким образом любой камень, обнесенный более или менее приличным забором, будет обладать ценностью большей, чем свобода воли ссать на этот камень.
Так кончилась Чистопрудная «яма», но не кончилось ее население. Оно расходится по окрестности, щеголяя пальто и волосами цвета какой-нибудь полыни. И ничего нельзя сделать с желанием нации напиваться по любому поводу.
Творческая интеллигенция – это запутанный в собственных подолах и травмах огрызок общества, способный на красивые поступки вроде еженедельного набивания морд или чтения собственных стихов.
Маршрут до «Чистых чтений» у меня один и тот же, – бар в квадратном московском колодце, прям за лодочной станцией и трамвайными путями, – «пока никто не видит», затем поддатым попасть в переполненное «Море пива» и проорать какие-то строчки под самый конец вечера, чтобы расстроиться в очередной раз.
Москва настолько разнобокая и иногда невзрачная, что в вылизанном центре, с красивыми, по-хорошему убитыми домами, чувствуешь себя чужим, иначе не можно. Если не чувствовать себя чужим здесь, то легко окончательно сойти с ума и решить, что ты действительно художник и что жизнь твоя достойна странички в «Википедии», лучше чувствовать себя родным в каком-нибудь индустриальном Нагатино, в Теплом Стане, но приобщиться к здешнему контингенту как к части своего внутреннего устройства – нет, ни в коем случае нельзя.
Тут все чужие, самобытные, но приходящие в одно пространство, чтобы уравнять свои шансы на цирроз и секс. И так как боль доступна, то она же и сроднит.
Очередь в «Море пива» была длинная, почему-то все стояли в одежде. Я в осеннем пальто и даже в шарфе, сильно похолодало для конца августа.
Мужчина подходит и спрашивает:
– Гриффендор или Слизерин? – Он был в темной куртке, запотевших очках, в кофте с капюшоном, похож на озлобленного девственника. В баре этом приходилось кричать друг на друга, чтобы разговаривать, так как на всю дурь играл Егор Летов с долгой и счастливой жизнью за пазухой.
– Это просто шарф, – ору ему на ухо.
– Вот о чем последняя часть Гарри Поттера?
– Понятия не имею, – говорю я, пытаясь как-то не смотреть на него, что ли, – это просто шарф. – Дергаю сам себя за грудки.
– Так о чем? – Тут он берет меня за шарф и смотрит пристально.
– О любви, – говорю, и он отпускает, нежно поглаживая по плечу.
– Вот, – он пошатнулся и издал тот самый смешок алкоголика. – Мне девочка лет семнадцати-восемнадцати понравилась, сказала, что мне идут очки.
– Это опасно.
– Она дала мне поцеловать свою руку и сказала, что у нее есть парень.
В этот момент я взял свое светлое и наблюдал за хаотическим мраком рюмочной, не сочувствуя этому ужу очкастому абсолютно. Он куда-то растворился, в мясо пьяный, потом подрался и разбил очки. На этом отличительные черты человека кончились, и он превратился в точку, дуло, дулю, насобирав шишек. Плюшевый алкоголик.
Выключилась музыка, на сцену выполз Петя.
– Господа и дамы, надеюсь, все смогли уже взять себе пива, послушать хорошую музыку. У нас сегодня сначала Элли С Удочкой, потом Борис Незамёрзший, потом Пётр Фёдоров, то есть я. А затем открытый микрофон.
Потом он спустился, вылезла какая-то толстая тетя и начала бубнить про хронический недотрах. Курим с Петей.
– Почитаешь сегодня? – спрашивает.
– Если успею накидаться, то выползу после тебя.
– Ну маякуй, если что, – он посмотрел на меня заигрывающе. – Что у тебя с той нимфой?
– С какой?
– Ну ты в прошлый раз уехал с какой-то в огромных глазах.
– Ничего.
– Ну трахнул?
– Ну да.
– Это уже что-то.
– Да брось ты. Чтобы было что-то, надо чтобы был кто-то другой, а не я.
И вспомнил, как ударило по голове, сильно, настойчиво и так наивно. Было темно, и мы ходили в очередной монастырь. Начало апреля. Вот только недавно, в самом конце марта, схватились за руки другу друга. Под Баха это случилось. Она говорит своим этим тягучим, шепелявым и глаза – мандариновые дольки опускает:
– Мой единственный опыт высмаркивания в сухие салфетки был под ХТК.
Cтояли около огромного некрополя Донского монастыря, капал снег, огромными хлопьями, она включила ХТК в исполнении Глена Гульда, дала мне наушник и схватила за руку, затем положила эту конструкцию мне в карман пальто. Мы настойчиво шевелили пальцами, между окурков, которые я не мог просто так выкинуть куда-то не в урну.
Теперь она стоит на бульваре в темном апреле в чепчике и говорит:
– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал.
Чуть-чуть сердечко в пятки упало, тогда, конечно, но ничего, вроде устоял.
– Что ты? – спрашивает Петя.
– Я ничего. Я не читаю сегодня, наверное.
После Элли С Удочкой человек в свитере читал свои стройные, как он сам, ямбы, за что ему огромное спасибо. Люди даже примолкли чуть-чуть, бокалы стучали реже, морды бились аккуратней и что-то тонкое капало на наш сброд, мы синхронно кивали каждой строчке. Он быстро закончил, и разорался Петя.
Я накидался и уехал на Дубровку.
Постучался к Маше в комнату, она лежала в халате в позе эмбриона. Посмотрела на меня и разделась.
Под утро мы разговорились.
– Так кем ты хотел быть в детстве?
– Почему это так важно? Мне не кажется это основой.
– Это важно только потому, что ощущение искренности, милый, рождается из первородности процесса. Когда трахаемся, мы искренние, когда не трахаемся – тоже, поскольку трахались когда-то до этого.
– Меня никто не растлил в детстве. Мне тебя не понять. В церковную школу я не ходил, и ребенком был не возбуждающим, наверное.
– Так кем?
– Писателем.
– Ну ты говоришь, что это не важно, а сам.
– А что сам? Литература – это занятие для праздных и убогих. Ты можешь не уметь делать ничего, только пить и складывать слова в предложения.
– А чувствовать?
– Или не чувствовать. Толстой или Ницше. Кафка или Чехов. Ты можешь быть каким угодно праведником и каким угодно грешником, все это может кому-то понравиться.
– Так люди на то и нужны, чтобы друг другу нравиться.
– В таком случае любите людей, а не книги. Я бы сжигал книги, будь моя воля. Ты представляешь себе, что если бы не постмодерн, то между нами была бы любовь, Маша?
– Не вини постмодерн в своей похоти.
– А кого мне еще винить? Ты понимаешь, что если бы не какой-нибудь Фромм с его градирующей любовью, то я должен был бы на тебе жениться?
– Не дай бог.
– И не даст. А ты кем?
– Кажется, археологом. И танцевать.
– Танцующий на руинах твой альтушный лик, Маруся, вызывает много смешанных эмоций.
Утром Люся появилась в дверном проеме с сигаретой, я оставил неодетую Машу и молча вышел, снова в одних штанах.
– Совести у тебя нет, – говорит Люся, и становится смешно. Мы курим. Интересно, что бы мы делали, если бы не было сигарет.
– Серьезно это у вас? – спрашивает Люся, хотя все прекрасно знает.
– Ты же знаешь, что нет.
– Это совести у тебя нет, – она тушит и сразу закуривает следующую. Она пытается настойчиво сделать свое лицо серьезным, но не может, в трагичном положении выглядит еще смешнее.
– Откуда бы ей взяться.
Я докуривал один с мыслью о маленькой девочке со взрослым лицом. Сколько их таких несчастных и потерянных, загнанных в альт… Много. И всех, спасибо за это, не спасти и не перетрахать.
На кухне шевелились Люся и Маша, что-то готовили, в окне наблюдался «Норд-Ост». Есть места, застывающие в памяти о трагедии, да и люди такие же.
Люся, например. Она не умеет не смеяться. Может говорить что-то серьезное и смутное, но потом, видимо, вспоминает о себе, о том, как она выглядит, как говорит с фрикативным «гэ», формулирует и отшучивается, неловко, громко, раскатисто ржет, как пришпоренная лошадь. Зарывается в свою квадратную грудь, превращаясь в неразборчивый кисель, неструктурированный мрак, в центнер человеческой печали.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов