
Полная версия:
Осовец. Книга 1. Золотой орёл Империи

Илья Петрухин
Осовец. Книга 1. Золотой орёл Империи
Глава 1
Раннее утро в Петербурге. Солнечный луч, жидкий и робкий, как и положено в этих северных широтах в сентябре, с трудом пробивался сквозь тяжелую бархатную портьеру в столовой дома Львовых. Он освещал не просто летящие клубы пыли, а целые миры, кружащиеся в воздухе – мельчайшие частички былого благополучия, поднятые с дубового паркета утренней уборкой. В этом золотистом, бесполезно-красивом столпе света, как на сцене, замерла неподвижная фигура.
За массивным столом, отодвинув изящную фарфоровую тарелку с остывшей гречневой кашей (теперь и сахар был в дефиците), сидел Кирилл Львов. Семнадцатилетний, всего год назад срезавший залихватский галстук и с насмешкой глядевший на «штафирок», он теперь казался старше своих семнадцати. Его поза была неестественной, застывшей, будто он вросли стул. Правой рукой он сжимал не карандаш, а перо, и его пальцы, белые от напряжения, замерли в воздухе, готовые в любой мир обрушиться на разлинованный лист для решающего вывода. Взгляд, еще недавно такой дерзкий и оживленный – на смотрах юнкеров и домашних концертах, – теперь был прикован к бумаге, испещренной сложными вычислениями. Чернильные знаки, интегралы и формулы баллистики сплетались в причудливый и мрачный танец, понятный лишь ему и тем, кто по ту сторону фронта.
Он полностью ушел в себя, отгородившись от реальности невидимой, но прочной стеной концентрации. Тиканье маятниковых часов на стене, отсчитывавших последние мирные минуты его мира, превратилось для него в беззвучное качание. Кисловатый запах цикория, доносившийся из кухни (кофе в доме не пили с самого начала войны), не мог пробиться сквозь эту стену. Даже скрип половицы в коридоре и сдержанный, приглушенный шепот горничной, накрывавшей на соседний столик чай, не вызвали в нем ни малейшей реакции. Он не слышал, как мать бесшумно вошла в комнату и остановилась у порога, глядя на него с гордостью и ужасом.
Его мир, некогда безмятежный и предсказуемый, сжался, как шагреневая кожа, до размеров пожелтевшего листа бумаги. Сузился до предела – до задачи по расчету траектории снаряда, которая стояла перед ним, как неприступная крепость, которую нужно взять. Все прежние тревоги – о выпускных экзаменах, о девичьих взглядах – отступили, уступив место одной-единственной, невыносимо тяжелой цели: найти ключ, решить эту задачу, чтобы когда-нибудь, там, на передовой, его орудие било точно. Он даже не заметил, как луч солнца сместился и попал ему прямо на руку, осветив тонкие, еще юношеские волоски на запястье – ту самую руку, что через месяц должна была сжимать не перо, а стальную рукоять шашки. Внутри него бушевала тихая, невидимая миру буря – буря мысли, пытающейся обогнать надвигающуюся бурю времени, и внешний мир на время перестал существовать.
Ее вход остался для него не замечен, как и все в этом утратившем четкие очертания мире. Мария Львова, невысокая и строгая в своем темном шерстяном платье, на мгновение замерла на пороге, ее взгляд скользнул по не тронутой тарелке, по напряженной спине сына, впившейся в столешницу костяшками пальцев. Тихий, едва уловимый вздох, больше похожий на стон, вырвался из ее груди. Он не услышал.
Она подошла к резному буфету из красного дерева, движением, отточенным годами, открыла дверцу. В этот миз луч света, тот самый, робкий и жидкий, что освещал пыльные миры и замершего сына, упал на нее. Ее силуэт – прямая спина, собранные в пучок волосы, темный контур платья – на мгновение пересек, рассек золотистый столп, став живым воплощением той самой реальности, от которой Кирилл так отчаянно отгораживался.
В луче вспыхнули и закружились новые миры – уже не пылинки, а мельчайшие ворсинки шерсти, легкая паутинка у локтя. Ее рука, тонкая, с знакомым ему с детства изящным изгибом запястья, потянулась к стопке накрахмаленных салфеток. Движение было привычным, почти ритуальным: поправить, убрать, позаботиться. Но в этой простоте была вся безмолвная драма их жизни. Она взяла одну, белоснежную и жесткую, и свет на миг прошелся по ее поверхности, слепяще-яркой точкой, прежде чем она, заслонив его собой, сделала шаг к столу.
Тень от ее фигуры упала на испещренный формулами лист, накрыла руку Кирилла с зажатым пером. И только тогда, когда привычный мир погрузился во мрак, созданный ее телом, он вздрогнул. Моргнул, словно возвращаясь из далекого путешествия. Его взгляд, замутненный концентрацией, медленно и с трудом оторвался от бумаги и поднялся на мать, стоявшую над ним с салфеткой в руке – немым укором, вопросом и проявлением любви в одном жесте. Буря мысли внутри него на мгновение затихла, уступив место тихому, давящему чувству вины.
Солнечный зайчик, словно настойчивый и нетерпеливый посланник внешнего мира, скользнул по его щеке и лег на веко. Резкая, золотая боль пронзила темноту его сосредоточенности. Кирилл моргнул, зажмурился, словно возвращаясь из далекого, безвоздушного путешествия в иные миры, где правят числа и формулы.
Его сознание, еще секунду назад парившее в абстрактных пространствах дифференциальных уравнений, неохотно, с скрипом, как несмазанная шестерня, начало переключаться. Идеальные линии графиков расплывались, уступая место очертаниям знакомой столовой: массивный буфет, портрет строгого предка в золоченой раме, бархатная драпировка. Звуки – тиканье часов, собственное дыхание – обрушились на него, вернув физический вес и объем.
Он медленно поднял голову и встретился взглядом с матерью. Но взгляд его был пустым, невидящим. Он смотрел сквозь нее, будто она была лишь еще одним предметом в комнате, тенью, лишенной смысла. В его синих, обычно таких живых глазах плавала дымка отрешенности, словно его душа, его подлинное «я» еще оставалось там, на том листе, в паутине интегралов, и лишь оболочка, уставшая и бледная, сидела за столом. Он видел ее тревогу, сжатую в пальцах салфетку, весь ее материнский вопрос, застывший в воздухе, но не мог отреагировать. Мост между внутренней бурей и внешним миром был еще разрушен.
Взгляд его медленно фокусировался, как линза фотоаппарата, ловя знакомые черты: тонкие дуги бровей, сеть легких морщинок у глаз, скорбную складку у губ. Он увидел не просто силуэт, а мать. Ее руки, эти самые руки, что когда-то гладили его детский лоб во время жары, теперь с такой же нежностью поправляли крахмальную салфетку рядом с его тарелкой. Этот простой, будничный жест оказался якорем, который окончательно выдернул его из пучин абстракции.
«Доброе утро, мама», – произнес он, и голос прозвучал чужим, простуженным, хриплым от многочасового молчания. Слова казались грубыми и неуклюжими, словно он говорил на забытом языке.
Уголки его губ дрогнули, натянувшись в рассеянную, механическую улыбку. Она была лишь вежливой маской, формальностью, в то время как ум, его главная сущность, все еще оставался там – в лабиринте вычислений. Он уже смотрел на мать, но продолжал видеть цифры. Уже был здесь, в столовой, но мысленно все еще перебирал варианты решения, ища ту самую, единственную тропинку, что вела к ответу.
Его взгляд, скользнув по столу в поисках точки опоры в этом вернувшемся мире, упал на угол стола. Там, под тяжелым пресс-папье, лежал конверт из плотной, чуть потертой на сгибах голубой бумаги. Рядом с чертежами, испещренными суровыми линиями проекций снарядов, он казался хрупким и беззащитным, словно бабочка, залетевшая в мастерскую инженера. Изящный, узнаваемый почерк – неторопливый и округлый – выводил имя: «Кириллу Львову».
Он не потянулся к нему сейчас, не нарушил хрупкое перемирие, установившееся между ним и матерью. Но его пальцы, все еще зажавшие перо, чуть расслабились. А уголок рта, тот самый, что секунду назад был искажен лишь напряжением мысли, непроизвольно дрогнул, тронутый легкой, почти неуловимой улыбкой. Она была совсем не такой, как предыдущая, вежливой и рассеянной. В этой улыбке была капля тепла, мгновенное смягчение, с которым он вспоминал что-то дорогое и личное.
Эта деталь, мимолетная и искренняя, стала тем самым мостиком – тонким, как паутинка, но невероятно прочным, – что связал его отрешенный, строгий мир вычислений с другой реальностью. С реальностью, где существовали голос Софьи Игнатьевой, шелест ее платьев в летнем саду и тихие разговоры о книгах, о будущем, о чем-то, что не имело ничего общего с войной и интегралами. На мгновение буря внутри него затихла, уступив место тихому, согревающему чувству, и в его глаза, наконец, вернулась жизнь.
Тишина, едва успевшая сгуститься вновь, была взорвана одним махом. Дверь в столовую распахнулась с такой силой, что портьера взметнулась, впуская в комнату не только поток утреннего воздуха, но и вихрь безудержной энергии.
В проеме стояла Анна Львова, младшая сестра Кирилла. Ей было лет тринадцать, не больше. На ней было белое спальное платье, помятое и небрежное, а светлые волосы, не заплетенные в обычную тугую косу, растрепались золотистым ореолом вокруг возбужденного личика. Ее появление было подобно внезапному аккорду на расстроенном рояле – резкому, диссонирующему и жизненно необходимому.
«Опять твои скучные цифры!» – воскликнула она, и ее голос, звонкий и чистый, как колокольчик, разбил хрустальную оболочку сосредоточенности, в которую вновь пытался погрузиться Кирилл.
Она подбежала к столу, как ураган, и, не обращая внимания на укоризненный взгляд матери, уперлась руками в столешницу, наклоняясь к самому лицу брата.
«Они же совсем бездушные! Смотри, какое сегодня солнце! Слышишь, дрозды на яблоне поют?»
Анна не просто говорила – она существовала всем своим существом здесь и сейчас, и ей отчаянно нужно было, чтобы брат, ее герой и кумир, разделил с ней этот миг. Она потянулась к его бумагам, не чтобы испортить, а из детского, непреодолимого желания прикоснуться к тому, что поглотило его внимание без остатка, попытаться понять эту магию, что сильнее ее самой.
И вот в дверях возник он. Профессор Львов. Его появление было полной противоположностью взрывному входу Анны – тяжелое, веское, наполненное молчаливым авторитетом. Он не просто вошел, он словно заполнил собой пространство столовой, и утренняя суета мгновенно притихла, отступив перед его спокойной сдержанностью.
Его взгляд, острый и научный, подаренный годами изучения древних текстов, совершил свой привычный утренний обход. Он скользнул по фигуре сына – застывшей, все еще напряженной, по разбросанным листам с формулами, в которых он, даже не будучи математиком, видел не детскую забаву, а нечто серьезное и пугающее. Затем он перешел на нетронутую тарелку с кашей, на лицо жены, застывшее в молчаливом беспокойстве, на резвящуюся Анну.
В глазах профессора вспыхнула и погасла сложная, быстро сдержанная эмоция. Это была смесь отеческой гордости – да, его сын, его Кирилл, мыслящий на языке, недоступном большинству – и глубокой, затаенной тревоги. Он видел блестящий ум, но также и его абсолютную оторванность от земли, от простых человеческих нужд, от тревожного гула мира за окном. Он видел не просто юношу за расчетами, а хрупкий сосуд, наполненный до краев даром, который мог как вознести, так и сломать его.
Ничего не сказав, не одернув Анну, не спросив о завтраке, профессор Львов тяжело опустился в свое кресло во главе стола. Его пальцы, привыкшие к шероховатости пергамента, взяли утреннюю газету. Он развернул ее, и этот звук – сухой шелест бумаги – стал финальным аккордом, вернувшим комнате подобие порядка. Но он не читал. Он смотрел поверх газеты на сына, словно пытаясь разгадать не уравнение на бумаге, а куда более сложную задачу – будущее этого сосредоточенного мальчика в надвигающейся на мир тени.
Кирилл, будто повинуясь некоему внутреннему магниту, наконец позволил взгляду сознательно остановиться на углу стола. На том самом, где под пресс-папье лежал конверт из голубой бумаги. Он не стал его разворачивать, не бросился к нему с жадностью – нет, это было иное движение, почти ритуальное. Его пальцы, только что с такой силой сжимавшие перо, коснулись конверта легко, едва заметно, проведя по шероховатой поверхности, ощущая фактуру бумаги и изящный рельеф почерка.
Одного этого мимолетного жеста оказалось достаточно.
Взгляд Марии, тревожно следившей за каждым движением сына, тут же метнулся в сторону мужа. Профессор Львов, оторвавшись от газеты, уже смотрел на сына. Их глаза встретились на долю секунды – быстрый, молниеносный диалог без единого слова. В этом взгляде было все: и понимание, и тихая, светлая радость за него, за это первое, такое острое и идеальное чувство. Но была в нем и тень – тяжелая, отцовская и материнская тревога. Они знали его – их мечтателя, их гения, жившего в мире стройных формул и абсолютных истин. Они боялись, что грубая действительность, условности, просто неизбежные несовершенства жизни, о которые спотыбается любая юношеская страсть, могут больно ранить его, разбить его хрустальный мир. Они боялись, что его сердце, открывшееся так беззащитно, окажется разбито, когда его идеалы столкнутся с чем-то более сложным и не таким прекрасным.
И пока Кирилл, снова погружаясь в свои мысли, но уже с чуть более мягким выражением лица, отодвинул тарелку, его родители, соединенные этим безмолвным согласием, продолжали нести общее бремя – гордости и страха за своего необыкновенного сына.
Глава 2
Спустя несколько часов тот же сосредоточенный огонь горел в его глазах, но отражался он теперь не от бархатной драпировки домашней столовой, а от строгих стен самого сердца военной науки России.
Сцена переносилась в аудиторию Императорской Военной академии. Высокие, сводчатые потолки, напоминавшие о византийском наследии и имперском размахе, возносились ввысь, придавая помещению торжественность храма, посвященного войне и стратегии. По стенам, обшитым темным дубом, строгими шеренгами висели портреты великих полководцев – Суворова, Кутузова, Скобелева. Их выцветшие от времени масляные взгляды, суровые и проницательные, будто следили за каждым из сидящих в аудитории юнкеров, сверяя их помыслы с заветами былой славы.
Воздух был напоен особым, ни с чем не сравнимым запахом – сложным букетом из старой бумаги военных карт, едкой пыли мела и невидимой, но ощутимой строгой дисциплины. Здесь даже солнечный луч, пробивавшийся сквозь высокое арочное окно, казался не робким, как дома, а выверенным и холодным, как штык-перо.
Шла лекция по фортификации. Пожилой полковник с седыми, подкрученными усами и орденом Святого Владимира на груди мерно прохаживался перед доской, испещренной схемами бастионов и равелинов. Его голос, сухой и четкий, бубнил о сопротивлении материалов, углах обзора и мертвых пространствах.
Но Кирилл, сидевший в первом ряду, почти не слышал его. Он уже проделал мысленный прыжок вперед, от сухих канонов – к их творческому применению. Пока полковник чертил стандартный пятиугольник форта, ум Кирилла уже рассчитывал напряжения в несущих конструкциях, искал слабые места в проекте, которые можно было бы усилить. Его перо быстро скользило по полям конспекта, записывая не под диктовку, а опережая ее, оставляя на полях следы собственных, стремительных вычислений. Он был здесь не просто учеником; он был наследником, чувствующим тяжесть той империи, чьи портреты смотрели на него со стен, и его дар был тем инструментом, что мог эту империю как укрепить, так и переосмыслить.
Полковник Зарубин, георгиевский кавалер с проседью в щетинистых волосах и жестким, уставшим взглядом, стоял у доски, заставленной трофейными немецкими касками.
«Господа юнкера, – его голос был хриплым, прокуренным, без всякой академической сладости. – Забудьте красивые картинки из учебников довоенного образца. Ваш враг – не армия, а земля. Земля, которую он превратил в ад. Вы изучаете теперь не фортификацию, а выживание».
Он резко стук указкой по схеме, на которой ровные линии окопов напоминали скорее городские коммуникации.
«Вот она, современная позиционная война. Глубина, господа, глубина! Один ряд окопов – это смерть. Это проходной двор для ураганного огня их артиллерии. Нам нужны не линии, а целые укрепрайоны. Три, четыре полосы обороны, эшелонированных в глубину. Первая линия – для боевого охранения. Вторая – основная. Третья – для контратак. И между ними – узлы сопротивления, опорные пункты, дзоты».
Он поворачивался к другой схеме – разрезу блиндажа.
«Прочность! Наши солдаты гибнут под шестидюймовыми снарядами в щелях, прикрытых жердями! Нужны блиндажи полного профиля, с накатом из трех-четырех рядов бревен, с насыпью земли не менее двух метров. К этому добавим пулеметные гнезда, углубленные в землю и прикрытые бетонными колпаками. Немцы уже вовсю используют бетон, а мы все еще молимся на дерево и мешки с песком!»
Его указка скользила по карте Западного фронта.
«И главный бич – проволока. Не те смехотворные заграждения, что предписывал устав, а многорядные эскарпы, шириной в десятки метров! И не на кольях, а на железных винтовых рогатках, которые не перерубишь одним ударом саперных ножниц. Проволока должна простреливаться фланкирующим огнем из пулеметов. Без этого она – просто декорация».
Полковник Зарубин делал паузу, обводя аудиторию тяжелым взглядом.
«Помните, господа. Ваша задача – не просто построить укрепление. Ваша задача – создать для пехоты такой лабиринт смерти, чтобы цена за каждый его аршин была для врага неподъемной. Артиллерия выравнивает окопы с землей? Значит, окопы должны быть нелинейными, зигзагами, чтобы осколок не выкосил весь взвод. Авиация корректирует огонь? Значит, нужна тщательная маскировка. Это не наука, это ремесло палача и спасителя в одном лице. Изучайте. От ваших знаний зависят жизни тысяч».
И в этой мрачной, пропитанной прагматикой смерти лекции, Кирилл видел не ужас, а гигантскую, чудовищную по сложности математическую задачу. Он уже мысленно рассчитывал угол обстрела для фланкирующего огня, толщину бревенчатого наката, способную выдержать попадание, и оптимальное расположение пулеметных гнезд, превращавшее участок фронта в смертоносную геометрическую фигуру.
Внезапно плавный ход лекции был прерван. Из первого ряда поднялась массивная, седая фигура в мундире профессора Академии с аксельбантами ученого комитета. Все присутствующие, включая лектора, вытянулись, ощущая мгновенное смещение центра тяжести в аудитории. Это был Владимир Игнатьевич Орлов, отец Софьи, живой классик военной науки, чье слово в вопросах фортификации было законом.
Его движение было неспешным и полным сознания собственного веса. Он не просил слова – он его взял. Легким постукиванием трости по схеме на доске он обратил на себя всеобщее внимание.
«Всё это, разумеется, безупречно с точки зрения устава тысяча девятьсот десятого года, – его голос, низкий и бархатный, резал тишину, как горячий нож масло. – Но позвольте усомниться, Иван Петрович, в универсальности данных принципов в современных условиях».
Его взгляд, тяжелый и насмешливый, скользнул по лицам юнкеров, прежде чем вернуться к лектору.
«Вы говорите о глубине эшелонирования, о прочности блиндажей. Прекрасно. Но вся эта «непобедимая» оборона, которую вы тут чертите, строится на одном устаревшем допущении. На допущении, что противник – джентльмен, который будет лоб в лоб штурмовать ваши укрепления, как при взятии Измаила».
Он сделал паузу, давая своим словам просочиться в сознание слушателей, и медленно прошелся перед первым рядом.
«А если он не джентльмен? Что, если он применит газ? Химическая атака, господа! Ваши глубокие, прекрасно укрепленные окопы превратятся в ловушки, в коллективные могилы. Ваши солдаты, запертые в этих бетонных гробах, будут умирать в муках, не увидев врага. Или вот – минометы. Оружие, на которое мы взирали свысока, как на нечто второсортное. А ныне – косая, навесная траектория, которая отправляет ваш снаряд прямо в траншею, за любое укрытие».
Владимир Игнатьевич остановился и, обернувшись к аудитории, воздел трость, как скипетр.
«Итак, ответьте мне, господа будущие защитники Отечества: какая польза от вашей сверхпрочной стены, если смерть придет к вам сверху или приползет невидимым, ядовитым облаком?»
Он не ждал ответа. Риторический вопрос висел в воздухе, как приговор. Профессор Орлов был уверен в своем непререкаемом авторитете и в том, что поставил точку в споре. Он видел лишь одну сторону современной войны – ту, что ломала старые догмы. И в этом была его сила и его трагическая слепота.
А Кирилл, сидевший неподвижно, сжав кулаки под партой, уже видел ответ. Не в отказе от укреплений, а в новом их качестве – в системе вентиляции, фильтрации, в расчете зон рассеивания отравляющих веществ, в создании динамичной, адаптивной обороны. Он молчал, но мысленно он уже спорил с маститым профессором, и в этом споре рождалось новое понимание войны.
Повисшую после риторического вопроса профессора гробовую тишину нарушил резкий скрип парты. Кирилл поднялся. Движение его было порывистым, почти неловким, выдававшим внутреннюю бурю. Все головы в аудитории повернулись к нему. Даже маститый лектор, полковник Зарубин, замер с указкой в руке, пораженный.
– Разрешите ответить, господин профессор? – голос Кирилла, обычно тихий, прозвучал неестественно громко и чуть хрипло.
Владимир Игнатьевич Орлов медленно, как скала, повернулся к нему. Его брови, густые и седые, поползли вверх. В его глазах не было гнева – лишь холодное, бездонное удивление, смешанное с презрением к дерзости неизвестного юнкера.
– Прошу, – произнес профессор, и в этом слове прозвучала ледяная вежливость, за которой скрывалась готовность раздавить.
Кирилл сделал шаг вперед, его пальцы непроизвольно сжались в кулаки. Он чувствовал, как жар разливается по его щекам, но внутри, за этим внешним смятением, уже выстраивалась стальная логика.
– Вы абсолютно правы, господин профессор, – начал он, заставляя каждое слово звучать четко. – Стена, сколь бы прочна она ни была, уязвима. Но ваш вопрос… он содержит в себе и ответ.
Он перевел дух, встречая испепеляющий взгляд Орлова.
– Если смерть приходит сверху – нужна не просто стена, а многоуровневая система укрытий, связанная подземными ходами-потернами. Расчет глубины и угла наклона этих ходов может минимизировать воздействие навесного огня. Если смерть приползает облаком… – Кирилл выдержал паузу, – …то нужна не просто траншея, а герметизируемые убежища с принудительной вентиляцией и фильтрами на основе активированного угля. Задача инженера – не отвергать стену, а сделать ее… живой. Способной дышать под газовой атакой и сжиматься под минометным обстрелом. Не отвергать фортификацию, а превратить ее из статичной крепости в динамичный организм.
Он замолчал, грудь его высоко вздымалась. В аудитории стояла такая тишина, что слышно было, как за окном пролетает ворона.
Профессор Орлов не двигался. Его лицо было каменной маской. Никто не мог прочесть, бушует ли в нем гнев или его цепкий, блестящий ум уже начал взвешивать и анализировать услышанное. Он смотрел на этого тщедушного юнкера, осмелившегося не просто возразить, но и предложить новую философию обороны. И в этой тишине решалась не только судьба этого ответа, но и будущее Кирилла Львова.
Повисшая тишина в аудитории была густой и звенящей, как натянутая струна. Сокурсники замерли, затаив дыхание; их взгляды метались от бледного, но непоколебимого Кирилла к массивной фигуре профессора, ожидая взрыва.
Однако взрыв не последовал.
Владимир Игнатьевич Орлов медленно, не отрывая глаз от юнкера, прошелся пальцами по рукояти трости. Его знаменитая хмурая бровь не разглаживалась, но изменился сам характер этой суровости. Исчезла презрительная отстраненность, уступив место острому, сверлящему вниманию. Он, как старый лев, учуял новый, незнакомый, но сильный запах – запах незаурядного ума.
– Организм… – наконец произнес профессор, и его бархатный бас прозвучал приглушенно, почти для себя. Он повторил это слово, обкатывая его, как будто пробуя на вкус новое и неожиданное понятие. – Динамичный организм обороны…
Он сделал шаг к Кириллу, и его пронзительный взгляд, лишенный теперь гнева, изучал молодое лицо, ища в нем источник этой дерзкой мысли.
– Вы говорите о фильтрах… на основе угля, – продолжил Орлов, и в его голосе прозвучала уже не ярость, а тяжелая, неохотная уважительность. – И о расчетах… Конкретизируйте, юнкер. Каков должен быть коэффициент пропускания такого фильтра? Как рассчитать необходимый напор воздуха для вентиляции убежища на роту солдат?
Он не одобрял и не хвалил. Он проверял. Он признавал силу интеллекта, пусть и заключенного в столь юную и дерзкую оболочку, и теперь намерен был добраться до его сути, до математического ядра. Аудитория выдохнула, понимая, что грозы не будет, но на смену ей пришло нечто иное – интеллектуальный поединок, где на карту была поставлена не карьера, а истина.