
Полная версия:
Сей мир. Стена. Монастырь
Бога нет, люди смертны, воля подсудна. Разум не смотрит, есть или нет душа: ему нужно, чтоб его слушали и ему не противились. Оттого Разумовский был, кстати, девственник и носил только мытые в спирте вещи. Гадится, оскверняется жизнь, не разум, лучшая наша часть, pars melior nostra. Вечные истины — не для жизни, что загнивает, и не для бога, мёртвого на кресте своём. Разумовский не знал (намеренно) «неклассической физики», посягавшей на догмы, модной с недавних пор, но per se исходящей из «дважды два четыре». Так, не иначе, — или нет разума, созидателя принципов. Допустить, что есть бог, сочиняющий истины, — значит мозг убить. Произвола не может быть; в этом случае стал бы «бог из машины», кто бы крушил закон, утверждающий: то, что есть, — есть законно, необходимо, а не по прихоти. Всё должно быть — разумно; бедствуют там лишь, где мало разума, в том остатке стихий, что клеймил он как «жизнь» и с чем с детства боролся. Бескомпромиссный, он отрицал жизнь. Разум обязан был жизнь убить. Поэтому в бойнях уличных кошек силами ДЭЗов либо догхантеров Разумовский усматривал триумф разума, лишний раз жизнь стеснявшего. Жизнь — не стоила. Разумовский боролся с ней. Если всё-таки отступал — не плакал. Да, не смеяться, сходно не плакать, но — понимать! Не плакал, только кривился, зная железно: истина нýдит и убеждает. Неубеждающее неистинно. Быть в тепле убеждает? — значит, печь истинна. Стену разве пробьёшь лбом? — истинен сопромат. Смерть явна? — значит смерть истинна, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ, если ты раб ей, радует. В чудеса он не верил. Он избегал «вдруг». Звался он «Кантемир» в честь Канта. Жизнь он не чувствовал, предпочтя чувствам — мыслить. НЕОБХОДИМОСТЬ, коя упряма и беспощадна, — вот что есть истина. Бог Иакова, Авраама, Христа? Чушь. Разум — вот бог реальный! Истинно — что для всех, что признанно, что внедрилось без спроса даже в ум бога, если тот был бы. В вере лишь дерзости: мол, хочу и лбом сталь пробью. Чудеса отрицались им; бытие без остатка виделось в разуме, тайн не нужно. Люди уходят, принципы — вечны. Разве они для нас? Нет, но мы для них. Пропади homo sapiens — математика будет. Люди и боги — все склонят головы под чугунностью «дважды два четыре» (тщетно «подпольный» псих Достоевского фыркает), но не будет вовеки, что дважды два даст тридцать. Истина гнула и Парменида, и государства, знал Разумовский. Так, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ в сём мире правит, и лишь смирение перед ней — свобода; смирным даёт она. Рок согласных с ним водит, дерзких рок тащит. Набожным он советовал иллюстрировать веру прыганьем с крыши. Если потребна публике церковь — пусть это будет Храмина Разума, где священник Сократ. При всём при том, Разумовский уверен был: философия не должна творить без достаточной базы, Что философия? — калька, образ, прислуга НЕОБХОДИМОСТИ, плюс рентген её и оглядка, пристальная, покорная.
Он, живя в категориях, в коих мыслил, требовал, — от себя самого, естественно, — чтоб в любом его слове, жесте и действии утверждалось: жизнь исчислима, как математика. Он из частной конкретики ладил стать отвлечённостью, парадигмой всеобщности, избывал «патологию», точно Кант, поставлением перед самостью виселиц. Он хотел и себя слить в принцип, став отвлечённым био-понятием. Люди — вздор; сущность — в Разуме. Он писал «Обобщающую бионику» эры киборгов, электронных людей, компьютеров. Род людской исчерпался и прекращается, мнил он искренне, понимая инертную, пропитýю Россию ярким примером. Женщину тоже мнил он ничтожным — тем, чья роль кончилась. Если он трактовал её, то отнюдь не как особь и не как пол тем более, но как просто органику, днесь почти что ненужную. Времена грядут переломные! Разумовский стремился к ним, не жалея себя ни прочих в этой ползущей в хаос вселенной, ведь на иное жизнь не способна. Он изводил жизнь в разум, мысля логично, что, если разумом всё пошло быть, им и венчается. Он тропил тропы Разуму. Он искал неизменный и идеальный ordo-connexio многих rerum[3], невыносимый собственно жизни, как она есть, но — истинный, где случайность с капризом (и даже бог) бессильны, где правит тождество вещи — мысли. Он, воин разума, верил в благо порядка в той страшной мере, что проклял чувства. Стать частью строя — вот в чём задача. Коль мир порочен, то от незнаний. Цель — мир выстраивать математикой. Цель — забыв про бессмертие «душ» и прочее, обетонить всё алгеброй, дабы приняли, что такой-то — тридцать второй, такая-то — двойка с третью, то — сто девятое, а вон то — миллионное. Он сводил жизнь к формуле; одолев её в логике, он хотел жизнь избыть. Поэтому, что б ни делал он и куда б он ни ехал, мыслил разумно, целенаправленно.
Кусковатый асфальт тёк вниз, к селу, предварённому длинными, ряд за рядом, жилблоками, что продолжились древними, порознь, избами по-над поймой; сразу за ней, в холмах, был приземистый, эры Сталина, клуб; вразброс него — избы красного кирпича и церковь синего цвета. К западу, в трёх-пяти верстах, пойму метил другой храм, ярый от золота. На восток, вдали, у означенной поймы, виделись два церковных шатра с крестами. Сей преизбыток клерикализма был ненормален, но Разумовский, занятый мыслями, факт едва лишь отметил феноменальной пристальной памятью и свернул, чтоб, промчав мимо остовов от колхозных ферм, мимо нескольких изб в сирени, выехать к речке. Там он спросил у типов, рыболовящих с кружками пива, чтó, мол, за место.
— Эта… Мансарово… На сожи́г? Едь вправо; будет сожи́г. — И старший из рыбаков зевнул. — У Лохны. Так, малый, речку звать. Всё акей, прикинь. Речка Лохна, ехай направо, будет сожи́г.
— Есть дело, — вёл Разумовский. — Кто вы, представьтесь.
— Эта… Толян и Колян мы, — шатко встал старший, бросивши удочку, и, достав покурить из брючины, вдруг прикинулся деловым, нахмуренным, хоть икал с перепоя, пах перегаром и был в помятой рваной футболке.
Младший вдруг тоже встал, бросив кружку. — Мы эта… братья с ним. А вы кто?
Гость начал: — Надо поставить эксперимент. Смысл в том, что для жизни надобны деньги. Где их вам взять, Толян?
Тот курил и кивал, потупясь.
— Ваш бизнес плох, в руинах. Вон, вижу остовы: ведь от ферм?
— Разграбили. Тут чеченов тьма. Их Ревазов тут… Он, братан…
— Шовинизм, — прервал Разумовский. — Так что о главном. Есть здесь красивая панорама? Место получше?
— Есть.
— Залезайте, — кратко велел он.
Молча Толян/Колян влезли в джип. Отправились по просёлку… Минули две избы, овраги, чахлую пустошь… Выбрались на бурьянистый склон под солнцем, что был над речкой, где Разумовский, сняв пиджак и оставшись при брюках ниже рубашки, строго продолжил:
— Жду вас здесь с косами. Если скóсите пять-шесть соток, дам двадцать долларов. Деньги — труд. Мы её очищать должны, нашу родину. Возражения?
— Эта… вытопчут. На сожи́г придут…
— Я сказал, — бросил гость. — Решайтесь. И, если выкос, символ порядка, здесь будет впредь с сих пор, дам вам доллары, тысяч пять. Согласны?
Он был серьёзен, строг и при галстуке, в серой с искрой рубашке от J. Armani. Он внушал пиетет.
— Слышь, скока рублей, те долары-то твои?
— Изрядно, тысяч под двести.
— Бле, завсегда, акей!
По одной из колей в бурьяне, сплюснутом джипом, братья ушли тотчас, обсуждая событие деловыми вскриками.
Москвичи оказались на косогоре, вроде над речкой, им пусть невидимой, но журчащей чуть ниже. Их берег пуст был и шёл отлогостью под высокими травами, изнурёнными солнцем. Пахло цветеньем; небо сверкало; пчёлы жужжали; воздух качался, пьяный от зноя; в мареве вправо мнилось селение и бредущая сквозь бурьяны к ним голова. Напротив, левобережьем, метрах в трёхстах, над поймой и на яру, над зарослями акации, были в фас три избы из древних: левая — красного кирпича и с каменными сенями; средняя — длинная, в штукатурке; правая, низкая, при сарае, каменная, опускалась в разлог, за коим, но на другом яру, отмечалось селение. Москвичи пили квас в бутылках, и Разумовский в этих трёх избах левобережья словно угадывал кадр фильма, то ли какую-то фотографию из докучных, назойливых. Впрочем, мозг забивать излишне, постановил он. Вскоре задумавшись над «этическим» Фихте, он не заметил, как оба брата, вновь появившись, косят от джипа косами вниз, укладывая в ряд травы, часто оттачивая два лезвия, ибо зной, затвердевшие стебли и муравьиные кучи быстро тупили их. Он вернулся в реальность, как только потный мрачный Толян сказал, чтоб они «не пульнули по ненароку».
— Тут пострелял один…
Чуть кивнув в знак того, что он внял чуши пентюхов, взяв за первую их «сожи́г», кой будет-де, Разумовский досматривал, как в бурьянном стоянии от усилий косцов оголилась прогалина и как просека изошла вниз, к речке, блещущей солнцем, так что возникла с виду площадка, годная для гандбольно-теннисных игр. Махнув косарям: «Кончай!» — расплачиваясь, он выделил резко вставшую в стороне в бурьянах, там, где не кошено, фантастичную, в перьях, явь под космами светлых пышных волос, вдруг двинувшуюся медленно, отчего разноцветные и обильные перья стали порхать. В реальности явь шла в бабочках: перламутровки, ио, морфы, нолиды и голубянки, белые с красным зорьки, жёлто-лазоревые зеринтии, адмиралы и траурницы в бархате, призрачные стеклянницы, махаоны, лимонницы, олеандровый бражник, совки, репейницы, мимевзéмии, углокрыльницы, крупноглазки, хохлатки, бархатницы, чернушки, нимфы, капустницы, аполлоны, медведицы, подалирии и павлиньи глаза — обычное для российских широт и чуждое, всё мерцало, кишело и трепетало, переливалось, реяло, таяло, друг за дружкой взлетая и обнажая зыбкую в формах плоть. Три спутника созерцали зрелище. А затем толстяк процитировал:
— Узкоплечий, широкобёдрый, коротконогий и низкорослый пол мог прекрасным счесть разве что сластолюбец, мысль Шопенгауэра, вроде…
— Не низкорослый, нет! — вставил младший с восторгом. — Нимфа, напея… Полубогиня… Чудно, божественно!.. Вот что жизнь на природе!
— Жить на природе — значит жить разумом. — Возразив, Разумовский умолк скривясь.
Будь факт женщиной, мнил он, в качестве ясной, определённой, распространённой в мире реалии, о которой есть знания, он бы смог судить; но чтó шло — избегало оценок из-за миражности и игр света. Бабочки чудились, — он внушал себе, — от жары либо солнца. Не было, кстати, пары косцов-пьянчуг, чтобы их расспросить о мóроке: получив свои деньги, братья ушли бурча. Разумовский поправил правильный галстук. Так, всё… Стоп. Хватит… Нужно спокойно сосредоточиться. Солнце сдвинется — лучевая проекция исключит мираж. Это — явно «случайное», что являет не сущность, нужную разуму, но попутное, химеричное, зряшное. И он галстук расслабил. Ибо случайное оттого случайно, что есть лишь миг, не дольше; вроде как бог у всех во языцех, благо отсутствует… Разумовский забыл, что миг порой растяжим, а вечное мимолётно, и что в случайностях скрыто главное, коренное. Он видел девочку лет в тринадцать, с космами, в пляжных древних очках, обычную, исключая раздетость, зыбкую голость. И — махаон над ней… Она шла, будто их троих не было. Он признал, что она будит чувства, в коих стихия.
Первый встрял младший из москвичей: — Э-э… Девушка, сколько времени?
Та застыла под взбитыми клочковатыми прядями светлых длинных волос. — Не знаю, — произнесла.
— И вправду, знание вредно, — шумно вздохнул толстяк, отираясь от пота мятым платком. — Уверен, будь вы учёней, нам стопроцентно не повезло бы. Нам не открылась бы ваша прелесть.
— Значит, не знаете, вы решили? — вёл младший, пятясь, а после рыща пальцами в джипе. — Кстати, не ходят этакой голой, милая нимфа. Тоже не знали?
— Нет. Я не знаю ни А ни Бэ. Я дура… — Та подступила, и, кроме бабочек, что вились вокруг, да сияния, от неё исходящего, ничего на ней не было, также не было тени. Девочка зыбилась всей своей белокожестью с ванилиновым запахом. — Меня Даной звать, — вдруг добавила.
— Дана?.. — вытащил камеру из баула младший. — Я Тимофей… А, Дана, ты не могла бы, скажем, очки снять? — И, когда «нимфа» сняла очки, удивив блеском глаз, он навёл объектив, сказав: — Ты гордишься незнанием? — Аппарат начал щёлкать.
Шорох отвлёк их. Это приблизилась голова, что двигалась над бурьянами с той поры, как их джип прикатил сюда, и случилась художником, мешковатым, плешивым, в сером плаще, пусть зной был вокруг немыслимый. Не вступая на выкос, сделанный братьями, он, в траве по грудь, начал ставить мольберт, шумливо и неумело.
— Хвалишь незнание? — продолжал речь младший, глядя, как девочка навлекла очки на глаза. — Познание — долг наш, славная Дана. Мысля, я есмь. Ведь мыслить и быть — тождественно… Дана, дева-напея, мыслишь ты или нет?
— Ох, — с паузой был ответ. — Не думаю и не знаю ни А ни Бэ.
При смехе двоих у джипа и при суровой мине высокого, в эксклюзивной рубашке с галстуком дядьки, Дана прибавила: — Бог дал жизнь. Не слышано, что Он дал и знание. Разве можно знать?
Младший, делавший съёмку, замер. А Разумовский, выявив логику в подростковом нелепом, претенциозном, мнил он, юродстве и собиравшийся завершить спор вставкой «случайности» голой, зыбистой, в странных бабочках девочки на цветущем пространстве около речки в рамки логичных чётких суждений, чтоб оправдаться в неких волнениях, внешне, правда, не видных, но возбуждённых в нём, развернул аргумент:
— Хм. Знание ни к чему, да, девочка? «Без того я жива, эффектна», так, верно, мыслишь ты? Но, сказав «я не знаю ни А ни Бэ», ты призналась, что знаешь, что ты не знаешь их. Получается, знать возможно. — Выдав сентенцию, он взглянул на свидетелей правежа уверенно, со значением.
Дана, тронув лоб, словно думая, вновь сняла очки и спросила:
— Как знать язык ваш?
— Как знать язык наш? Не понимаешь? Но ты ведь русская? Явно, русская. Вот по-русскому и ответь.
— Наверное, вам ответ не нужен. Нужно, наверное, чтоб я думала, как вам нравится. Но в словах жизни нет.
— Точней скажи: жизни? истины? — уточнял Разумовский.
— Ох, — Дана молвила, всё с рукой у лба, на которой сидели бабочки. — Вы, реши вдруг: знать невозможно, — вы бы сказали, что, кто заявит: «Нет, знать возможно», — знал бы вдобавок и невозможность знать. Об одном и о том же — разное. А на ваш вопрос… Можно знать или нет? Спросили вы, так как знаете? Получается, можно знать и не знать, раз спрашиваете, чтоб знать. — Она улыбнулась, тихо добавив: — Ох, я не знаю ни А ни Бэ.
Все смолкли.
От стрекотаний звонких кузнечиков, от жужжаний слепнéй вокруг, от дурмана цветов, от бабочек на плечах «напеи» и от насмешливых «А» и «Б» её, от наивности доводов обнажённой селяночки, Разумовский, сказав: — Хитры твои А и Бэ, увёртливы, — потянулся за пачкой и зажигалкой, а закурив, опять повёл: — В школе учишься? Ты вот это вот — «об одном и о том же разное» — где-то выучила[4]?
— Не помню, — молвила Дана. — Учат не правду, а как все выдумки прясть друг с дружкой. Выдумки мёртвые. Я не знаю их… — Говорилось всё медленно, точно Дана подыскивала слова. Глаза её были странно восторженны.
— Мне, — вскричал толстяк, — импонирует, как она валит наш логицизм, друзья!
Разумовскому кстати был вдруг вмешавшийся в спор толстяк, треск рухнувшего мольберта горе-художника, вслед за чем тот проплёлся вяло на выкос, где вознамерился рисовать — скорей всего, три избы за речкою. В стороне, на их береге и чуть выше по склону, взору открылся некто шагавший в длинной хламиде, к джипу спускавшийся, а бубнявый галдёж вдали обозначил движение — тоже к джипу на выкос — давешних братьев.
И Разумовский разом постиг вдруг, — он не любил эти вдруг мучительно! — что ему лучше ехать, ехать немедля из аномальной глýши с нудисткою, с тремя храмами на полсотни селян-пьянчуг, с живописцем-профаном, с дурнями-братьями, ну, а главное, с идиотской полемикой, в первый раз за его сорок лет бессмысленной, не несущей триумфа и оскорбительной. Обнажённая привела на ум древний спор, где Сократ пререкался криками, показав, что победная философия быть должна принудительной… Не уехав, однако, он с сигареты пепел стряхнул, сказав:
— Математика есть закон. Железный и непреложнейший. Дважды два есть четыре, а не один, не двадцать.
— Может и пять быть, если одна лиса с лисовином, — голос потёк в него, — вдруг родит никого почти, а вторая родит лисёнка. Слóжите — будет пять по цифрам.
В данином сердце счёт был иной: величилось, чем гнушались.
Все разом прыснули — плюс Толян и Колян, признавшие, что «Данюха такая, бле!» Их везло в жаре, и они восклицали, взмахивая бутылками: — Счас сожи́г глядеть!
— Не хитри с математикой, — произнёс Разумовский, мысля, что делать. Опыт, кой ставил он, пьянством братьев-косцов закончился. И с нудисткой крах. Если он не возьмёт верх, сложится, что в логике цели он прикатил сюда, но случайность бзикнутой девочки завлекла его странным образом… Это было чудовищно. Интеллект его мыслил денно и нощно, как акцидентность, сколько ни есть её во вселенной, дать неслучайностью, тем избавив жизнь от «чудесного». Для него человек был факт обобщения, — стало быть, разрешён уже, объяснён и раскрыт, изучен, классифицирован и разложен по полочкам, и он ждал, чтоб селяночка вставилась в отведённое место.
Дана, надев очки, наклонилась к былинке; бабочки взмыли было в тревоге, но успокоились.
— Дважды два?.. — Это вымолвив, Дана сдвинула к прядям спутанных светлых жёстких волос дужки тёмных очков своих выше искристых экстатических глаз.
— Естественно. Дважды два сказал. — Разумовский держал сигарету в пальцах бескомпромиссно.
— Две вот такие точно былинки мы взяли дважды, да? — подняла она пять былинок ещё. — Их шесть. Смотрите. — И улыбнулась.
Выслушав, Разумовский следил сперва, как художник мазюкал кистью в мольберте, часто сморкаясь. После увидел, как приближается к ним монашек в выцветшей рясе.
— Просто с законами? — посмотрел он на Дану. — Ты, вероятно, даже летаешь? Что гравитация для незнающей девочки? Как с «не хлебом единым»? В смысле, нужно и дух крепить, жить разумным познанием?
— Да, тот «хлеб» — из Евангелья. Мне мой дед Серафим читал… Да, «не хлебом единым»… — Дана помедлила. — Я не ем.
— Не жрёт она! — закивали косцы. — Всамделишно! Это тут с радиации, а она из Чернобыля. С радиации пьём к здоровью… — И оба сели на пиджаки свои подле джипа на выкосе, продолжая вздор: — Водку пить с эНЛэО велят… Тут зелёные эНЛэО. Грибы ещё псилоцибики, — с эНЛэО они; вот в дожди и зачнут расти…
Игнорируя бред их и безразличие к голой Дане, явно знакомой им, увлечённый догадкой, кончив курить, задумчиво Разумовский бросил: — Все не едят у вас?
Старший — вроде Толян? — похмыкал. — Эта… едят тут все. Псилоцибики — с эНЛэО в Мансарово. Там акей у нас. Взять, Дашуха, жена моя, эта жрёт всегда. Данка — дура с Щепотьево. Вот она и не жрёт, прикинь. Что ей? Дура щепотьевская не жрёт… С Щепотьево… У нас нет тут дур. Тут нормально… Сожи́г, прикинь!
Трое спутников после этих слов по-иному восприняли необычную Дану, вникнувши, что она, может быть, не слышит, чтó говорят ей, и отвечает, как стукнет в голову. Объяснился восторженный взгляд её, нагота, шесть былинок в её кулаке и бабочки, близ неё мельтешившие, плюс лохматые и густые, цвета соломы, длинные пряди, плюс неуместные, старой моды, очки. Подумали, что она, как шавка, ищет внимания и готова пристать к ним. Младший, до этого с ней заигрывавший, остыл. Парфюмленный же толстяк, поникнув, ни для кого, вполголоса грустно выложил:
— Идиотство мужчины куда ни шло по его сверхзадаче в разуме и по дерзости войн с природой. Ницше, к примеру, спятил прекрасно… Что же, сражался, знал, за что: за возможность, — нравится образ, только не помню чей, — «древо Жизни» к земле пригнуть. — Он вздохнул и прервал себя. — Да, сражался-сражался — и проиграл. Естественно, с точки зрения битв с природой; разум ведь делан и неестествен… — Он, из кармана брюк вынув блистер, выдрал таблетку, чтоб положить её под язык. — Зной… сердце… — прокомментировал и продолжил: — Но идиотка — эндшпиль разумным; знак, что без разума жить возможно. То есть рожаем сонмы кретинов — и проживут вполне; и, по их ощущениям, лучше всяких нормальных, гляньте на Дану. Может, заменят нас, хомо сапиенс. «Мыслю значит я есмь» Декарта, стало быть, глупость? Разума, кратко, власть нестабильна и не щедра на счастье? Может быть, видимость, что творит он потребное для действительной жизни? Ибо приходит дурочка Дана и не нуждается ни в делах, ни в лифчиках, ни в идеях, ни в нормах, ни в идеалах, сходно во времени, обитая в беспамятстве без ума счастливая, и рожает не смыслы — а, дьявол, тех плодит, кои нам по рукам дадут, дабы мы «древо Жизни» их не коверкали. Идиотка, выходит, — он растирал грудь, морщась от боли, — порка для Гегелей, дабы разум отставили, дабы впредь не в него смотреть, в наш блистательный разум, точно в толковник, но окоём смотреть, в мать-природушку. — Он вздохнул и влез в джип. — Душа болит…
— Счас сожи́г! — встряли с криком и отпивая каждый с зелёной толстой бутылки «Тютчевки»-водки братья-пьянчуги. — Счас, акей!
Разумовский, рассержен диким, абсурдным словом «сожи́г», заметил, кроме монашека в бурой рясе, кой сел на выкосе, и художника при мольберте, здесь рисовавшего больше часа, множество к выкосу направлявшихся: старика с клюкой, двух юнцов, стайку женщин и разновозрастных разночинных мужчин. Толпа почти собралась.
— Сожи́г пришли зыркать в Квасовке! — братья громко долдонили, и рефрен их, схожий с назойливым криком птицы в знойный томительный день, бесил.
Достав пиджак, чтоб набросить на Дану, рядом стоящую, белокожую, несмотря на зной, Разумовский, — как прежде думал, что где-то видел те на яру три дома, — смутно гадал теперь про название «Квасовка», сознавая факт, что его безупречная, образцовая память не реагирует, оттого что он сам ей велел когда-то не вспоминать три дома по чрезвычайному, видно, поводу. Глянув в сторону принакрытой им итальянским сукном и в тёмных очках селяночки, он спросил: — Так. Девушка из Щепотьево? — И, как только Толян, икнув (а возможно, и брат его), что-то буркнул под нос, опять спросил: — Что ж её не в больницу, если безумна?
— Дуру? Живёт пускай. Жрать не просит… Слышь, с радиации, из Щепотьево: Серафимки Чуднóго столпника внучка, всё на столбе стоял… У Мехметки Ревазова дура — скотница. Он придёт — ты его пытай. Тут чечен, слышь, орава, хочут мечети; но тут Михалыч наш… Самогонкой нас поят. Водкой спасаемся, этой… «Чючевкой». Чючев был наш поэт: Россию, бле, не понять, прикинь… — Объяснявший следил, болтая вздор, как проходят, здороваясь с ними, местные, среди них и чужие, — может быть, с города, что вставал вдали.
Тимофей, — парень с камерой, самый младший из спутников, — влез в салон, где уже был толстяк в поту, багровевший от зноя, слабо обмахивавшийся веером. Разумовский присел за руль и не знал, как быть. В пиджаке его и прижав ладонь к подбородку, Дана стояла и из-за треснутых тёмных линз смотрела, — вдруг на него, решил он? Так и случилось; только он произнёс:
— Одна живёшь? — как она подошла твердя:
— Рыбы, бабочки…
Разумовский безмолвствовал. Ибо Даны ему жаль не было, и жалел он другое. В Дане был дар; коррекция возвратила бы ей разумность, чем сократились бы сроки трудного утверждения мирового порядка, коему нужно, чтоб всякий частный сбой в общей логике был разыскан, кассирован, замещён, per se, новой «Даною», здравомыслящей, убеждённой, что дважды два — четыре. Факт недвусмысленный, что прорвавшийся в этой дурочке хаос сеет помехи: их испытали, кажется, многие, в том числе и друзья его и он сам, укрывшиеся в «лендровер», но и косцы-бездельники, коим дурочка есть образчик жить в праздности в «псилоцибиках» с водкой «Тютчевка», плюс юнцы в «адидасах», с виду развратные, что воззрились на грудь её и её изнасилуют, верно, нынче же. Разумовский, жрец разума, в должный час оказался здесь: лишний раз уяснить вред частности и исправить сбой.
— Дана, — он предложил. — Поедем.
— Да, — приняла она и ладонь опустила от подбородка.
— Ближний к нам Мценск, смотрю?.. — Он взглянул на часы. — Я сдам тебя в интернат. Со сверстниками быстро…
Дана попятилась.
Он полез, чтоб вернуть её, из «лендровера», но распахнутой дверцей с маху сшиб инока в бурой рясе, что плёлся мимо.
— Чёрт… Извините.
— Всё ради Бога. — Тот приподнялся и поклонился.

