
Полная версия:
Нулевой слой
— Вы знаете, что вы делаете с городом? — спросила она в какой-то момент.
— Что делаю?
— Вы его чините. Каспар чинит лампы и людей, Эрик чинит настроение, вы чините дома. А кто-нибудь чинит сам город? Не дома в нём — его?
— Город не ломается, — сказал Леон. — Он изнашивается. Это другое.
— А чем отличается?
— Ломается — когда на него давят. Изнашивается — когда им пользуются.
— О, — сказала Лена и порылась в сумочке. — Это надо записать. Мне все говорят, что нельзя жить записями, а я живу записями. Из записей выходит человек, а из памяти — только легенда.
Лена, узнав, что Леон живёт на северном берегу, немедленно объявила это диагнозом, а не фактом.
— Северянин, — сказала она с осуждением, в котором было много любви. — Вы, северные, ложитесь спать, когда мы только ужинаем. Я живу в Гавани, у самой воды, и от нас до вас — один мост, а по сути — сто лет.
— Сто лет в какую сторону?
— В сторону раннего сна, — сказала Лена. — Хотя не скажу, кому лучше. У вас окна на восток, и вы все просыпаетесь со светом. У нас окна на запад, и мы все засыпаем со светом. И то и другое выглядит как жизнь, в которой кто-то заранее о тебе позаботился.
— «Кто-то заранее о тебе позаботился», — сказал Эрик, вернувшийся с бутылкой. — Записать, Лена! Это надо в рамку.
— Уже записала, — сказала Лена и действительно записала.
Каспар слез со стула и понёс через комнату Марте маленькие настенные часы — круглые, с латунным ободком, потемневшим так, что латунь стала похожа на мёд, который кто-то забыл на столе.
— Марта, — сказал он с тем выражением, с каким переходят границу. — Я должен признание.
— Признание?
— Я починил твои часы.
Марта перестала улыбаться. Не рассердилась — перестала улыбаться, и это оказалось хуже.
— Когда?
— В среду. Они стояли у тебя на окне неделю, стрелки без хода, я не выдержал. Я чиню всё, что не живёт. Это не привычка — это диагноз. Тебе Эрик не рассказывал? Зря. У него все диагнозы по алфавиту.
— Ты не понял, — сказала Марта спокойно. — Я их не чинила нарочно.
— Как это — нарочно?
— Так. Они остановились в марте, и я оставила их остановленными. Пусть висят, как висят. Времени у меня в тот год было достаточно.
— Марта, — сказал Каспар, — они висели неправильно. Я мимо проходил — и у меня рука не поднималась. Это как если бы у моста сбоку висела табличка «сломан» — не потому, что сломан, а потому, что кто-то так решил.
— Это мои часы, — сказала Марта.
— Это мои руки, — сказал Каспар. — Считай, я их занял.
Они смотрели друг на друга секунды три, и по комнате — Леон заметил — уже начали поворачивать головы: вечериночные ссоры собирают зрителей быстрее, чем любые кулисы. Но Каспар сделал то, чего никто не ждал: он снял часы со стены, открыл заднюю крышку и остановил маятник пальцем.
— Вот, — сказал он. — Пусть молчат. Но молчат исправно. Чинить — не значит пускать ход.
Марта посмотрела на часы, потом на Каспара. Потом засмеялась — так смеются, когда гнев не нашёл, во что выстрелить.
— Ты невыносим, — сказала она. — Вешай обратно.
— Уже, — сказал Каспар и повесил.
Леон подумал, глядя на них, что примирение после мелкой ссоры — одна из самых тёплых вещей на свете: не потому, что всё хорошо, а потому, что в нём есть маленькое доказательство, что человек дороже, чем дело. Он сам не умел так — останавливать маятник пальцем, находить компромисс в полминуты, — но Эрик умел постоянно, и Нора умела, и, наверное, вся жизнь Мистхольма состояла из таких остановленных часов, которые молчат исправно.
К одиннадцати Эрик забрался на стул у окна и постучал по рюмке ложкой, потом по бокалу, потом снова по рюмке — стул оказался недостаточно высоким авторитетом.
— Так, — сказал он. — Слушайте все. Тост. Короткий, потому что наливка дорогая, а тёть в городе всего две.
Кто-то не замолчал сразу. Эрик выждал, и выжидание сработало лучше любого гонга: тишина наступила сама.
— За Леона Варгу, — сказал Эрик. — Человек восемь лет живёт в этом городе и не знает, что он нам всем нужен. Дома чертит. По мосту ходит всегда в одно и то же время. Кофе пьёт без сахара — то есть, я спрашиваю вас, ради чего мы вообще существуем? — он поднял рюмку. — За тех, кто вышел из кладки! Вальга, тебе положено ответить. Скажи что-нибудь короткое и невыносимо правильное.
— За кладку, — сказал Леон и выпил второй.
Смех пошёл по комнате тёплой волной, и внутри этой волны, под шуткой, было правдивое зерно — Эрик умел вшивать правду в шутки так аккуратно, что шов не виден. Леон чувствовал тепло — наливки или правды, он не разбирал, — и разбираться не хотел: в такие минуты разбираться не полагается.
Позже Марта с бокалом села рядом с ним на широкий подоконник. За стеклом был кусок ночной улицы: фонарь, угол дома, полоска моста Старого Штейна, по которой изредка проплывал поздний прохожий — быстрый, как рыбка в аквариуме.
— Эрик сказал, вы чертите дома от руки, — сказала она. — Значит, вы рисуете. И я рисую. Мы обязаны найти общий язык, иначе весь вечер будет считаться упущенным.
— Чем вы рисуете?
— Тушью. Дрожащей рукой. Но это детали. Я, между прочим, рисую окна.
— Окна?
— Окна. Не виды, не улицы, не людей. Окна, — Марта посмотрела на ночь за стеклом. — Все рисуют виды, а вид — это смотровая площадка: оттуда всё видно и ничего не слышно. А окно — это между. Окно делит свет на «до» и «после». Я нарисовала их, наверное, триста. И почти все — одно и то же.
— Одно и то же?
— Ну да. Одно окно. Нашла его лет пять назад — вот такое, — она показала пальцами прямоугольник в воздухе, с наклонённой верхней перекладиной. — И всё рисую его. Разное время, разный свет, разные занавески, а окно одно. Художница, которая триста раз рисует одно окно, — по всем правилам это либо Мастер, либо диагноз.
— И что говорят?
— Говорят: зрелая тема, — сказала Марта и хмыкнула. — А если честно: мне просто нравится. Я стою перед ним и думаю: вот, опять ты. Опять я. Опять свет.
Леон молчал, потому что внутри тихо откликнулось — комната под лестницей, десятки снимков одного моста. Про фотографа он не сказал. Просто подумал: правда, наверное, в том, что человек всю жизнь ищет одну точку, с которой мир имеет правильный вид. У фотографа эта точка была у моста. У Марты — за стеклом. У самого Леона — набережная в час окон. А у Эрика точек не было: у Эрика был весь город сразу, и в этом тоже был смысл — другой, но смысл.
— Хорошая тема, — сказал он вслух. — Одно окно.
— Приятно слышать от архитектора, — сказала Марта. — Архитектор — это человек, который делает окна большим тиражом.
Единственный настоящий спор вечера случился между Леной и Эриком — из-за пластинки. Когда музыканты взяли перерыв, Эрик поставил с юга запись, которую Лена объявила «музыкой для ожидания автобуса».
— Это моя вечеринка, — сказал Эрик.
— Это моя суббота, — сказала Лена. — Автобус у меня завтра в девять, а ты ставишь мне похороны солнца.
— Похороны солнца — это красиво.
— Это медленно. Красиво и медленно — разные вещи, а у тебя, Эрик, всегда с этим путаница.
Спор был легко решаем и оттого вёлся с удовольствием: Эрик предложил компромисс — половину вечера по правилам хозяина, половину по правилам гостей, — и Лена согласилась с условием, что в её половину войдут все разговоры о городе. Так и порешили. Никто потом не помнил, в какой половине вечер кончился, но музыка стала живее, и это было засчитано всем.
За полночь кто-то вынес на середину комнаты колоду, и вечер пошёл в новую фазу: расстелили плед, сели в круг — Эрик, Лена, Каспар, Марта и один человек, которого Леон в упор не помнил, хотя был уверен, что видел его полчаса назад. Игра называлась «мост» — Лена настояла на названии, потому что «в этом городе всё равно всё про мост».
— Правила простые, — сказала Лена. — Проигравший рассказывает историю. Остальные решают: правда или выдумка.
— Это не правила игры, — сказал Каспар. — Это правила допроса.
— В этом городе всё равно всё про мост, — повторила Лена невозмутимо и раздала.
Леон проиграл первым же кругом и, после короткой паузы, в которую вся компания вежливо впилась глазами, рассказал правду: как приехал в Мистхольм на два месяца, посмотреть, как здесь делают реставрацию, и как остался на восемь лет — и как однажды в первую зиму вышел в пять утра на набережную, в темноту, и стоял у парапета, и в половине седьмого фонари разом погасли — а небо ещё было тёмное, — и он стоял в темноте и вдруг понял, что город — это не дома. Город — это что-то, что умеет просыпаться и само решает, когда включать свет.
— Правда, — сказал Каспар.
— Правда, — сказала Марта. — Так врут только если выучили наизусть.
— Правда, — сказала Лена, — потому что слишком грустно, чтобы выдумывать. А всё слишком грустное — правда. Проигравший рассказывает ещё одну.
— В правилах этого нет.
— В правилах, в которых есть допрос, всё есть, — сказала Лена.
Проиграл следующий Эрик. Рассказал историю о том, как в школе за несделанный чертёж сдал учителю чертёж своей комнаты с подписью «вид изнутри», и учитель долго смотрел, потом поставил четвёрку — «за перспективу» — и Эрику до сих пор стыдно, что он не спросил, за что именно: за вид или за подпись.
— Правда? — спросил Леон.
— Правда, — сказал Эрик. — У меня и четвёрка осталась, в дневнике. Хочешь, покажу.
— Дневник за двадцать лет?
— Я храню все свои улики, — сказал Эрик с достоинством.
Потом проиграла Марта. Она подумала и рассказала, как однажды продала картину — окно, разумеется, — человеку, который повесил её в кладовке, потому что «в комнате нет места», и как она теперь каждый год звонит ему и спрашивает: а картина-то как? Не потемнела ли? Не тесно ли ей в кладовке?
— И что он отвечает? — спросил Лен.
— Что картине нормально, — сказала Марта. — Он думает, что я проверяю её сохранность. А я проверяю её счастье. Это разные вещи, но по телефону они звучат одинаково.
Все решили: правда. Каспар сказал, что за такую заботу о картинах надо давать медаль, а снимать её — у самого владельца, который повесил окно в кладовку.
Проиграл затем Каспар. Он недолго мучился и рассказал, как чинил будильник вдове с Гавани: тот звонил в пять утра, хотя хозяйка просила «к семи», — и как он, Каспар, оставил всё как есть. Потому что в доме вдовы, по его словам, с пятью утра уже ничего не происходило — и пусть хоть будильник живёт.
— Это правда? — спросил Леон.
— Это правда, что я так сказал вдове, — сказал Каспар честно. — А правда ли это по существу — решайте сами, вы же суд. Считается, что я проиграл?
— Считается, что ты выиграл, — сказала Марта. — Проиграть, рассказав такое, невозможно.
Около часа ночи Эрик налил Леону третий бокал — «последний, тётья норма» — и мир стал мягче по краям. Не размыт — именно мягче: звуки стали шире, свет теплее, слова шли сами, и Леон смеялся больше, чем смеялся за весь год, и знал об этом, и позволял. От наливки теплилась ладонь, которой он держал бокал; музыка стала объёмнее — он мог, закрыв глаза, сказать, где стоит контрабас, а где скрипнула половица; и когда Лена смеялась, он чувствовал её смех как погоду — мимолётную, хорошую, дождь с солнцем. Голова работала так же точно, как всегда, — только без обычного встречного ветра. Он был размягчён. Не пьян — размягчён: как дерево, которое хорошо просушили и наконец позволили быть тёплым.
Именно тогда он и заметил старика.
Тот стоял у окна — поодаль от музыки, с недопитым стаканом: серое пальто, седая голова. Он не смотрел на улицу. Он смотрел чуть мимо улицы — так, как смотрят сквозь стекло: город под окном был для него не пейзажем, а чем-то, что находится за городом, дальше. Леон смотрел на него секунд пять. Не из страха — из того любопытства, которое включалось у него на чужих чертежах, когда линия вела себя необъяснимо.
— Кто это? — спросил он у Каспара, наклонившись.
— Кто? — Каспар оглянулся. — А. С кем-то пришёл. Эрику сказал «спасибо за вечер» — что странно, потому что сказал он это, когда пришёл, а не когда уходит.
Леон хотел спросить ещё — и не успел: Лена потребовала вернуть карты, обвинив его в систематическом удержании тузов, и спор был объявлен делом государственной важности. Когда Леон снова посмотрел к окну — старик стоял на прежнем месте. А когда Леон освободился минут через десять — у окна стояла Марта и доказывала Лене, что дождь нельзя рисовать, не рисуя окон. Старика не было. Ни в прихожей, ни в комнате: Леон обвёл глазами углы и не нашёл его. Он решил, что тот вышел во время очередной волны смеха — через прихожую, как выходят все. Всё объяснимо. Хотя «всё объяснимо» — это ведь не объяснение, а только объявление о намерении не думать дальше.
— Ты куда смотришь? — спросила Лена.
— Так, — сказал Леон. — Окна изучаю.
— Хороший выбор, — одобрила Марта.
Музыканты к этому часу устали и потому заиграли лучше — так бывает: когда на эффекты не остаётся сил, остаётся только музыка. Они сыграли медленное, и комната сама разделилась: пары качнулись к окнам, картёжный круг сполз на пледе в сторону, кто-то уснул прямо в кресле — Каспар, который чинил всё, что не живёт, а теперь не жил сам, положив голову на плечо Марты, и Марта не двигалась, чтобы не разбудить, хотя рука у неё затекла.
Эрик сел рядом с Леоном на подоконник. Он был потный, довольный, с аккордеонной лямкой на плече — он подменял контрабасиста дважды за вечер и оба раза, по всеобщему свидетельству, спасал музыкальную часть программы.
— Ну? — спросил он.
— Хорошо, — сказал Леон.
— Повтори, я не расслышал.
— Хорошо, Эрик.
— Так, — Эрик покивал. — Это дорогого стоит. Ты сказал «хорошо» дважды за вечер. У нас так говорят о погоде и о невестах. Значит, вечер удался, и я звал не зря.
— Ты звал ради наливки.
— Я звал ради тебя. Наливка — совпадение, — сказал Эрик. — Ты, кстати, редко бываешь такой. Я имею в виду: сегодня ты не чертёж. Ты — человек, который чертил чертежи и наконец повесил карандаш.
— У меня карандаш всегда при себе.
— Вот именно, — сказал Эрик. — Потому я и зову тебя на эти безобразия. Чтобы у тебя был хотя бы один вечер без карандаша.
— Карандаш у меня в кармане.
— Вальга, — сказал Эрик с чувством, — ты неисправим. И за это мы тебя и держим.
Уходя, он наткнулся в прихожей на Лену: она искала вторую перчатку и находила только первую, и обе были, судя по всему, в единственном экземпляре, что её явно не устраивало.
— Леон, — сказала она, выпрямившись с одной перчаткой в руке. — Скажите мне как архитектор: мост — он вечером другой или тот же?
— Другой, — сказал Леон.
— А город?
— Город — тот же. Просто свет другой.
— Значит, дело в свете, — сказала Лена и нашла-таки вторую перчатку. — Всегда знала: если что-то не так — ищи свет. Запишу.
В половине второго Леон встал. Комната качнулась — мягко, как качается лодка, к которой подошёл человек: не опрокинулась, а качнулась и успокоилась. Он нашёл свой пиджак, попрощался с Мартой, разбудившей Каспара ради прощания, и с Леной, которая сказала ему на прощание «а ты как думаешь?» — и, по-видимому, это был не вопрос, а подпись, — и вышел с Эриком на лестничную клетку.
— Пешком? — спросил Эрик.
— Пешком. Проветрюсь.
— Молодец. И не падай в реку: она холодная даже летом.
— Я осторожный.
— Именно поэтому я и беспокоюсь, — сказал Эрик. — До субботы, Вальга. И имей в виду: ты сегодня смеялся. Я считал. В три раза больше обычного. Я всё считаю.
— Иди спать, — сказал Леон.
— Уже иду, — сказал Эрик и ушёл внутрь, притворив за собой дверь так мягко, как притворяют двери в счастливые дома.
Город ночью был другой — не пугающий, а просто непривычно пустой. Фонари стояли на своих местах и держали свои круги жёлтого света; в кругах медленно кружилась пыль, и было слышно, как где-то на южном берегу человек запирает лавку — ходит вдоль прилавков, щёлкает замками, и каждый звук отзывается эхом в пустой улице. Мост Старого Штейна Леон пересекал один: гранитные перила были тёплые от дневного солнца, и он положил на них ладонь — рука сделала это сама, без решения, как делает всё самое верное. Вода под арками была чёрная и несла на себе отражения — редкие теперь, потому что окна по ту сторону почти все погасли. Река уносила их на юг, медленно, по заведённому порядку.
У трамвайного депо, мимо которого дорога сворачивала к воде, спали вагоны: ряд за рядом, тёмные, со стёртыми за день окнами. Дежурный свет горел только над воротами, и под этим светом спал рыжий кот — рабочий кот депо, которого Леон знал в лицо, а кот его, судя по равнодушию, нет. На южном берегу не шёл дым из труб: мастерские спали, и оттого южный берег, обычно гудящий, лежал теперь тихий, как карта самого себя. Где-то перекатывало по камню колесо — один раз, второй, и умолкло. Город ночью распоряжался звуками экономно: не отдавал их, а давал послушать и отбирал обратно.
Дома на обратной стороне сходились тесно, и небо над переулком было узкое, высокое и полное звёзд — в Мистхольме звёзды были старые, честные, и с ними никто не спорил. Мимо булочной Альтмана тянуло вчерашним хлебом: стёкла были тёмные, ставни опущены, но запах жил за ними своей ночной жизнью — дрожжевой, тёплый, упрямый. Пахло так, как пахнет из закрытой пекарни, — то есть хлебом, который уже готов, но никому ещё не достался; самый честный в городе запах: всё уже решено, а никто не знает.
Мимо склада за Старым Штейном он прошёл, как проходил всегда, — и на этот раз не обернулся. Не потому, что было страшно: потому что было не нужно. Проём складской двери стоял в глубине чёрный и тихий, как всегда; из него тянуло холодом и старой пылью; Леон ускорил шаг на полшага — из вежливости — и пошёл дальше. Мальчишеская легенда про того, кто не любит гостей, оставалась мальчишеской легендой, и её никто не потревожил. Пока — никто.
На набережной стояли на приколе две баржи. Томаса не было — ночью парапет пустовал, и голуби на нём не спали так заметно, как спал бы Томас. Окна за спиной Леона светились уже только в трёх-четырёх местах: мансарда — да, мансарда горела, и Леон вспомнил: среда и суббота. Сегодня уже была суббота, значит, всё правильно; он даже немного порадовался, что в голове, размягчённой наливкой, ещё живут расписания, — и пошёл дальше, и его собственное окно ждало его наверху, тёмное и ровное.
Дом встретил его запахом воска и сырого камня. Ключ повернулся привычным усилием, лестница отозвалась скрипом на третьей ступеньке — всегда на третьей, — дверь Хальперн была тёмной: щели под ней не было, света не сочилось, спала. На кухне Леон выпил два стакана воды, а потом, не решаясь на большее, съел кусок яблочного пирога — стоя, в темноте, отрезав его прямо в холодильнике. Пирог был сладкий, как и всегда, и горячим с нижнего левого бока он уже не был — он был просто пирог, холодный и правильный, как всё в этом доме.
Ложась, он думал, что уснёт мгновенно.
Он не уснул.
Тело было тяжёлое, тёплое, ватное — тело хотело спать и требовало спать. Голова — нет. Голова лежала на подушке, как отдельное существо, которое смотрит в потолок и перебирает: Марта и её одно окно. Часы Каспара, остановленные исправно. Лена и её «а ты как думаешь». Старик в сером пальто, смотревший мимо города. Фонари, погасшие разом в первую зиму. Мост. Комната под лестницей. Он перебирал всё это не как задачи — как чётки, без цели: руки головы ходили по бусинам, и бусины были тёплые.
Потом он лежал и слушал дом. Дом ночью разговаривал — Леон знал его ночной словарь наизусть: труба отдаёт короткий вздох, когда наверху закрывают дверь; батарея щёлкает дважды, остывая; в прихожей скрипит доска — не от ветра, а оттого, что дом помнит, как по ней ходят, и старается. Всё это обычно сливалось в один фон, который Леон не слышал, — как не слышат своего дыхания. Сегодня фон был слышен отдельно, звук за звуком, и оттого казалось, что дом не спит, а лежит и слушает вместе с ним.
Он подумал, что завтра — то есть уже сегодня, суббота, — надо будет позвонить родителям: воскресенье, по их договору, начиналось для него с субботнего вечера, потому что в воскресенье утром они всегда были в саду. Скоро ли приедешь, сынок. Приеду, мама. Обязательно. Он подумал это — и подумал, что сказал «обязательно» восемь лет подряд и восемь лет подряд это была правда, потому что «обязательно» не значило «скоро».
Потом он подумал о Бреме и о ключах от чемоданов, о том, что у человека могут быть вещи, которых он никогда не откроет, — и что это, в сущности, честно: не все двери обязаны быть открыты. О некоторых достаточно помнить, что они есть.
Он ещё подумал — мельком, как думают в темноте, — что во всём этом вечере было что-то, что он забыл. Не событие — штрих: как когда забываешь, было ли на столе яблоко, а потом всю ночь помнишь, что нужно было бы яблоко. Он перебрал вечер ещё раз: музыка, наливка, часы, карты, старик... Старик. Он снова увидел серое пальто и взгляд чуть мимо, и на этот раз — сам не зная почему — подумал не «кто это», а «что это». Слова были глупые, и Леон тут же их отменил: уставший человек путает «кто» и «что», это законно.
Около двух, когда он всё ещё не спал, в доме стало очень тихо. Тихо так, как бывает не каждую ночь: ровная, полная тишина, без единого звука — ни воды в трубах, ни осадки рам, ни шагов на улице. Леон лежал и слушал эту тишину, и где-то на краю сознания шевельнулась мысль — простая и неприятная: так тихо было в маленькой комнате под лестницей, где стояли фотографии. Комната без звука. Кадр, вырезанный из дома.
Он поймал мысль, посмотрел на неё и отложил: от усталости, сказал он себе. Ночью всё звучит громче, включая мысли.
Он повернулся на бок, посмотрел на часы: без четверти три. Дал себе условие — простое, честное, как условие в чертеже: если к трём не усну, встану и пройдусь. Пешком, немного, до моста и обратно. От бессонницы это не лечит никогда, но после всегда легче.
Без четверти три он лежал и смотрел в потолок.
В три часа ровно он встал, нашёл в темноте брюки и куртку и начал одеваться — тихо, чтобы не разбудить дом, который спал вокруг него своими тёплыми, правильными, беззвучными снами.
Глава 4. Крик
В три часа ночи Леон Варга закрыл за собой дверь, придерживая язычок замка, чтобы щёлкнул потише, — дом спал, и уважение к спящему дому было в Мистхольме вежливостью, как снятие шляпы. Лестница приняла его мягко: третья ступенька скрипнула ровно там, где всегда, — и на секунду ему стало легко, почти весело, потому что даже бессонница в этом доме шла по правилам: сначала нельзя уснуть, потом можно выйти.
На улице стояла та особая тишина, которая приходит между тремя и четырьмя: не тишина сна — тишина между снами. Фонарь на углу держал свой круг жёлтого света, и в круге медленно кружилась пыль, невидимая днём и нарочитая ночью, будто город нарочно показывал: смотрите, даже пыль не спит. Леон постоял на крыльце, глядя на узкую полоску неба между крышами, и чувствовал, как холод делает своё тихое дело: наливка отходила слоями — сначала ушла теплота из ладоней, потом выправились звуки, потом вернулся обыкновенный, дневной Леон, только очень поздний и ни к чему не обязанный.
«До моста и обратно, — сказал он себе. — Тридцать минут, не больше. Потом постель».
Он спустился по Ремесленной — привычный маршрут, повёрнутый наоборот: утром он шёл им на работу, теперь шёл к реке. Город ночью не был похож сам на себя, и в этом не было ничего тревожного — так звучит знакомая пластинка в чужой комнате: те же ноты, но другой воздух. Асфальт держал прохладу вечера и отдавал её подошвам; в окнах не горело ни одного света, и оттого все они, тёмные прямоугольники один над другим, выглядели как фотографии города, вывешенные на просвет. Леон знал эти окна наизусть — знал, в котором часовщик оставляет на ночь чайник, в котором семья перекладывает простыни, в котором мансарда горит по средам и субботам, — и сейчас знание работало, как работает знание чертежа: всё было на месте, просто проявлялось иначе.
У булочной Альтмана тянуло вчерашним хлебом. Стёкла были тёмные, ставни опущены, но запах жил за ними своей ночной жизнью — дрожжевой, тёплый, упрямый, — и Леон, проходя, подумал, что это самый честный запах в городе: хлеб уже готов, а никому ещё не достался. Всё уже решено — а никто не знает.
Он поймал себя и на другом — на том, что думает о вечере с благодарностью, как думают о подарке: Эрик считал его смех и радовался, Марта рассказывала про окно, Лена записывала в книжечку. Он смеялся сегодня в три раза больше обычного — Эрик посчитал и не соврал бы; Эрик вообще не умел врать в счёте, только в мотивах. И где-то между счётом и мотивом Леон подумал, что завтра — то есть уже сегодня — надо позвонить родителям. Воскресенье начиналось для него с субботнего вечера, потому что утром они всегда были в саду. Скоро ли приедешь, сынок. Приеду, мама. Обязательно. Он сказал «обязательно» восемь лет подряд, и восемь лет подряд это была правда, потому что «обязательно» не значило «скоро». Он поймал себя на том, что думает странно, связно и ни к чему, — так думают, когда усталость и наливка встречаются посреди ночи и спорят, кто кого уложит спать.

