скачать книгу бесплатно
Наверное, в старости их подключат к компьютеру и у них всегда будет верный друг под рукой. И не надо будет ходить по поликлиникам, чтоб жаловаться доктору на суставы, давление, сердце и почки, на плохие глаза и слух, на ломоту, боли и рези, на дорогие продукты и лекарства, на маленькую пенсию, на неблагодарных детей и не помнящих внуков, на ужасы по телевизору и грубость в общественном транспорте.
«Что им делать ещё, сидят на пенсии, вот и ходят по врачам, место занимают», – часто слышала баб Маша подобное в разных вариациях. «Нам всего-то справочку подписать», – говорили девочки и мальчики, и баба Маша пропускала то одного, то другую, вступая в спор с другими старушками, затевавшими перепалку: «Да куда им спешить, вся жизнь впереди?!» – «Да пусть идут, вступалась баб Маша… Иди-иди, девочка!.. Чего им с бабками сидеть, слушать наши глупости», – резонно заявляла она.
С печалью смотрела баба Маша на спешащую молодёжь: «Вот торопятся сейчас, а потом жалеть будут, что столько времени куда-то проторопились, потом вся глупость и поспешность, как на ладони. Всё ясно станет, да будет поздно уже, останется только жалеть».
«Иди-иди, девочка. Иди-иди, мальчик, – пропускала баба Маша. – Я старая, посижу, куда мне бежать, я свое уже отбежала сполна». Слова её молодые люди пропускали мимо ушей и, говоря заготовленное «спасибо», шныряли в кабинет. Слова её не прилипали к их сознанию, как не трогало саму бабу Машу и их пластмассовое «спасибо», будто нечаянно брызнувшее сквозь зубы.
Вот так торжественно вручат справку, свидетельство о рождении, и целую жизнь бегаешь с ней, подтверждая её подлинность и усиливая значимость: тут подписать, там подписать, всё одна и та же справка, подтверждающая, что ты человек и право имеешь.
В поликлинику ходить тоже целая наука. Сначала ребёнок ходит в поликлинику с мамой за ручку, приглядывается, как себя вести, как правильно занимать очередь и как следить за ней: вдруг кто отойдёт и цыпочку потеряешь, сиди потом. Так ребёнок и привыкает. «Учись, – говорят ему, – скоро сам начнёшь ходить». И когда ребёнок сам идёт первый раз в поликлинику, он уже готов морально, ему уже не так страшно, он знает, какой врач может сделать бобо, а какого бояться не стоит совсем; знает, чего ожидать от очереди и бабушек в ней. Бабушки как отдельная группа вообще требуют особого внимания и разговора, не умеющего здесь полностью разместиться.
Раньше помимо поликлиники баб Маша посещала ещё и библиотеку: там часто проходили всякие мероприятия: показывали фильмы, читали стихи. И там тоже встречалась редкая, но молодёжь. Правда, и эта молодёжь чуралась всего старого и приходила за всем только новым: новым искусством и новой литературой. Как-то один молодой человек читал стихи. Баб Маша и так не сильно понимала в поэзии, а тут и совсем было тяжело разобраться. Запомнила она из всего только последнюю строчку, – шарахнувшую её по мозгам, – где говорилось, что не любит лирический герой ляжки жирные. Вот эти «ляжки» и запомнила баб Маша, запомнила и в библиотеку для культурного просвещения решила больше не ходить.
Но, слава богу, у баб Маши была ещё одна отдушина: подруга баб Люба. Они часто бывали друг у друга, коротая в гостях время. Баб Люба не ходила в поликлинику и библиотеку, она сидела дома и читала книжки про Бога. И поэтому на многое имела своё мнение и ответ.
«Привет, одуван! – говорила ей баб Маша. – Садись, покумекаем». – «Сама ты одуван», – обижалась баб Люба, но не всерьёз, потому что знала, что это прозвище дали на самом деле не ей, а самой баб Маше вредные дворовые бабки, занимающие с утра скамейки и лавочки. А её, в свою очередь, они называли монашкой. Потому что баб Люба была глубоко верующим человеком и всегда ходила в платке и чёрной одежде, и с бабками со двора, что самое важное, беседы никогда не вела. За это и звали их монашкой и одуваном.
Но бабушкам прозвище «одуван» в душе казалось соответствующим, и они и сами себя называли так в шутку. Им оно и в правду шло: баб Маша, круглолицая, с узкими лучистыми глазами, широкой скуластой улыбкой, вся какая-то татарская, была похожа на китайского фарфорового божка. И баб Люба, сухая, костистая, но такая же добрая и кроткая, с вечной жалостью ко всему во взгляде. Вот и выходили они двумя одуванами в глазах бессменных общественных наблюдателей. Парой божьих таких коровок.
«Привет, одуван! Садись покумекаем».
Так, глядя друг другу в мудрые кошачьи глаза, две старушки сидели, и вечера сгущались над ними в беседе, как смерть сгущается вокруг старой жизни. Обступает трудно выстаиваемыми очередями в магазин, даже если очереди совсем маленькие, не такие, как в былые времена; трудно съедаемой по привычке пищей, не приносящей радости, трудно понимаемыми людьми: родными и просто прохожими на улице.
Да и сама жизнь становилась с каждым днём всё труднее и менее понимаемой. И приближающаяся смерть не обещала никаких разгадок и объяснений, а только обжигала холодом воспоминаний и жалостью, что сгинет всё это в немую пустоту, навсегда смешается с землёй и непонятно, зачем только и было, дразнило, мелькало в звонких словах гимнов и в томных – о любви, в горьких о правде, чести и совести. Всё оказалось понарошку, поигрались и хватит, спать пора, иди домой, быстро домой, завтра в школу! А в школу ли? Не пустота ли там и темень? Может, тогда и не надо быстро, не надо домой, не надо вообще никуда ничего?!..«Нет, – уверенно говорили в душе старушки, – Всё зачем-то было нужно».
«Привет, Одуван!» – «Сама ты одуван!»
У баб Маши никого уже не было, кто б навещал её: где-то в чужом городе затерялась дочь вместе с внуком, где-то ещё дальше осел сын, женившись на хохлушке, и слал иногда только редкие и мелкие письма; а баб Любины дети жили поблизости и иногда заходили. Чаще это был сын. Он приходил, длинный, как оглобля и жидкий, как растение, и тогда они садились и разговаривали, но разговор давался не легко, будто перед каждым словом они передвигали по комнате тяжелую мебель и переставляли вещи на полочках, сдувая с них пыль воспоминаний и – пар с чашек с чаем. И всё, чтоб сказать друг другу что-то.
Сын её, тихий бессемейный пьяница, сидя с матерью, всегда виновато мял в руках или теребил что-нибудь и заикался. Так и сидели, пока по очереди не начинали вспоминать то одного, то другого родственника, перемывая им по-доброму косточки. О чём-то ведь всё равно необходимо разговаривать, иначе – смерть, тварь бессловесная; а так – поговорили и уже легче, пусть и неумно, и непонятно, зачем столько лишних слов, и неловко как-то даже по отношению к самим предметам их разговора. Но так и правда было лучше, хоть и самые главные слова оставались не тронутыми, закопанные в ил в глубине души.
Ещё к баб Любе заезжала дочка. И оставляла денег. О другом они не общались. А когда-то ведь жили всей семьёй в большой квартире; но после смерти отца продали её вместе с дачей и купили взамен двушку вышедшей замуж сестре и по однушке матери с сыном. У каждого были свои личные дела и свой отличный от других образ жизни.
Так как баба Люба была глубоко верующей, комната её напоминала скит: стоило войти, как из всех углов взирали строгие лики святых, и, пойманный с поличным, грешный человек терялся, и голова кружилась, потому что в нос бил свечной лампадный дух.
«Может, тебе теперь в монастырь лучше, а?» – спрашивала баб Маша. «Разве не легче святым стать в монастыре, вдали от всего, а ты здесь, тут попробуй, – отвечала баб Люба. – В себе возведи монастырь, в которой вошла бы душа Бога». – «У Бога душа ещё есть?» – спрашивала баб Маша. «Бог сам и есть душа. И если ты свят, то и твоя душа часть его души. Только не войдет она в храм грязи и запустения. Очиститься надо, отскрести с души своей грязный налёт перочинным ножиком ржавым». – «Ой, страшные ты, Люба, вещи говоришь!» – «То-то же, одуван! Это тебе не шутки шутить, в миру жить».
Сын, живя отдельно, раньше ещё строил всякие планы: семья, потомство. Но теперь уже больше ни на что не надеялся, работал где-то грузчиком и пил.
«Он добрый, поэтому и пьёт, – говорила баба Люба. – Это он добро своё запивает. Выпьет – и вроде легче с ним жить, с добром в душе. Ведь сложно, тяжело, когда добра в душе много. Есть вещи, которые не переступишь, когда в душе Бог и добро, пробуждающие совесть. Вот и приходится запивать их горькой водкой». – «Ну с Богом же легче, сама говорила?» – спрашивала баб Маша. «С Богом легче, – убежденно отвечала баб Люба. – С Богом спасение».
Когда баба Люба говорила о Боге, то вся светилась, счастливая, как младенец, недавно родившийся на свет и ничего не знающий о жизни и смерти. Да и не нужно ей было знать ничего, кроме Бога, олицетворяющего для неё весь смысл жизни. Не было никого важнее и больше, Он один наполнил собой её сердце, израненное обидами, и разлил по душе ласковый свет веры.
«У нас-то пенсии совсем не будет, один мне говорит, – рассказывала баб Маша случай в поликлинике. – Вы хоть на гособеспечении, а нас и того лишат. Вот так вот, Люба. И сама не рада, что разговорила такого: злой какой оказался!» – «И то правда, одуван, не обижайся на них, – отвечала баб Люба. – Не будет у них пенсии, откуда ей быть. Если они в упор никого не замечают, кому они сами-то будут нужны. Только и думают, как друг друга облапошить». – «Я не обижаюсь, Люба, жалко мне просто, как они потом будут такие? И на что нам только такая жизнь дана…»
«Не говори так, одуван. Бог-то он всё знает, ты и подумала только, а он уж тебя записал». – «Куда, в очередь?» – «В очередь!» – передразнила по-доброму баб Люба. Всё-то у ней всегда по-доброму, у этой баб Любы, монашки.
«А куда эта очередь? В очередях-то я стоять научилась за свою жизнь. А вот куда её, проклятую, занимать? Все ж в рай, наверно, занимают, в ад загреметь дураков нет?» – «Ошибаешься, одуван. В ад желающих больше даже: в рай-то не все выстоят ещё». – «В рай короче, значит, – вставила своё баб Маша. – А в ад, пока достоишь, может, он совсем и кончится, не будет его».
«Вот дурная ты! А куда ж он денется?» – «Не знаю, ты у нас книжки читаешь, тебя и надо спросить, куда он денется? Может, очередь сама и есть уже ад», – нашлась баб Маша. «А вот это умно сказано, Маша. Очередь самый настоящий ад и есть. В душах он наших гнездится, ад, понимаешь?! Пока мы очередь занимаем, как у кого урвать получше да побыстрее. Нет, чтобы в стороне стать и отказаться от очереди, сказать не буду я занимать, принимайте меня самой последней. Тогда и другие посмотрят на тебя и скажут: да, во даёт! А потом, может, тоже начнут из очереди выходить, и наступит тогда согласие между людьми».
«Это что ж, Люба, начнётся?! Это ж хаос будет! Анархия! У доктора волосы дыбом встанут, ему принимать, а больные место друг другу уступают, заходить не хотят». – «Вот и хорошо! Пусть сам тогда больных выбирает, по степени тяжести. А людей в соблазн и грех вводить нечего!» – «Нет, Люба, не выйдет ничего: завидовать люди начнут, обиду затаят друг на друга, что доктор одного выбрал, а не другого». – «Эх, Маша, – вздохнула тяжело баб Люба. – Любить надо, чтоб зависти не было». – «Где ж возьмешь-то её, любовь? Кто платить за неё будет?» – «А бог! Он и заплатит, кто ж ещё!» – «Эх, так это ж опять в очередь вставать надо! А кто ж стоять будет тебе просто так! Хоть какой авансец бы, тогда и стоять легче было бы». – «Бог он и так, Маша, врач бесплатный, какой тебе ещё аванс! Ты в поликлинике у доктора денег просишь разве, за то, что он тебя лечит?!» – «Было раз! Я на цены пожаловалась: до пенсии, говорю, лекарство такое дорогое купить не смогу. А он мне: пропить надо не мешкая. А где ж я денег возьму, говорю? А он мне, молоденький такой врач, хороший: вот вам, говорит. Вынул из кошелька своего: возьмите. Нет, говорю, что ж я, милостынь собирать пришла! А он: ничего, говорит, берите, в следующий раз отдадите, за выпиской придёте когда. А сестра, ну эта, карты которая пишет, так и фыркнула на него, мол, что ж за благотворительность-то разводите? Врач засмущался прям весь, хороший такой».
«И ты взяла?» – спросила баб Люба. «Взяла, а что ж хорошего человека обижать?» – «Ну и дура ты, одуван». – «Сама ты одуван, засмеялась баб маша, и баб Люба поддержала её сначала радостно блеснувшими глазами, а потом и голосом, смех в котором звучал совсем детским, звонким, как бьющиеся об пол с ёлки игрушки, звенящие потом ещё долго и весело в памяти.
«Да, одуван, любовь-то на самом деле задаром негде взять, вычерпывать из себя только, из сердца с мясом выскребать». – «Ужасы ты опять, Люба, говоришь, страсти». – «Страсти, одуван, страсти, а куда от них денешься». – «Это я, одуван, а ты какой одуван после такого. Монашка ты, в монастырь тебе надо». – «Успокойся ты, Маша, замучила меня со своим монастырём. У меня дома монастырь, понятно?» – «Да куда уж яснее», – обижалась снова баб Маша.
Баба Люба не получала пенсии. По религиозным соображениям, она изорвала свой паспорт и сожгла, лишив себя гражданства и по сути места в государственной системе. Жила она на то, что давала ей дочь, на которую при разделе имущества была оформлена квартира.
Дочь не понимала её, не жаловала за убеждения, считая выжившей из ума фанатичкой, но данное обещание выполняла: кормила мать и платила за проживание, пока та жива.
«Как же ты без пенсии-то? – говорила баб Маша. – Неправильно это как-то: дают, надо получать». – «Эх, не поймёшь ты, одуван. Всё равно, связывает это, понимаешь? Помнишь я тебе рассказывала, как жену Лота в камень Бог превратил за то, что обернулась? Сказал Господь: не оглядывайся. Значит так, и нечего хвататься за эти ниточки, они в ад приведут. Всё жалеем всякую дрянь, а душу свою топчем». – «Ну завелась, – надулась баб Маша. – Перестань уже, одуван». – «Это ты одуван, а я монашка. Мне на том свете Бог пенсию положит».
«А если бы не дочь и квартира, как бы ты без пенсии к Богу шла, а?!» – «Я всегда готова и от этого отказаться». – «Совсем ты людей не любишь, одуван», – сказала грустно баб Маша. «С людьми жить – свиньёй быть. Так вот, не обманывайся, Маша, дорогая моя. Я не виновата, что никто не хочет по закону жить, пусть каждый о себе думает, мне свою душу спасать, а они пусть делают, что хотят. В Бога верить, значит, предать себя ему и заветам его». – «Да, одуван, тяжело тебе твоя пенсия даётся», – вздохнула баб Маша.
Она хоть и уважала подругу за характер, сама в Бога так сильно не верила. Она была просто добрая сама по себе. Баба Люба тоже была когда-то доброй просто так, и Бог был для неё где-то там. Со временем же ей потребовалось создать Бога в себе, потому что она не могла больше довольствоваться абстрактностью божественного. Бог должен был быть с ней рядом всегда, в сердце её, потому что люди только выедали, как черви из сердца всю его сладкую мякоть, оставляя не заживающие раны, но ничего взамен. Во всём они искали пользу собственным эгоцентрическим мотивам, никто не услаждался самопожертвованием; это было удовольствием лишь избранных, Бога и всех верующих в Него.