скачать книгу бесплатно
В поезде мы всю дорогу распивали пиво, храбрясь, что такие взрослые и едем в деревню одни. И, конечно, трепались о девочках. Шурик вводил меня в курс деревенской жизни. Всё предыдущее лето, по рассказам, прошло за игрой в «бутылочку», посиделках у костра с гитарой и в других тому подобных простых сельских радостях.
Особенно расхваливалась Светка, с которой Сашке часто выпадало целоваться и о чьих достоинствах знал он не понаслышке. Также упоминалась Оля, которую он не особо жаловал. «Это тебе, наверно, подойдёт», – говорил он с ухмылкой, посасывая «Балтику-трёшку». Намекая, гад, на моё не худенькое телосложение. «Посмотрим», – отвечал я, глядя на тянувшуюся за окном белую полосу пустеющей русской жизни и оставляя позади футбол с друзьями во дворе, игровую приставку и родных сердцу комнату и маму.
По приезду, мы сразу стали Капечкиными и должны были забыть на время московские фамилии, так как в деревне такая традиция – носить фамилию дома, в котором живёшь.
Лёха возился в сарае с безнадежно старым мотоциклом, и мы вдвоём с Шуриком отправились проведать соседей. Светку мы нашли равнодушной и скучающей. Она сидела на лавочке, ковыряя в земле прутиком. На меня даже не посмотрела. А я так надеялся тут всех очаровать и утереть братьям нос.
Пока Сашка болтал с ней, я уверился, что Света порядком подзаскучала, и никакая «бутылочка» нам уже не светит. Так и было. Вскинув белокурую прядь волос и щурясь от солнца, она наконец уведомила нас, что завтра уезжает обратно в Москву.
«Ну как?!» – спросил меня Сашка, когда они закончили, и мы отошли в сторону.
«Да так себе», – ответил я, держа ещё в памяти её красные большие пальцы на ногах, с остриженными «до мяса» ногтями. Возможно, они огрубели, пока Светка носилась с местной пацанвой по полям (впрочем, судя по её тоскливому виду, она вряд ли так весело проводила время). Или моё детское воображение делало их особенными, когда они на самом деле были самыми обыкновенными. Но так или иначе, это не было причиной считать её недостойной. И я, конечно, обманывал. Себя, брата. Да и её тоже.
Зато Оля была – совсем другое дело. Вся такая крепенькая, короткостриженая и кудрявая, как овечка (братья так и дразнили её: барашком). И она никуда не спешила, с ней предназначалось провести нам лето. И не знаю, как смотрели на это братья, но я был очень даже рад.
В отличии от местных девчонок, с которыми мы знакомились по ночам и, играя во всякие «кис-брысь-мяу», целовались под звёздным, близким как потолок, небом, не видя толком лиц и наделяя друг друга несуществующими чертами, – Олю мы встречали каждый божий и не только довольствовались лицезрением, но позволяли себе и шлепки по заднице, а то и щипки за грудь. И за них Оля, взвизгивая, отмачивала нам увесистые оплеухи. Благо, это того стоило. Её юная мякушка тела напоминала наощупь нежный деревенский сыр. И иногда хлеб. И вообще, свежие продукты питания.
«Кис-брысь-мяу» – я совершенно не помню правил игры. Да они и не были важны, главное – сохранились в памяти поцелуи. Сухие. Влажные. Робкие, с дрожащими губами. Хмельные, с языком. Трепетные, с громким сердцем.
Помню, как, осмелевший и пьяный, я тронул кончиком языка губы одной, а она, оторопев и зажав рот рукой, как будто я укусил её, забилась в угол и сидела там, чудная.
Это было в заброшенной ветхой избушке, в которую мы часто водили девчонок. От избушки, впрочем, остались одни стены, крыша кому-то приглянулась и была растащена. Остатки избы принадлежали живой ещё местной старухе Марфутке, которую родня пустила по миру и теперь кормила гнилой картошкой за пропалывание на их огороде грядок. Марфутка возвращалась иногда сюда, в своё оскверненное жилище. И расхаживая, ворчала потом, тряся поросшим реденькой бородой подбородком.
Но это было по ночам. С девчонками. А солнечные дни посвящались купанью на пруду, рыбалке и прогулкам с Олей, которая проводила с нами время лишь от скуки. И только по старой дружбе с братьями терпела наши глупые шутки и утомительные поползновения залезть к ней в трусы. Даже старший и «опытный» Шурик был в её глазах пустым юнцом.
Будучи из тех девчонок, что взрослеют рано, Оля тянулась к ребятам постарше – к крепким деревенским парням. Но днём ей было скучно одной, и она таскалась с нами, потому что деревенских парней, обычно занятых в это время своими дюже мужскими делами, заполучить легче было ближе к ночи, когда возле дома главного заводилы в Пахотном угле Сеньки Мотыля собиралась вся местная молодёжь; выносились колонки с магнитофоном и устраивалась дискотека.
Деревенские танцевали обычно под самую примитивную попсу без лишней агрессии и какой-либо претензии на искусство. Даже такие короли рейва как «Prodigy» ставились крайне редко. Разве что в разгар пьяной драки. Видимо, в грудных клетках этих людей таилась такая грубая и дикая сила, что они и сами боялись выпускать её; и принимали к тому все предосторожности.
В последнюю нашу дискотеку в деревне мы, как по заказу, имели возможность наблюдать сельское веселье в своём апогее, когда даже сам заводила и «ди-джей» Сенька, порвав рубаху на груди, прыгнул с рёвом в кучу дерущихся, а в толпу всё ещё танцевавших людей чуть не врезался на мотоцикле Коля Рыжий, подоспевший на подмогу. Свет фонаря вырвал из темноты его синий «Ижак» с заблёванной коляской, в которой он катал весь вечер какую-то московскую дурочку. Со слабым, не как у деревенских, желудком.
А мы стояли и смотрели на всё это, как лохи, покуривая в сторонке; и если спрашивали закурить, то мы охотно доставали наши дорогие сигареты, потому что иначе было нельзя. Попробуй мы только, – и наше московское дерьмо смешали бы с тамбовской грязью.
Тем вечером Ольга подошла ко мне раскрашенная и пьяная и, попыхивая сигареткой, произнесла: «Ну что, поцелуемся на прощанье, дружок?!» И я робко подставил ей не оперившуюся свою щёку. А она расхохоталась и, как бесстыжая гетера, смачно чмокнула, испачкав меня помадой. «Не смывай смотри!» – бросила, и пошла дальше, хохоча и шатаясь. Неуклюжая и смешная, на высоких каблуках.
На обратной дороге к дому мы с Лёшкой не могли не подраться, как всегда, обсуждая наших зацелованных и томящихся на печках в ожидании свадьбы пассий, которых мы уже поделили между собой и называли не иначе как «моя», «твоя» и «его». И шли поэтому молчаливые и злые, пока Сашка не обозначил гулко своё присутствие в ночи, так что даже проезжавший на велосипеде мужик с удочкой обернулся на нас и как-то очень ловко выругался; тогда мы заржали, как кони, позабыв о ссоре и вспарывая хохотом ночную тишину.
Подходя к повороту на Хомутовку, мы узнали у кустов синий «Ижак» Кольки Рыжего. Коляска была пустой и чистой; её он где-то уже обтёр то ли травой, то ли очередной юбкой. Но мы точно знали, чьей она могла быть. Мы подошли и прислушались: ни стонов, ни возни. Но все чуяли, что где-то там, чуть поодаль, на лоне природы сельский увалень бессердечно разгадывает в ночной траве все тайны нашей славной Олечки. Все её чёртовы тайны. Перед уходом с «пятака» мы видели её залезающей к нему в коляску.
По обоюдному согласию, мы не осмелились заходить в любопытстве дальше, чем следует, и пошли своей дорогой, в конце которой нас ждал сарай с сеном, чтобы не будить никого в доме Капечкиных и поболтать ещё перед сном. Это мщение было куда более унижающим, чем поцелуй в щёчку.
Как-то за пару дней до этого мы зашли к Оле по утру. Она делала вид, что читает школьный учебник, и дулась на нас за вчерашнее. Её домашний сарафанчик чуть отходил от тела, когда она, склонившись над книгой, сидела, уперев в стол локти, и в разрезе его мы видели её молочную на загорелом теле грудь со вспухшими сосками. И она, зная, что мы подглядываем, продолжала делать вид, что читает.
Оля сердилась на нас за то, что на пруду братья скрутили ей руки, держали ноги и тискали, блея от смеха, как козлы, а я стоял и тупо смотрел на пучок маслянистых чёрных волос у неё под мышкой, боясь вступиться за неё. Зная, что братья обязательно потащат меня за это в воду, как всегда. А я не умею плавать. И буду захлёбываться и хвататься за них. А они будут смеяться и отталкивать. И я буду безрезультатно драться с ними. А она тоже будет, сидя на берегу, смеяться надо мной. А теперь она, по крайней мере, не смеётся, лежит себе и молчит, терпит и ждёт, пока братьям надоест это веселье и они, затисканную, отпустят её.
«Ладно, хватит с неё!» – скомандовал старший.
«Да пусть валит, дура!» – согласился Лёха.
И замученная до слёз, Оля поднялась и пошла прочь, всхлипывая. А братья всё равно с гиком набросились на меня и потащили в воду. И это было ещё обиднее и подлее, после того, как я предал что-то ради них. Или просто из-за себя. Для себя. Во имя себя. И теперь мне стало всё равно, больно и так же мучительно, почти, как и ей, что я ударил кого-то наотмашь и повалился в воду, захлёбываясь. Костяшка стукнулась о твёрдую макушку, и Сашка выругался матерно. И Лёша пнул меня в бок коленкой, а я уткнулся кому-то пяткой в грудь. И мы дрались, и захлёбывался чаще я, чем они. И кровь попадала в воду, расплываясь в ней сразу тонкими струйками. Моя и ещё кого-то. И Оля шла и рыдала, а я всё ещё слышал и видел её. Но не мог догнать, а она остановилась и, махая кулачком в воздухе, кричала что-то нам. Или только мне. И плохо слыша слова её, я старался не верить, что такими неразборчивыми они мне лишь кажутся.
………………………………………………………………………………………
Покидали мы Хомутовку в том же составе: вдвоём с Сашкой. Лёша оставался в деревне. На привокзальной остановке мы узнали в стоявшей с матерью девочке нашу ночную знакомую. И она тоже узнала нас. И стеснительно улыбнулась. А когда села с матерью в автобус, застенчиво помахала нам из окошка. И отвернулась сразу, зардевшаяся.
Она была как раз той, что называлась между нами «моей». «Глянь, твоя!» – горланил Сашка, не унимаясь и ржа, как лось. Впервые мы увидели одну из нами зацелованных при свете солнца, со всеми курносостями, веснушками и прочими естественными особенностями, не тронутыми идеализацией наших фантазий. Меня и самого это вдруг рассмешило. И мы стояли и гоготали с братом, как два гусака. И взяв с собой в поезд пивка, всю дорогу занимались тем же, обсуждая наше не кончающееся лето. По обоюдному согласию привирая везде, где возможно.
Года три спустя, в Москве, я случайно увидел Олю на улице. И машинально толкнул друга локтем, указывая на неё.
– Ну и что? Что за тёлка?! – спросил тот в ответ на моё молчание.
– Да так, – сказал я, не решившись распространяться о ней, – обознался, думал, знакомая…
– Эта толстуха – знакомая?.. – ухмыльнулся товарищ.
Заложив за лямки рюкзака пальцы, Оля шла куда-то такая же насупленная и серьёзная, какой обычно была с нами тем летом. И совсем не казалось мне толстой. Просто – разгаданной.
Чужие тараканы
Дядя Сеня Бляхман ни с кем не здоровался. Только с папой и старшей сестрой. Потому что они были юристами. Остальных в упор не видел. И проходил всегда мимо меня, мамы и другой сестры, ни сказав ни слова и гордо вздёрнув огромный, как пещера, нос, из ноздрей которого спускались вьющиеся, переходящие в усы, рыжие волосы. Глаза его круглились, как у рыбы, да и сам он в молчании своём, был для нас загадочной пузатой рыбиной, плавающей по своим неведанным законам.
С другими Бляхманами сообщение кое-как было налажено. Виталик, младший сын, учился с моей сестрой в одном классе. И когда меня не с кем было оставить и она тащила меня с собой в школу, то я, рисуя за партой чёртиков и поросят, имел возможность наблюдать его придурковатое поведение, которым он, в отличии от остальных Бляхманов, отличался. Помню, как учительница вышла из класса и Виталик, приподняв парту, что-то заорал, как дурак, а одноклассники только посмотрели на него с привычным недоумением и ничего не сказали.
Не то чтобы Бляхманов не любили, но мало кто их понимал. Они не одевались в новое и яркое. Сколько я помню свою жизнь по соседству с ними, они всегда ходили в чём-то выцветше-облезлом и бесформенном. Одни и те же брюки, юбки, пальто, сумки и очки. Один Виталик любил носить цветастые шмотки и немного пестрил на фоне сородичей.
Чем питались Бляхманы, тоже было не ясно, но запах шёл от них всегда неприятный, как будто они постоянно жарили картошку на сале с луком и все ею пропахли.
У другой нашей соседке, тёти Лили, к которой я ходил иногда в гости, был по последней моде сделан ремонт: дутыми кирпичиками обклеены стены в коридоре, проход в зал преграждалстильный занавес из подвешенных разноцветных палочек разной длины, которые, когда проходили сквозь них, приятно похрустывали и дребезжали. В зале стоял импортный цветной телевизор с видеомагнитофоном, а на стене висела огромная полка с коллекционными моделями автомобилей, у которых открывались все дверки и снимались покрышки. Машинки принадлежали сыну тёти Лили Эдику.
Бывало, меня оставляли с дочерью тёти Лили Мариной, которая со своей жгучей внешностью могла бы сыграть цыганку Кармен. Цыганка Марина включала мне видеокассету с диснеевскими мультиками, которые показывали по телевизору раз в неделю с повтором на следующий день. Используя при этом дистанционный пульт, что было для меня если не чудом, то бесовским колдовством. И в мягком кожаном кресле я предавался развращающей роскоши, то и дело отвлекаясь от «Мишек Гамми» и любуясь массивной полкой с игрушками, – мечтал к ним притронуться.
И ничего такого, конечно, не было у Бляхманов. Как-то раз, когда Бляхманы всей семьёй надолго уехали, оставив ключи нашей общей соседке (той самой тёте Лили), она, судача с моей мамой, водила нас в бляхманскую квартиру посмотреть, как у них грязно и сколько тараканов попряталось по кастрюлям. Я выглядывал из-за маминой юбки и считал их. Пальцев мне явно не хватало. А по цвету они напоминали хозяев: выцветше-рыжие. И так следственным экспериментом источник вредных насекомых был найден, и ещё одна вина легла на махровые плечи Бляхманов.
Также было установлено, что всё в квартире заставлено не работающими телевизорами, уже раскуроченными, с отдельно лежащими кинескопами и мотающимися кишками проводков, и теми, что ещё только ждали очереди пойти на запчасти. Повсюду пылились магнитофоны и прочая раздолбанная техника. Дядя Сеня зарабатывал на жизнь починкой старого барахла. Он таскал с помоек выброшенные телевизоры, разбирал их и, с помощью замены деталей, ремонтировал те, что приносили ему клиенты.
Непонятно для чего Дядя Сеня собирал ещё и доски. Весь наш узенький коридорчик был вдвое сужен за счёт складируемых в нём досок и досочек, а также кусочков оргалита, пенопласта и стекловолокна. Хлам этот занимал всю бляхманскую половину коридора, а сами Бляхманы заходили и выходили в квартиру по нашей.
Наверно, дядя Сеня с концами замуровался бы в квартире, как религиозный фанатик, и замуровал бы нас заодно, но отец пригрозил ему пожарниками, если он притащит в коридор хоть ещё одну деревяшку. И так отношения наши окончательно разладились. Мы продолжали жить по соседству с Бляхманами сугубо молча, и специфический, но привычный для нас чесночно-сырный дух казался теперь ядовитым.
И хоть сами Бляхманы (не считая говорливого Виталика) ни разу не переступали порога нашего дома, я не только в их отсутствие, но и просто заходил к ним разок. Это был редкий случай перемирия в нашей необъявленной войне. Помнится, дядя Сеня даже говорил мне человеческие слова, мол, садись сюда, хочешь этого, возьми того.
Всё потому что я оставался дома один, и Бляхманов очень попросили приютить меня на один вечерок. И они согласились, растроганные. Но снова отовсюду таращились на меня пучеглазыми кинескопами растерзанные телевизоры со змеившимися потрохами разноцветных диодов, а грязный, в пятнах, потолок, обшарпанные обои, битая мебель и сваленные в кучу микросхемы, платы и конденсаторы оставляли на всём интерьере отпечаток застоя и тоски по кочевью.
Из окна Бляхманов я увидел впервые с высоты девятого этажа двор и детскую площадку, вид которых из наших окон был не доступен; а носки мои моментально обросли налипшими на них пылью и волосами. К слову сказать, у Бляхманов была собака.
И не просто «собака», а очень странная дворняга с вечно всклокоченной, грязновато-рыжей шерстью, напоминавшая кокер-спаниеля без ушей. Звали пса Диком, и главная его странность была в том, что никому он по сути не принадлежал, хотя номинальными хозяевами считались Бляхманы.
Они запускали его в дом и подкармливали, но большую часть времени пёс проводил на улице как бесхозный. Лазил по помойкам, носился с другими дворнягами и выслеживал у подъезда своих любимчиков. Как только они появлялись, он, кружась от радости, облаивал прохожих, демонстрируя так свою семейную сопричастность. Но в отсутствии Бляхманов Дик довольствовался и соседями, и рядом с нами, идущими домой или из дома, вёл себя точно так же: кружился, вилял хвостом и бессовестно задирался ко всем прохожим.
Ходил слух, что Дик подкармливается Бляхманами за то, что спас от других собак дядю Сеню, попавшего им на зуб из-за какой-то вонючей колбасы. Он нёс её домой, но, увидев на помойке целехонький «Рубин», полез за ним тотчас, не откладывая дела на потом.
Уличные собаки были не единственными врагами Дяди Сени. Часто его подкарауливали и начищали у подъезда физиономию до вечерне-небесной синевы недовольные работой клиенты. И даже конкуренты. Так работала в то время сервисная служба жалоб и предложений. И Дик в такие моменты, карауливший у подъезда хозяина, тотчас поднимал дикий лай и носился, как бешеный, тем самым сигнализирую бдительным гражданам об опасности убиения кормильца. Чем его снова и спасал.
Говорили также, что Дика просто притащил в дом глупый Виталик, не понимавший, что это ещё одни лишние рот и задница, но, накормленный единожды, пес привязался к Бляхманам, как к родным, и не отставал больше.
Так и продолжало бы семейство Бляхманов из-за нелюдимости и скрытности своей обрастать тайнами и загадками и, глядишь, открылся бы в скором времени невиданный на Руси доселе заговор или обнаружилась в жилище Бляхманов, помимо тараканов, ещё и штаб-квартира масонского ордена и сионистов. Но ничего такого не произошло, потому что Бляхманы просто уехали на «ПМЖ» в Америку. В самое сердце русской эмиграции – город-герой Чикаго (что, конечно, само по себе событие чрезвычайное и на многое указующее), и все их доски и дощечки вернулись-таки к себе на помойку.
Но это потом, а сначала наступили «девяностые», и пресыщенный народ стал выбрасывать на свалку компьютеры. На смену старым советским «Электроникам» пришли «386-е» и «486-е Айбиэмы». Но скоро и они устарели, и дядя Сеня был потрясён до глубины души, когда на санках увозил с помойки свой первый «386-й», а за тем и «486-й», когда на смену им пришли первые «Пентиумы.»«Компьютеры выбрасывают, вот люди!» – отвечал он на вопросительные взгляды прохожих, заставших его за работой.
А потом грянул «девяносто восьмой», девальвация ударила по карманам россиян, и старший сын Бляхманов, Илья, куда-то пропал, затем съехали с квартиры и мы, а за нами и сами Бляхманы. И, как выяснилось со слов тёти Лили, продолжавшей с нами общение, никуда-то там, а, как сказано уже было, в самые С.Ш.А, где их ждал обжившийся к этому времени с американкой-женой незаметный и тихий Илюша.
Как-то после, лет через пять, я приехал на старое родное место поболтать со школьным товарищем и распить с ним на лавчонке во дворе бутылку водки. Пили «Голубой топаз», и небо тоже голубело и вдалеке мерцало сыпью мелких звёзд. Кудахтали бабки у подъезда. Шла осень, ветер копошился в пожухлой листве. Мы закусывали водку сырыми сосисками. Мысли разбредались по закоулкам сознания, как чужие тараканы в своей голове.
И тут подбежал Дик с мокрой мордой и требухой в зубах и остановился перед нами. Я узнал его сразу, а вот он меня узнавать не собирался и смотрел только голодным взглядом на осклизлую сосиску в моих разогретых руках. «На!» – сказал я и бросил ему. Он сожрал и снова уставился. «А помнишь ли ты Бляхманов, Лёша?» – спросил я товарища. «Да нет, нихрена ты не помнишь», – ответил сам себе, вспомнив, что он их знать не мог, и отдал псу оставшиеся сосиски, а нам налил ещё по одной. «Дерьмо – сосиски», – сказал в оправдание.
Через некоторое время я снова вспомнил про Бляхманов на годовщине смерти отца, и сестра сказала, что нашла в «Одноклассниках» Виталика. Мы влезли всей семьёй в интернет, подстегнутые любопытством, и скоро увидели красовавшуюся на страничке младшего Бляхмана одну единственную фотографию. На ней Виталик, в твидовом бордовом пиджаке, стоял на фоне грядок и придурковато, как нам показалось, улыбался.
«Фермер что ли?» – риторически спросил я.
«Чикаго – это город современный», – сказала старшая сестра-юрист и мы разочарованно вернулись к столу. К закускам и своим маленьким семейным делам.
Змея на кресте
Она была обычная девочка-хипстер, из тех, что всю неделю мечутся между институтом и Макдональдсом, а, подгуляв в пятницу, целуются на Патриарших с каким-нибудь бомжом, для острастки именующим себя старым питерским панком.
В воскресенье они ходят с мамой в церковь, в понедельник просыпают занятия после очередной дискотеки с воспоминаниями чужих губ на губах, во вторник помогают бездомным собачкам, в среду, предав Христа, снова бесстыдно влюбляются, а в четверг им становится скучно.
Башмаков познакомился с ней в субботу. Как и полагается, она сидела на бульваре с кофе и сигаретой и смотрела на окружающих с величием Клеопатры. Правда, её напускной цинизм не выдерживал никакой критики; грудной мягкий голос выдавал натуру хрупкую и нежную. Уже через минуту она смеялась его пустым шуткам и смотрела по-рыбьи наивно из-под огромных розовых очков. А через пару часиков они очутились у неё дома. Быстро сбросив с маленьких ножек свои модно состаренные кеды, она, босая, прошлёпала на кухню:
– Надеюсь, ты кушаешь тыкву?! Потому что я веган и у меня нет дома всякой жирной дряни!
– Единственное, что я не ем, – это тыква! – кричал в ответ из коридора Башмаков в шум изподкранной воды. – Но зато в остальном я не привередлив, ты можешь даже скормить мне свои кеды, если есть майонез!
– Фу! Вот ещё, садись и ешь!
Тыква Башмакову показалась не так уж и плоха, если учитывать, что губы её, как и положено, пахли кофе и сигаретами. Губы её, – вы поняли, надеюсь, что девочки, а не тыквы? Русский язык очень гибок. Впрочем, ей нравился его русский язык. И его еврейское имя.
Мама должна была явиться в девять. Ну знаете же эти пресловутые скрип лифта, звон ключей и хруст замка? Усталые мамины глаза, сумки, оттягивающие руки к полу и делающие маму ещё более сутулой и жалкой. Растрёпанная причёска, чудовищно старомодные серьги и этот с укоризненной любовью взгляд: всё для доченьки, всё для моей девочки.
С полдевятого они курили на лестничной. Он сидел на подоконнике, она была в тапочках с помпонами. За окном всё погасло, только бледно расплывались фонари. Говорили ни о чём.
– Скоро выпадет снег, окна покроются инеем, и можно будет рисовать.
– Да, так всегда бывает.
– Спасибо, кэп.
Из лестничного пролёта доносились звуки открываемых и закрываемых дверей, шаркающие то и дело шажки каких-нибудь старушек, кошачье жалостливое мяуканье. В перерывах между сигаретами, они сцеплялись губами, и Башмаков жадно глотал терпкий сок её рта.
– Я умею играть на гитаре, хочешь я спою тебе?
– Давай, спой мне Вертинского.
– Я не пою Вертинского.
– Тем лучше для Вертинского.
Тот самый скрип лифта…
– Наверно, это мама.
Злой взгляд мамы, знающей себе цену, маленькая сумочка в руках, прямая осанка спины, натренажёренные бёдра, юбка в обтяжку, одним словом – мама была хороша. Только маленький рот узелком, который при разговоре развязывался и завязывался, Башмаков не очень оценил. Да и голос был суховат и растрескавшийся, как бывает от простуды.
Никакого упрёка за Башмакова на площадке дочь не получила, как и Башмаков за дочь. Отчего он даже приуныл.
– Ладно, я пойду.
– Встретимся завтра там же! У Макдональдса!
– Как скажешь.
Башмаков последние лет пять думал, что пора остепениться и завести жену, но всё как-то не получалось, то она не умела готовить, то была слишком тупа, то сама убегала от Башмакова через неделю. Почему-то он поверил, что с этой у него всё получится – необходимо было схватится за кого-то, как за спасительную соломинку. И при первой же возможности заронить в неё семя.
Башмаков был уже не так молод и не так успешен, чтобы до старости менять каждый месяц девок; многие из знакомых сверстников давно уже обзавелись детьми, создали семьи и спокойно себе лысели и толстели. Его же голова облетала не заслуженно и тревожно, и в сердце ныла неистово холодная осень. Башмаков боялся всепоглощающего одиночества, такого, в котором забываешь, как тебя зовут, и сходишь добровольно в ад, как зомбированная дудочкой палача крыса.
Одиночество перестало питать его силы, как раньше. Когда-то он о многом мечтал, но давно уже похоронил все надежды. Тщеславие, как первая шлюха, опоила его своим сладким вином и, обчистив карманы, бросила ни с чем на дороге: может, кто подберёт, сжалится.
Когда-то он не плохо писал, ему пророчили будущее, и Башмаков возмечтал о славе, она казалась ему совсем рядом и совершенно доступной, надо было только написать роман. Потому что никто не печатает рассказы и стихи; хочешь, чтоб за автографом к тебе подходили люди, напиши роман. И Башмаков заболел жаждой создать роман, а теперь ему было тошно от одного этого слова.
Роман! Звучит, как что-то изящно-могучее, неприступное, как скала, которую предстоит покорить. Роман! Это женщина с мужским именем. Это мужчина, наряженный в женщину! Роман – это условная величина. И это всего лишь фикция в руках дилетанта.
Так Башмаков бросил писать рассказы, считая, что тратит время зря, и только и делал, что думал о романе. Выдумывал сюжеты, разбивал на главы, кратко пересказывал. По часу искал названия для своего шедевра. В итоге Башмаков написал их штук пять, но ни одного не закончил; а если бы и закончил сути бы это не меняло, потому что ни в одном написанном тщеславия ради слове не было жизни. Такое слово кажется живым, пока смакуешь его на губах, но только даёшь ему волю, прислоняешь к бумаге, чтоб дышало оно на ней твоим именем, оно тут же сгорает от стыда за собственную бессмыслицу.
Вдохновение тоже ушло. Падкий на награды, Башмаков стал ему не интересен и сделался обычным графоманом. При этом у него осталось достаточно вкуса, чтобы не влюбиться в собственную бездарность и не войти в тусовку себе подобных никчёмностей, которые собираются раз в неделю в антикафе почитать друг другу свои жалкие творения; рассыпаются в обоюдных комплиментах и расходятся полупьяными по домам, – обратно к безжалостным отражениям в зеркалах, поджидающим в каждой комнате.
Таких он ненавидел больше себя, и поэтому дичал в одиночестве и отчаянно предавался унынию и разврату. Искусство? Искусство или что? Искусство или любимая? Искусство или папа с мамой? Искусство или смерть? Так точно, искусство забирает всю жизнь без остатка. Башмаков понял это на похоронах своего друга, и, если бы у него была возможность вернуться в прошлое, он плюнул бы в рожу тому, кто первый похвалил его за детские наивные стишки, и выбрал бы обычную жизнь. Пил бы пиво, залезал бы на жену каждый вечер под тишину уложенных сосунков.
Впрочем, Башмаков понимал, что зря тешит себя очередными фантазиями. Знал, что ничего уже не исправить, что эта зараза не изживаема. Это проклятье, от которого нет спасения, и ничего не изменится: время ушло, поздно начинать строить карьеру, хвататься за бабу, искать себя в чём-то обычном, нормальном, повседневном. Он слишком научился презирать этот мир за его выхолощенную комфортабельность, чтобы просто взять и стать, как все; научиться вставать каждый день на работу и просиживать все дни напролёт в офисе, листая на мониторе тупые картинки. Скорее, он завяжет себе на шее посмертный галстук. Как его друг Воробьёв.
Воробьёв повесился на карнизе в собственной квартире. Окутанный в предсмертной пляске шторами, пустил в батарею струю. Выдавил из себя чёрный язык, даже смерти кривляясь и строя рожи.
Дворы, подъезды, тусовки, отсталые предки, лёгкие наркотики, дебильная школа, первый сексуальный опыт с девочкой, первый сексуальный опыт с мальчиком, первый групповой секс, это модно быть бисексуальным, – что ж, во всём есть свои плюсы и минусы, – институт бросил, от армии откосил, жена, ребёнок номер один, работа фотографом, ребёнок номер два, умерла мама, работа в тату-салоне.
– Я художник, Башмаков!
– Да-да, я помню.
Да, в девятнадцать заболел сифилисом и сделал первую наколку, забил её в двадцать два, потом почернела рука и полгруди, через год расцвели красными розами плечи, оскалился череп на кулаке, на животе появились взведённые револьверы, а запястье украсила змея на кресте. Точно такая же была и у Башмакова. Осталась в память ему о друге. Ему Воробьёв набил её на день рожденья.