
Полная версия:
Неверморе
Вот только этого ей не хватало; эти дикари ведь и приписаны-то вовсе не к ее району; неужели никто не посещает школу? Что там, семейное обучение? Она не сразу слышит именно про жертву, сначала судорожно соображает, что же там за дыры в статистике и как сборщики данных могли настолько ошибиться, упустить целое селение, а то и несколько; я не уверена, что наши горы вообще пускали каких бы то ни было сборщиков данных, тем более с той стороны. Она прикидывает: сколько могли внести наугад, как теперь это проверять? Она вздыхает: почему именно я? Но руководству выше не докладывает и на подчиненных тоже ничего не спихивает. Она могла бы обратиться за командировочными, – может, ей проспонсировали бы хотя бы путь уже по этой стороне, до самых гор, тогда еще почти не умели ходить напрямую, искали места; и можно было бы ночевать в гостиницах получше, требовать дополнительные шерстяные одеяла и угощаться сидром; но она много лет работала в учебных заведениях, она привыкла, что ей достаются самые разные обязанности, напрямую к ней не относящиеся, и в голове (мигрени с четверга по пятницу каждую четную неделю месяца) намертво выжжено: я отвечаю за детей. Уже не важно за каких: своих ли (учеников или студентов, как и было в универе), чужих ли (она из тех, кто сделает замечание на улице – и ребенку, и взрослому, смотря кто ведет себя менее подобающе). Поэтому, когда старик еще разок спокойно, обстоятельно ей объясняет: да, нужно пойти в горы; нет, шум поднимать нельзя, иначе горы не пропустят чужаков; нет, что делать – доподлинно неизвестно, можно добраться до места и хотя бы уточнить, – она сперва соображает, что так и не предложила ему ни чая, ни печенья из запасов, а потом соглашается. Она должна узнать, в чем дело, должна навести порядок и обернуться должна быстро: остальная жизнь не ждет. Я уже даже вижу, где они останавливались до того, как начать подниматься к нам, – некрашеные стены, пахнет сыростью, зато на стойке в банке кофейные зерна – грызите, дорогие гости, сколько захотите.
В любом случае это сейчас мне почти все понятно; ясность ведь тоже привилегия – для тех, кто дал себе труд спуститься с горы и посмотреть мир, для тех, кто научился читать и чуть-чуть разобрался, как работает бюрократия; я бы в жизни не спустилась с горы сама, мне просто повезло. Или – как посмотреть. В тот день, когда приехала комиссия, я еще ничего не понимала.
А они все спорили.
– Вот, – говорил старик, – вот вам ребенок. Забираем и спускаемся?
– Да погодите вы, – отвечала директор, – нужно же удостовериться! И разрешение с подписью родителей…
– Они в жертву ее приносят, уважаемая! Какие такие родители?
– А отвечать за нее потом кто будет, вы?
Вокруг меня в жизни не поднималось столько шума. Юноша все вертел головой туда-сюда: видно, боялся, что на крик сбегутся люди; они и правда пришли – старая Анья и две старшие ее дочери.
Сперва она меня отпихнула. Не к себе за спину, а просто так, с дороги, чтобы не болталась зря. По ее меркам, она толкнула совсем легонько, она вообще была не злая, Анья, просто была: как горы, как ручьи; от нее пахло дымом и чем-то кислым, она кидала мне лепешки, не меняясь в лице, и вот теперь так же спокойно отшвырнула в грязь меня. Не рассчитала сил. Я качнулась, попятилась и все-таки уселась прямо на дорогу; по шали расплывалось грязное пятно. Вот дура! Неизвестно, как я собиралась сохранить шаль в целости, сама будучи принесенной в жертву, но вот тогда-то, из-за шали, я заплакала. Взрослые продолжали говорить: Анья кричала не на общем, а на нашем, все громче, все визгливее; ее дочери нависали с двух сторон, в их юбках можно было заблудиться трем таким, как я; директор стояла прямая и говорила – с каждым словом все спокойнее; старик качал головой; я умудрилась испортить даже принесение в жертву. Разом сделалось холодно, и дождь все моросил.
Как я упала – видел только третий, юноша. Он не участвовал в споре взрослых, зато смотрел на меня так, будто бы помнил даже снов моих изнанку; будто бы лучше меня знал, чем я сама. Может быть, если бы он мне сказал хоть что-то… Но он тоже не был уверен, тоже не мог сам себе объяснить, что вдруг во мне такого странного. Хотел знать точно. Его же только-только тогда взяли на работу.
Я до сих пор вижу, как оно могло бы быть: вот он настаивает, вот меня уступают, в неведении отдают другому миру, как раньше собирались отдать хозяину гор; вот я сперва иду пешком, потом мы переходим – и я еду в автобусе, потом на поезде, и где-то в середине пути кто-то догадывается отмыть меня от краски; неизвестно, дают мне или нет попрощаться с мамой или маме – дают ли попрощаться со мной. Поезд меня совершенно завораживает – и матово-блестящие сиденья из рыжего кожзаменителя, и тонкие ковры в проходах, и подлокотники, сияющие, будто в первый день. Мне нравится запах дыма и железа, а еще больше нравится, что небо рядом с поездом становится светлее; меня поражает паровоз. Под стук колес я сплю как-то по-новому, неглубоко, вхожу в сон разве что по щиколотку, неплотно им укрываюсь, как сползающим шелковым платком; но даже в этой зыбкости есть безмятежность – мне больше не нужно нырять в сон, как в темную нору, прятаться намертво и ото всех, пока дают.
Столько вещей могли бы пойти проще, если бы юный М. – а тот, в веснушках, конечно же, был М., только помладше, – умел в те времена слушать чутье, отвлекать взрослых и настаивать на своем. Когда мы встретимся в следующий раз, он извинится, что в тот раз меня не узнал, но я бы и сама себя не узнала.
Глава вторая
Тут кое-кто говорит, что пора бы хотя бы сказать, как меня зовут; не знаю, для чего вам мое имя, в те годы, о которых идет речь, его почти никто не использовал; но, так или иначе, я Мирка, или Мира, с одной «р». Ну вот и что теперь? «Мирка с позором отправилась к матери»? Но я тогда не думала про себя «Мирка»; я вообще ни о чем не думала.
Мама появилась, как всегда, неожиданно; маленькая, почти как я, с прямой спиной, будто если она хоть раз чуть-чуть расслабится, чуть-чуть согнется – сразу рухнет замертво. Она теперь стояла за мной, и ее платье чуть-чуть пахло нашим домом (старыми духами из города), а остальные взрослые орали и орали.
– Да у вас тут ребенок ходит без сапог!
Это заведующая. Я услышала только «сапоги», но в целом поняла, ведь чужаки-то все были обуты; мама стояла за мной, молчала. Я думаю, что чужаки так до конца и не поверили, что про жертву – это не шутки, это настоящее; но мама пришла слушать их упреки и теперь стояла бледная, в черной шерстяной накидке (она часто простужалась, горам не нравилось, что она живет без мужа). Когда я думаю про маму, вспоминаю эту сцену: бледная, тонкая, слушает крики тех, кто про нее и горы ничегошеньки не знает. Если бы я не заговорила с чужаками, ей не пришлось бы терпеть дополнительный позор; у нас никто не ходит в сапогах! Нельзя отделять себя от дорог, ведь вы одно, особенно если ты еще юн, если ты жертва. Заведующая уже стаскивала свои собственные:
– Вот, вот, если вам жалко! Это что вообще такое, ноги грязные все, вот!
Я думала, что мои ноги станут грязными, только если я влезу в сапоги после чужачки; но Анья неожиданно рассмеялась, негромко, даже толком не тряслась, и мне пришлось их натянуть; они мне были выше колена, велики, внутри оказалась теплая подкладка, сапоги-в-сапогах; это было стыднее всего.
– Ну, кто родители? Вы, милочка? Что ж так?
Я думала, мама сейчас поднимет на нее глаза – и все закончится; мама очень редко говорила и еще реже поднимала взгляд, берегла всех и себя. Но мама молчала; в ее глазах плескалась чернота, и я привычно слышала гул моря-по-ту-сторону, гул маминой силы, которой она ходу не давала. Вот сейчас, сейчас…
– Да что вы все молчите-то, я не поняла?!
Вот так вот. Прешься в горы, борешься с одышкой, голова пятый день небось не мыта, а местные смотрят на тебя и хоть бы слово вымолвили. Это сейчас я могу спокойно посочувствовать, а тогда только думала – почему она еще стоит? Должна была осесть на землю и прикрыть глаза. Дальше пришла бы в себя, мама никогда не позволяла черноте поглотить человека без остатка; но ведь заведующая даже не заметила, что что-то не так. Мамина чернота в нее не влезла! Слишком много у нее в голове теснилось папок, распоряжений, заявлений и приказов; и еще тетрадных страниц, потому что она иногда занималась с отстающими, а порой и вовсе подменяла преподов.
Потом Анья забулькала. Это был долгий смех, основательный, послеобеденный, Анья только входила во вкус; может быть, она тоже поняла, что мамино проклятие не подействовало, а может, просто ей показались смешными бурые сапоги на мне и яркая шаль; в любом случае она клокотала, как в день отдыха, когда малыши вставали в круг, и уже скоро должна была начать задыхаться.
Заведующая спросила:
– Господи ты боже, вы что тут, вообще ничего не лечите?
Вообще-то, мы лечили. Можно отправить человека слушать ветер – одну, две ночи; можно дать ему напиться из первого весеннего ручья; можно дать моей матери на него долго посмотреть – она подпустит своей тьмы, а потом вытянет чужую и еще долго будет отплевываться вязкой черной слюной. Но Анья всякое лечение отвергала, не хотела впускать в себя ни воду, ни огонь, ни темноту; именно Анья, продышавшись, наконец сказала на чужом:
– Завтра.
– Что завтра? Завтра все обсудим, так ведь? Да как ее вообще зовут? Тебя, тебя как зовут?
У людей есть дурацкая привычка – когда они думают, что их не понимают, они попросту начинают говорить погромче. Я не хотела отвечать. Мама молчала тоже.
– Завтра, – повторила Анья и рубанула воздух рукой.
Я думаю, старик все верно понял, но также он понял, что с горами ничего не сделаешь; я могу сколько угодно думать о том поезде, который вез бы меня в город, в совсем другую жизнь, о том, как М. шагнул бы ко мне, и положил бы руку на плечо, и все закончилось бы; но правда состоит в том, что в поезде, скорее всего, я бы заболела. Слишком много было в меня налито черноты; горы не отпускают просто так.
И что бы мне стоило на этом месте и закончить рукопись? Или хотя бы проскочить, ну, знаете, всякие там «прошло десять с лишним лет» вполне сгодились бы; или сказать «дальше я ничего не помню», и пусть читатель разбирается как хочет. Я вообще очень сомневаюсь, что хоть кому-то это будет интересно, но М. говорит – надо продолжать, а я не хочу, чтобы он нудил тут день и ночь.
Еще М. говорит – это типичное для подростков поведение, а я как раз морально где-то там застряла, в их возрасте, что-то такое он прочитал; он вообще много читал в надежде, видимо, понять, как со мной быть. В ту далекую пору, когда я только-только укладывала в голове эту историю, мы с ним договорились, что я не хожу на дневные встречи для таких же, как я, то есть для пострадавших, и на обеды тоже могу не ходить (все овощи с тушеным мясом ставят мне под дверь), но зато честно выбираюсь на прогулки и честно рефлексирую сама, то есть пишу. Ну вот. М. говорит – это типично подростковое, преувеличивать стыд, но я настолько не хотела рассказывать, что было дальше, что на самом деле делают с жертвой, а может, не со всякой жертвой, а только со мной, что аж в ушах шумело. Но я обещала М., и я ему обязана по крайней мере ясностью рассудка, поэтому сейчас я буду полглавы ходить вокруг да около, пока не решусь.
Итак, я собираюсь описать, как глина медленно смыкалась у колес телеги, но как телега все же ехала вперед; как светать начинало только-только, потому что пришлось выехать рано, чтоб чужаки не успели проснуться и опять начать орать; и как мама шла за телегой до ворот. За ней не шел никто.
Сейчас мне кажется, что принесение в жертву – это был такой карьерный рост на мамин лад; саму ее терпели из-за ее силы, терпели и не прогоняли, но и только. Нельзя отдать себя чужаку – и жить в селении, и уж тем более нельзя потом растить ребенка, и если чуть не выгнали ее, то что ждало меня? Моя-то сила еще только пробуждалась; может быть, у меня ее и вовсе не было, может быть, это был излишек маминой. Поэтому, стоило мне перестать совсем уж беспардонно цепляться за ее юбку, мама отправила меня в ученики. Куда могла. Будь она просто женщиной, которая оступилась, за мной пришли бы куда раньше, и никакие уговоры бы не помогли.
Утро было такое тихое – ни ветерка, ни птички; даже глина не чавкала – все потому, что меня отправляли во вчерашний день, чуть подкрутили время, чтобы чужаки не разорялись. Теперь им меня будет не найти, меня никто не найдет, я нагоню время только около моста, а пока что все смолкло и замедлилось, и двое козлов, запряженных в мою телегу, тоже ступали почти неслышно. Это были роскошные козлы: высокие, статные, а бороды заплетены в косички, и бусины – красные; сами козлы – чернее черного. Шерсть гладкая. Они шли и шли, я дышала еле-еле; потихоньку яснело небо, сперва фиолетовым, а потом бледно-голубым; волоски на руках от утреннего холода вставали дыбом, несмотря на шаль. Скоро козлы довезут меня до самого моста, тогда я спрыгну на мелкие камушки и пойду уже одна, через весь мост; дальше – развалины крепости; а что еще дальше – никто не знает. Такую сказку на ночь мне рассказывала мама, и эту же сказку наизусть знала вся деревня. Хозяин гор жил от нас очень, очень близко.
Завтра проснутся те, из города, начнут искать меня, но никогда не найдут; скоро очнутся проводники, пополнят фляжки со всей щедростью, но на тропу не выйдут: никто сегодня никуда не едет, никто не торгует. Козлы истают сразу у моста, а телега – что телега; может быть, через пару лет кто-то и решится пробраться к ущелью, разобрать на доски, но, скорее всего, доски скроет мох, и колеса врастут в землю. Ничто, отданное горам, не возвращается. Откуда же они возьмут еще одну цветную шаль?
Я задремала было, и тут меня схватили за плечо.
Тут важно: от хозяина гор никто не возвращается, то есть они знали, что я никому не расскажу. Можно сказать, на то и был расчет. Уж если жертва никому ничего не сможет рассказать, а вам самим не так уж много лет? Что вам какая-то разница во времени, какая-то петля, когда добыча – вот она? И, о, они-то бежали босиком – обступили телегу, как на площади обступали чужаков, и ждали, пока я пойму. Наверное, сейчас я бы сумела отличить одну от другой, я даже смутно помню, что одна была повыше, а две – совсем смуглые и одинаковые; но тогда я и слов не различала, и вмиг перезабыла все свои, которые еще не вымыла дорога. Мелкие косы-тонкие запястья-хватают за одно плечо-другое плечо-бьют по затылку-вот толкнули-ругань-ругань. Они были как град, как мелкий острый снег, как козий горох, и слова так же сыпались с их губ. Это сейчас я думаю – не от хорошей жизни людям так жжет сердце тот, кто не похож, не от хорошей жизни все кидаются толпой; а тогда просто пережидала. Волосы у них были жесткие и почему-то в какой-то момент набились мне в рот; если хотят избить напоследок – почему так мало бьют?..
Я не сразу поняла, что они все взобрались на телегу – вот одна рука дернула за край шали, вот вторая… Тонкие пальцы будто шарили сразу повсюду – тонкие пальцы, грязные ногти, смуглая кожа. Они хотели шаль себе. Вряд ли такое делает мне честь, но тут я начала кусаться, я хорошо умела именно изворачиваться, а не отбиваться, но в том и беда, что шаль-то была крепкая, и она была в их руках, а я была в ней. И шерстяную ткань порвать сложнее, но если быть очень испуганным и не очень умным…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

