
Полная версия:
К берегам Тигра
– Вперед! – ору я и снова бегу по вязкому песку.
В моих руках казачья трехлинейка, которую я, идя в цепь, взял у Пузанкова. На бегу стреляю не целясь в сторону дюн. Меня обгоняет Востриков. Справа и слева бегут другие казаки. Неожиданно я спотыкаюсь и зарываюсь лицом в песок.
– Сотника ранило! – кричит Востриков.
Пыл бегущих людей сразу остывает. Они задерживаются, ложатся на землю и поднимают беспорядочную стрельбу. Глупое падение приводит меня в ярость. Длинная гряда дюн совсем близко. Я уже различаю – или мне только так кажется – притаившихся за ее гребнем людей, стреляющих в нас. Так нас перебьют в упор. Медлить нельзя.
С хриплым криком «вперед!» бросаюсь к дюнам. Ни на шаг не отстающий от меня Востриков бесшабашно и дико вопит:
– В атаку! Ур-рр-а!
– Ур-рр-а! – нестройно и вразброд ревут казаки, вскакивая с земли.
Кто-то не выдерживает и на бегу швыряет гранату, разрывающуюся шагах в сорока впереди нас. Его примеру следуют другие. У подножия пригорка с оглушительным грохотом вздымаются в клубах песка огненные снопы. Мы карабкаемся вверх, спотыкаясь, падая, цепляясь за песок и камни.
Позади нас, вздымая песчаные вихри, завывая на десятки голосов, мчится конная лава во главе с командиром. И в ту же минуту на левом фланге противника гремит новое «ура», сопровождаемое грохотом взрывающихся гранат. Это Химич в свою очередь обрушился на врага. Мы еще не успеваем добраться до вершины бугра, как мимо нас с гиком, размахивая шашками, проносится наша кавалерия. Наверху тотчас же смолкают выстрелы, слышатся крики и шумная возня, удары шашек по чему-то тупому. Наконец-то и мы достигаем вершины пригорка.
Солнце вот-вот должно показаться из-за горизонта. Восток окрашен в нежно-розовый тон. Мягкий свет заливает равнину. Перед нашими взорами предстает картина конца боя. По покатому склону дюны носятся конные; среди них мечется несколько пеших людей; часть нашей конницы преследует по пескам бегущего врага. Некоторые казаки спешились и ведут частый огонь по разметавшейся среди дюн арабской коннице. Справа немолчно тарахтит пулемет Химича, веером рассеивая рокочущие пули. На песке валяются убитые арабы, корчатся от боли раненые кони, пытаясь встать на ноги. Мы взбудоражены стремительной атакой, и усталость сняло как рукой. В воздухе плывет едкий запах стреляного пороха. На земле поблескивают медью разбросанные гильзы патронов.
Тра-та-та… – заливается горнист, трубя сбор, и бодрящие бурные звуки катятся по пустыне. На горизонте маячат отдельные фигуры ускакавших арабов. Через несколько минут они скрываются за песками. На призыв трубы отовсюду стягиваются казаки. На дюны поднимаются оставленные в тылу санитары и присматривающий за ними Аветис. Размашистой рысью подъезжает Гамалий. Подходит взвод Химича. Впереди, в полуверсте от нас, застыли конные дозоры, прекратившие погоню за неприятелем.
Казаки стащили в одно место убитых арабов и уложили их в ряд. Перед нами семь трупов, залитых кровью. Несомненно, противник понес большие потери, но остальных убитых и раненых конные увезли с собою. Мы даже не можем узнать, чья шайка напала на нас. Наши потери велики. Убиты Зуев, Рубаник, Дерибаба, Дудка и Чеботарев. Ранены трое. Скользнувшая по стволу винтовки неприятельская пуля оторвала Вострикову сустав указательного пальца и прострелила кисть. Вестовой командира Горохов легко ранен в мякоть ноги, к счастью, без повреждения кости. Но наш милый, всеми любимый «батько» Пацюк при смерти. Пуля пробила ему пах и, выйдя через таз, раздробила кость. По словам фельдшера, он не проживет и двух часов. Вот результат нашей победы и новая тяжелая плата за свободный проход к цели. И надолго ли? Не предстоят ли нам еще более горестные жертвы?
Казаки несут Зуева. При падении с коня он ударился головой о камень, и теперь его лицо обезображивает огромный сизо-багровый кровоподтек, вспухший от виска до уха. У самого глаза чернеет запекшаяся кровью ранка, через которую проникла пуля. Голова бедного юноши свесилась в сторону, и его русый чуб, которым он так гордился, разметался, прикрывая простреленный лоб. Кровь липкой массой застыла на лице и сделала неузнаваемыми знакомые черты.
Рядом с прапорщиком кладут Рубаника. Лицо приказного удивительно спокойно. Смерть, по-видимому, наступила мгновенно. Пуля просверлила маленькую ранку в груди, прошла через сердце и так же незаметно, чуть прорвав гимнастерку, вышла наружу.
Горячий ветер бежит по уже успевшим накалиться пескам. У наших ног лежат пять наших кровных братьев, пять лихих молодых казаков, еще вчера беседовавших с нами, шутивших, радовавшихся спасению от самума. И это уже не первые жертвы за этот нелепый, проклятый поход. Казаки окружают павших. Угрюмые, грустные глаза сосредоточенно смотрят на мертвецов. Карпенко, отвернувшись, утирает слезы. Под сердце подкатывается щемящая боль, острая тоска по даром загубленным людям. А солнце поднимается все выше. Все жарче раскаляется пустыня, а ее тлетворное дыхание на наших глазах изменяет черты убитых товарищей. Их лица сереют, приобретают землистый цвет, подбородки заостряются.
Гамалий сидит невдалеке на пригорке, обхватив обеими руками голову и устремив вперед тяжелый, неподвижный взгляд. Он весь ушел в себя, в свое горе и как будто не видит и не слышит того, что делается кругом. У бугра мелькают комья рассыпающегося песка. Казаки наскоро роют могилу, куда положат всех убитых. Мягкий, сыпучий грунт легко поддается лопатам, и вскоре в земле зияет глубокая, почти в сажень, яма, на дне которой просвечивает чуть влажный песок. Гамалий выходит из оцепенения; не поднимая головы, он вытирает побуревшим от грязи платком глаза, долго и громко сморкается, затем подходит к убитым и опускается на колени.
Наступает мертвая тишина; только слышно, как осыпается в яму песок да ржут внизу разбаловавшиеся кони. Есаул наклоняется к покойникам и трижды целует каждого из них в лоб. Когда очередь доходит до Зуева, я вижу по дрогнувшим векам командира, как глубоко потрясен горем этот суровый, закаленный человек.
Начинается та же печальная церемония, что и в горах, с той только разницей, что сейчас мы хороним уже пятерых, а могилой им служит не зеленый холм, а серый, бесцветный песок. Востриков, забинтованная рука которого лежит на перевязи, негромко читает «Отче наш». Печальная пустыня равнодушно внимает словам неведомой молитвы. Медленно опускают вниз съежившееся тело маленького прапора, знавшего так мало радостей в своей короткой жизни и «еще ни разу не видавшего настоящего боя». Рядом с ним неуклюже ложится грузный Рубаник, за ним другие. Кто-то из казаков плачет. Я не могу отвести глаз от русого чуба, лихо свесившегося на детский лоб Зуева. Где-то далеко его мать горячо поминает своего сына в утренней молитве, не подозревая, что в эту минуту мы уже опустили в песчаную яму это бездыханное тело.
Пять, а шестой умирает… «Хоть бы скорей, – мелькает в голове жестокая, эгоистическая мысль. – Все равно конец, так уж лучше с другими». Карпенко неутешно рыдает, оплакивая своего друга Рубаника. Даже суровый Никитин, отвернувшись, смотрит вдаль, поверх песков, чтобы скрыть катящиеся по его изрезанным морщинами щекам слезы. Гамалий стоит рядом со мною. Он опустил голову и весь отдался горю. Остановившийся взгляд его глаз прикован к лежащим на дне могилы товарищам.
– Засыпай! – едва слышно говорит командир, и казаки поспешно, будто с облегчением, сбрасывают со всех сторон на убитых легкий рассыпчатый песок.
Могила наполняется, сравнивается с краями, поднимается над уровнем земли. Последний долг отдан. Новый холм возвышается среди бесчисленного количества усеивающих безбрежную пустыню песчаных бугров.
Не глядя друг другу в глаза, не обменявшись ни единым словом, мы разбредаемся по коням. Как орда, без команды, без строя, выбираемся на белеющую в стороне дорогу, на которой стоят несколько конных. Среди них и Джеребьянц. Аветис Аршакович больно сжимает мне руку и шепчет, словно извиняясь:
– Я не мог заставить себя подойти к могиле. Мне так тяжело, я ведь тоже их полюбил.
Кони рвутся вперед, как будто чувствуя наше желание уйти поскорее от этого скорбного места. Сотня двигается в гробовом молчании: ни обычных балачек, ни шуток, ни даже брани по адресу непослушных коней. Гамалий ускакал вперед и едет где-то вблизи дозоров. Я понимаю, что испытывает есаул, и не пытаюсь нарушить его одиночество. Меня догоняет Пузанков, едущий с санитарами.
– Вашбродь, Пацюк кончается. Просит командира.
Я приказываю ему скакать карьером к еле виднеющемуся вдали Гамалию, слезаю с коня и, пропуская вперед сотню, жду идущих сзади санитаров.
Справа по три молчаливыми, как тени, рядами проходят мимо меня казаки. В их опаленных зноем, измученных походом, мрачных лицах столько горькой и справедливой злобы, что я не решаюсь встретиться с ними глазами. Вот, наконец, обоз. За носилками, на которых везут раненых, шагают фельдшера. Один из них подбегает ко мне и шепчет на ухо:
– Умирает, вашбродь, кончается. Внутри его огонь жжет. Все командира зовет.
Другой угрюмо и коротко цедит сквозь зубы:
– Надо бы остановить сотню, хоть последние минуты человеку облегчить.
Командую привал. От задних рядов к передним передается:
– Стой! Сто-о-о-ой!
Сотня останавливается, потеряв свой порядок и растянувшись.
– Сле-зай!
Казаки спешиваются. Вдали видна фигура Гамалия, скачущего к нам. Наклоняюсь к Пацюку. На меня строго смотрят оттененные темными кругами, лихорадочно блестящие глаза умирающего. Полуседая борода острым клином торчит над носилками. Старик силится что-то сказать, еле узнавая меня:
– Вашбродь… будь ласка… скажить им, пусть дадут льоду… льо… ду…
Его запекшиеся губы едва шевелятся, и беззвучные, слабые слова тают, не доходя до меня.
– Ой, горыть… ой, горыть… унутро… усё горыть… льоду!.. Дайте ж мени хочь малюсенький шматочек льоду! – стонет раненый, широко раскрывая глаза. Его руки царапают края носилок, и по сухим, треснувшим губам ползет пузырящаяся слюна.
Фельдшер кладет ему на голову мокрый платок и выжимает несколько капель на пылающее лицо. Это приводит умирающего в чувство. Широко раскрытыми глазами он оглядывается вокруг и, узнав меня, слабо шепчет:
– А командир… де?.. И… ва… н… Ваня…
– Сейчас. Сейчас подойдет.
Он с надеждой смотрит на меня:
– Вашбродь… будь ласка… скажить мени… умру я чи ни… А… вашбродь?
У меня нет мужества сказать ему правду. Бормочу что-то несвязное и отворачиваюсь в сторону. Но старик уже не слушает меня. Корчясь от внезапного приступа нестерпимой боли, он кричит:
– О-о!.. Боже ж мий, горыть, усё пече… Да дайте ж мени льоду!..
Гамалий на скаку прыгает с коня и бросается к носилкам.
Сознание на минуту возвращается к умирающему.
– Ваня, кон-ча-юсь, – хрипло вырывается из его судорожно вздымающейся груди.
Он силится сказать еще что-то, но пена на губах окрашивается в пурпурный цвет, глаза Пацюка стекленеют, и ясно, совершенно ясно видно, как жизнь покидает это окровавленное, скрюченное мучениями тело. Голова порывисто вздергивается назад, и острая бородка «батьки» тянется в голубую неподвижную высь. Помутневшие, остановившиеся глаза удивленно, двумя точками смотрят на проползающие облака.
Фельдшер суетливо стаскивает с покойника сапоги. Сбоку в поводу держат расседланного коня. Таков обычай.
Если мы когда-либо вернемся назад, то седла, кони и сапоги убитых будут переданы родным как память о безвременно погибших и честно похороненных товарищах. Лицо Гамалия дергается судорогой, губы его закушены до крови, правая рука комкает серую лохматую папаху. Густая сеть мелких морщин изрезала лоб и щеки есаула, синеватые тени ярче вырисовываются на бледно-землистом, утомленном лице.
Я тихонько беру под руку оцепеневшего от горя человека и, не говоря ни слова, отвожу в сторону. Он безвольно следует за мной, автоматически передвигая ногами… Казаки расступаются, и мы тихо проходим мимо них…
Еще одна безымянная могила оставлена на пройденном нами пути. Еще одним недолговечным – до первого самума – песчаным холмом стало больше в серой пустыне.
Продолжаем наш безотрадный, крестный путь.
Где-то среди серо-фиолетовых песков, далеко впереди дозоров, едет Гамалий, погруженный в свои невеселые думы.
– Вашбродь, скажить командиру, нехай не разрывает нам сердца. И своего горя вдосталь, а он подбавляет. Вернить его, вашбродь, не можно вперед дозоров уходить. Не ровен час, убьют. Як мы тогда без него? Вся сотня погибнет, – обращается ко мне подъехавший вахмистр.
Я молча машу рукой.
– Казаки сумлеваются. Боятся за командира. Пропадем мы без него, как телки. Разрешите, вашбродь, я сам верну их. – Не дожидаясь ответа, вахмистр бьет с размаху плетью коня, срывается с места и, вздымая нам в лицо песок, уносится вперед.
Аветис Аршакович и Химич едут в стороне от сотни и не обмениваются между собою ни словом. Около них потрусывают на своих низеньких жеребцах арабы-проводники, взятые нами в Али-Абдаллахе. После ночного боя и тяжелой сцены погребения они, видимо, боятся за свою участь, ожидая, что, по закону пустыни, мы выместим на них свою злобу за убитых их соплеменниками казаков. Угадывая их мысли, Аветис говорит им несколько успокоительных слов, и они приободряются.
Купленные в поселке верблюды начинают артачиться и не желают идти. Они ложатся в песок, смотрят злыми глазками на своих незадачливых поводырей и заплевывают их густой желтой слюной. Возникающая сумятица несколько замедляет продвижение. Слышится крепкая брань, свистят плети. Тишина нарушается, и безмолвие уже не давит более сотню. Наконец порядок восстановлен, и мы снова ползем по пескам. С высокого песчаного бугра издали видны две спешенные сидящие фигуры, около которых стоят кони. Это Гамалий и Никитин. Дозоры проходят мимо них и скрываются за следующей дюной. Мы медленно приближаемся к сидящим. Поравнявшись с ними, я решаю сделать привал и останавливаю колонну. Сзади подтягиваются казаки. Гамалий уже овладел собою. Он снова ровен и спокоен, как всегда, и только глубоко запавшие, утомленные глаза да в кровь искусанные губы говорят о переживаниях командира. Десять минут уходят на остановку. Мы успеваем выпить по глотку мутной бурдючной воды и съесть по горсти сухих фиников и черному сухарю. Больным и раненым порция воды дается в двойном размере, и в дополнение они получают по полплитки командирского шоколада.
Ночевали в пустыне, выставив двойные караулы и вырыв в песке нечто вроде небольших окопов. Горький опыт прошлой ночи научил нас не доверять спокойствию пустыни. Мы уверены, что нападение арабов должно повториться, и решаем не пренебрегать никакими предосторожностями. Но ночь проходит без происшествий. Наступает утро, рассеивает темноту, а вместе с ней и наши страхи.
Пески уже не тянутся сплошной, бесконечной полосой, а все чаще перемежаются с островками плотной почвы, буроватые кочки которой заросли колючками. Коням легче идти по постепенно твердеющему грунту. Появляются отдельные чахлые деревца, указывающие на наличие подпочвенных вод. Вдали, у самого края горизонта, под бело-розовой грядой облаков чернеет длинная, тянущаяся на юг полоса. Мы знаем, что это зеленые леса, перед которыми в бессилии отступает безводная, мертвая пустыня. Среди них текут полноводные притоки Тигра, оплодотворяя и наполняя жизнью эту благодатную страну. Сердце трепещет от радостной надежды. Если мы благополучно пройдем остаток пустыни и переправимся на западный берег Шат-эль-Этхема, мы вырвемся из когтей гоняющейся за нами смерти. Густые леса Ирака укроют нас от врага, дадут нам прохладный приют, снабдят нас водою и пищей.
Кони спешат, вытягивая вперед умные морды и жадно вдыхая ноздрями воздух. Очевидно, они чуют близость воды и сочных лугов и не хуже нас понимают, что тяжелому пути приходит конец. Но все же и на этом переходе мы теряем трех коней и бросаем обозного верблюда.
Солнце склоняется к западу. За нами тянутся удлиняющиеся тени. Пески кончились. Идем по твердой земле, скудно поросшей желтоватой, иглистой травкой. Жалкие, сухие былинки, но они переполняют наши сердца радостью, предвещая близость напоенной влагой плодородной земли. Полоса леса впереди растет и ширится, а перед ней отсвечивает серебром ровная лента реки, маня к себе усталых, измученных путников.
Напрягаем последние усилия – и через час подходим к берегу Шат-эль-Этхема, если только это не один из его притоков.
Берег безлюден. Камыш и высокая болотная трава надежно скрывают нас от нескромных глаз. И кони и люди припали к воде и жадно пьют, не в состоянии оторваться, довольно холодную, чистую как слеза влагу.
Река неширока. Большинство из нас легко переплывает ее на конях. Остальные пользуются турсуками. Вот мы и на правом, лесистом берегу. Какое неописуемое наслаждение сидеть под тенистыми деревьями с низко нависшими ветвями, вдыхая в себя благоуханный, пьянящий запах листвы! Косые лучи заходящего солнца веселыми бликами играют по рыжим стволам и пронизывают золотыми иглами паутину, развешанную между кустами. Прохлада вливает силы в истомленное тело. Казаки буквально опьянели от радости. Они пластом лежат на зеленой лужайке, нежась и по-детски восхищаясь каждым деревцем, лесными шорохами и пролетающими над ними птицами. Кони бродят по лугу, лениво пожевывая набухшие стебли.
Решаем отдохнуть несколько часов, чтобы с новыми силами идти через лес. Искушение выкупаться велико, и я уговариваю есаула разрешить людям поочередно поплескаться в небольшом затоне, притаившемся в густых зарослях камыша и частого кустарника. Нагретая за день вода напоминает теплую ванну, но и она живительно действует на разморенное, обожженное солнцем тело. С удовольствием ныряю несколько раз и, освеженный, вылезаю на траву. Казаки один за другим прыгают в воду с деревьев, поднимая веселые брызги и гоня по спокойной глади вод расходящиеся круги. Черная усатая голова Аветиса выглядывает из воды. Он не умеет плавать и не рискует отойти дальше трех шагов. Химич, фыркая, как тюлень, проплывает мимо него, пытаясь утянуть барахтающегося Аветиса вглубь. Казаки плещутся, наполняя сдержанным гулом сонную заводь.
Я вспоминаю нашу недавнюю переправу через Диалу, розовое веселое лицо юного прапора, и сердце щемит острой болью.
Разбирая вещи покойного, мы нашли в полевой сумке Зуева незаконченное письмо-дневник, в котором он описывает матери наш переход через пустыню и налетевший самум. Если вернемся когда-либо к своим, письмо это я сам отвезу родным мальчика. В кустах нетерпеливо дожидаются казаки, жаждущие искупаться в свою очередь. Благоразумие требует, чтобы большая часть сотни была готова ко всяким случайностям.
– А ну, вылазьте, до ночи чи що будете плескаться! – кричит вахмистр. – Кому говорю, дьяволы? Вылазь! Дай и другим скупаться.
Казаки неохотно выбираются на берег, уступая свое место новой очередной партии. Встревоженные утки стаями носятся над камышами, оглашая берега резкими, недовольными криками. Мы любуемся ярким оперением степенных фламинго, улетающих подальше от непривычной суматохи. Проклятая мошкара, бич здешних мест, несчетными роями носится в воздухе, больно кусая раздетых людей.
– Совсем конец пескам или встренем еще пустыню? – спрашивает Востриков, с завистью поглядывая на плещущихся в воде казаков.
Рана мешает ему «сигануть» в реку, и удалой казак довольствуется малым: засучив по колени шаровары, болтает в реке голыми ногами. Около нас на траве отлеживаются вылезшие из воды пловцы, подставляя поочередно под набегающий с реки ветерок голые бока.
– Кончилась, чтоб ее вовек не видать. Дальше пойдут леса, поля, реки.
Соседи подползают к нам, и разговор становится общим.
– А скоро соединимся с английцами, вашбродь?
– Должны скоро, еще денька через два-три, – неуверенно отвечаю я.
– А может, и пять? – иронически подсказывает кто-то.
– Может, и пять.
– Скорей бы. Надоело, вашбродь, ой как надоело!
– Це точно! Обрыдло и сказать не можно як. Спымо, вашбродь, так и во сни кинец бачимо, – со вздохом говорит Стеценко. – Батьки наши, як снаряжалы нас на службу в полк, рассказувалы про японьску вийну, диды размовлялы про турецьку, в симьдесят яком-то роци. Що ж, дуже тяжко тоди було. А теперь мы им расскажем, як вернемось на Кубань, що мы бачилы, яку мы муку-мученическу прыймалы, як товарищей без попа та без хреста хоронилы. Ни, вашбродь, ни батькам нашим, ни дидам не приводилось гирше, чим нам, муку приймать.
– Это верно! Разве их службу с нашей сравнить! Мы, вашбродь, с вами войну вместе делаем, еще с самого Каракурту, всего навидались, везде поголодували, а крови нашей казацкой всюду понапрасну вдоволь пролито. Помните, вашбродь, на Бордусском перевале, когда Энвер-паша от Саракамыша отступал, как по брюхо в снегу трое суток без хлеба простояли?
Помню ли я? Да разве можно забыть эти ужасные ночи, когда мы, одинокая, заброшенная глупыми штабными распоряжениями в горные снега, худо одетая сотня, неведомо для чего оберегали непроходимую горную вершину, занесенную трехаршинным снегом! Через двое суток о нас вспомнили и приказали спуститься вниз. Но уже было поздно. Трое казаков замерзли в дозоре, девять отморозили руки и ноги, а остальные почти все простудились и провалялись всю зиму в госпиталях. Можно ли забыть эти проклятые ночные, мучительно холодные часы, когда застывали на щеках, не успевая скатиться, слезы, медленно холодея, отнимались замерзающие конечности?!
– А под Копом! Помните, вашбродь, когда девять суток питались вареными желудями да конину без соли жевали? А Зангувар, а Девиль?! Эх, вашбродь, что мы, что вы – одна нам честь в поле. Нужны мы, казаки, пока руки целы, а жизнь наша – без надобности.
Казаки сочувственно слушают горячую тираду Вострикова.
– Правильно! Как есть правда, – вздыхают они, с детским любопытством ожидая от меня ответа.
Никитин снова появляется на берегу:
– А ну, вылазь! Побаловались, и буде. Ну, живей, живей!
Появление вахмистра спасает меня от необходимости продолжать рискованную беседу о войне. Поедаем консервы, запивая их чаем без сахара. При переправе через реку один из обозных верблюдов внезапно лег, и наши запасы сахара растаяли и потекли.
– Вахмистра ко мне!
– Вахмистра к командиру! Передай «голос»: вахмистра к командиру! – прокатываются выкрики.
Через минуту из ближайших кустов выскакивает Никитин.
– Собирай сотню, Лукьян. Через полчаса в поход.
Мы лежим в траве и неохотно думаем о грядущем пути.
– …Теперь полегче… холодком идти… кони не нарадуются траве, – доходят до дремлющего сознания отдельные слова.
Садимся на коней и длинной лентой тянемся между зелеными кустами, залитыми золотистыми лучами заходящего солнца. Смятая трава да черные, обугленные ветки говорят о нашей стоянке. Перед тем как войти в лес, я привстаю на стременах и оглядываюсь назад. За спокойной гладью реки расстилаются серые, выжженные пески, ставшие могилой наших товарищей. Колонна втягивается в лес и скрывается в его тенистом полумраке.
Первая ночевка в лесу. Сыро, темно и невесело. Несмотря на усталость, я долго не могу заснуть. Казаки спят. Хрустит кора, которую обдирают привязанные к деревьям кони. Черная, непроглядная мгла. Подношу к глазам руку и не могу различить ее. Из темноты слышатся сонные вздохи, кашель и редкий шепот. Наверху, в ветвях, возятся ночные птицы, хриплыми голосами прорезая тишь. Глухой стон рождается где-то среди деревьев, переходит в детский плач. Это бродячий ветер рыщет по дуплам и трещинам догнивающего, столетнего бурелома. Шорохи и скрипы ползут и приближаются к нам, наполняя страхом полусонное сознание. Наконец благодатный сон охватывает меня.
Утро. Недолгие сборы – и снова вперед по целине, без дороги, руководясь лишь спасительным компасом Гамалия. День проходит убийственно монотонно. Путь, отдых, еда, снова путь и в заключение ночлег.
Удивительно, как может надоесть даже самая роскошная природа, если она подается в слишком большой дозе, и притом в скучном однообразии! Лес кончается, и мы выходим из него. Темно-зеленая полоса остается в стороне. Впереди расстилается роскошная, изумрудная равнина, окаймленная густо растущим кустарником. Сочная трава, усеянная яркими цветами, поднимается почти до колен. Маленькие пестрые птички чирикают в кустах, перелетая с ветки на ветку. Стройные цапли бродят по влажному лугу, и звенящее лягушечье кваканье оглашает окрестности.
– Вот благодать-то Господня! – радуется Химич, снимая папаху и подставляя под ветерок стриженую голову.
– Места знатные, – соглашается Карпенко, едущий рядом с ним. – Нам бы такую земельку! Сейчас всю станицу сюда перетягнули б, – мечтает он. – Трава какой у нас и вовек не видать, а земля добрая, что хошь посей – все уродит.
Казаки взорами ценителей любовно оглядывают цветущую степь.
– Дай нам эту землю, мы б ее зубами подняли.
– А хиба наша хуже? Попрацюй на нащий, так и вона тоби два урожая дасть.