
Полная версия:
Беатриче Ченчи
– Достойная женщина! Не я, Луиза, а вы простите его, потому что я прогнал его за то неуважение, с каким он говорил о вас.
При этом он позвонил и явился комнатный лакей.
– Кирьяка!
Кирьяк пришел с смиренно-поникшей головою.
– Благодарите донну Луизу Ченчи, мою светлейшую невестку, за то, что она позволяет вам остаться в моем доме, прощая вам вашу вину. Вперед ведите себя лучше и будьте почтительнее с вашими господами.
– Моя добрая госпожа и синьора, говорил Кирьяк, бросаясь ей в ноги, да благословит вас Господь за меня и за мое бедное семейство, которое без вашей милости должно было бы пойти по миру… и осталось бы без куска хлеба…
Луиза улыбнулась ему. Дон Франческо, не смотря на её просьбу не беспокоиться, с любезностью проводил ее до двери; потом, вернувшись скорыми шагами, положил руку на плечо Кирьяка и, устремив на него свои злые глаза, начал говорить ему:
– Теперь ты не только выйдешь из моего дома, но даже из Рима, – даже совсем из папских владений, и сейчас же; – если завтра я узнаю, что ты еще здесь, то я сам позабочусь о твоем путешествии. Иди и не оглядывайся: я не могу превратить тебя в соляной столб; но я могу просто превратить в мертвое тело. Запечатай себе рот и носи в сердце страх ко мне, но если ноги откажутся служить тебе, продолжай свой путь ползком на коленях. Ты, который имел опасное любопытство изучать обыкновения своего господина, конечно заметил, что он никогда не изменяет тому, что обещал. Ступай и помни, что Бога не изучают, а обожают; и всякий господин должен быт Богом для своих слуг и подданных.
Эти угрозы и этот взгляд навели такой ужас на Кирьяка, что он прямо выбрался из Рима, даже не простившись с своим семейством. При малейшем шелесте листьев ему казалось, что у него за спиной какой-нибудь браво графа Ченчи; и не прежде, как пройдя несколько миль от Рима, он стал спокойнее.
Граф, оставшись один, велел позвать нотариуса, чтоб скрепить завещание, которое у него уж было написано, и в ожидании его ходил по комнате, говоря про себя с злобною радостью:
– Теперь Медичи уж не насладятся моим богатством; я всех их лишаю наследства на случай, сжали они переживут меня; разумеется, я употребляю все зависящее от меня, чтоб этого не случилось Закон о лишении наследства самый важный из всех четырнадцати, указанных Юстинианом. Стало быть, мое завещание будет исполнено, per Dio! Если б мои внуки не были доведены до того, чтоб грызть себе кулаки от голода, я воскрес бы для того, чтоб задушить судей, которые решили бы в их пользу…. Да притом я оставляю все на монастыри и духовные братства, так я могу быть спокоен. Они не выпустят ничего из своих рук. А потомкам моим я оставляю Тибр, чтоб утопиться.
Глава X
Пир
Прекрасно море с его голубою зыбью и золотыми переливами. Влюбленная луна глядится с его волны и они трепещут от наслаждения. Но когда они, как слезы, бегут одна за другою на берег, в их плавном говоре слышны вопли утопающих и стоны отчаяния осиротевших.
Прекрасно солнце, когда оно в блеске лучей встает из-за родных гор и одним своим взглядом зажигает жизнь на земле и в небе; прекрасно оно и в те мгновения заката; когда оставляет после себя золотой пар, подобный ожерелью, которое дарил своей возлюбленной рыцарь, отъезжающий в далекия страны… Птицы быстро летают по небу, собирая свои семьи, и поют громче от любви к погасающему светилу и от страха к раждающемуся мраку; в полях звон колокольчиков собирает стада домой; с высоты колоколен унылый звук колокола дает знать, что настал час для семейных радостей, или для поминок. Напрасно! Не все люди любят домашний очаг и молитву об умерших; многие, напротив, выжидают у оконных отверстий окончания дня и свободнее дышат при появлении ночи, потому что мысли их действия полны мрака. Я тоже, хоть я и не люблю тьмы, не откликнусь на призыв![7] Что ждет меня на закате дня? Тюремная келья, одинокая, голая, холодная, где я слышу одни стоны больных, или предсмертные муки умирающих.
С гласиса древней крепости Вольтерра, я засматриваюсь на дальние горы, любуюсь, как они из голубых, улыбающихся превращаются в черные и грозные, подобно друзьям, которые изменили, или облагодетельствованным людям, которые по обыкновению платят свой долг монетою неблагодарности. Облака, за минуту еще сиявшие отливами перламутра, становятся мрачными, как воспоминания прошлого блаженства. Кое где мелькают белые паруса и исчезают в тумане, подобно беглым мыслям. Древняя река Чечино взвивается в лугах бесчисленньыми коленами, как будто боясь потеряться в море. Так точно и жизнь делает всевозможные усилия, чтобы избавиться от неизбежной смерти. Беги быстрей река, куда гонит тебя природа, и не удерживай в бесполезных усилиях свои воды, – всему суждено исполнить закон судеб. Как сломленные ветви и пучки соломы несутся твоим течением, царства и народы уплывают по реке времен и исчезают…. Остается только память о них, как гул от твоего падения…
Но день погас. Длинная ночь предстала со своим безмолвием и зовет на одинокий труд работников мысли. Вернемся же и мы к прерванной работе…
Дон Франческо Ченчи устроил великолепный, истинно царский пир. Стол был накрыт в обширной зале, потолок которой был расписав лучшими художниками того времени. Белый с золотом карниз, поддерживаемый белыми же колонами с инкрустациями золотых арабесок, окаймлял стены. Простенки между колонами покрыты исполинскими зеркалами; но так как искусство еще не достигало тогда до умения делать их цельными, и они состояли из нескольких кусков, то, чтобы скрыть составные пасти, венецианцы раскидали на них амуров, фрукты, листья, цветы, всевозможных птиц, написанных с неподражаемым искусством; восемь дверей были завешены тяжелою белою толковою тканью с рельефными золотыми цветами по кайме и с графским гербом по посредине цветов белого с алым. Словом, все было великолепно: ткани, зеркала и живопись; только живопись болонской школы била уже слишком на эффект, утратив прелесть простоты.
Я не стану описывать волшебного вида этой залы, изобилия цветов, разливающих аромат, множества зажженных свечей в серебряных канделябрах, отражающихся целыми мириадами в зеркалах, в хрустале ваз и бокалов, в золоте и серебре разных предметов самой изысканной работы. Времена нашего рассказа еще не так далеки от нас, чтобы тот, кого это занимает, не мог видеть всю эту утварь в музеях. В домах наших патриотах вещей уже или нет вовсе, или они очень редки: их распродали иностранцам. Да и чего бы еще не продали наши если б только нашелся на них покупщик?.. При виде этого безобразного торга, я почти готов сказать: благословен грабеж ненавистного немца! Солдат-грабитель не уносит у тебя надежды возвратить похищенное добро, жажды стремиться к этому всеми силами; но иностранец, который по соглашению покупает у тебя отцовскую святыню, покупает у тебя в тоже время часть твоего сердца и ты продаешь ему часть своего отечества! Грабеж подстрекает сердце к исканию свободы и мщению; добровольная продажа раждает рабство.
Дон Франческо принимал своих гостей с вежливостью, свойственною его высокому происхождению, и любезностью, которую диктовал ему его ум. Тут были многие из рода Колонна, двое Санта-Кроче, Онуфрий, князь дель-Ориола и дон Паоло, о котором говорилось в начале этой повести, и монсиньор казначей; не много погодя, явлись кардиналы Сфорца и Барберини, друзья и родственники дома Ченчи, с некоторыми другими лицами, о которых не упоминает история; наконец, по приказанию графа, за обедом участвовали донна Лукреция, Бернардино и Беатриче.
Беатриче оделась в траур. Если б она не надела черного платья в виде протеста против страшного веселья отцовского пира, то можно бы подумать, что она сделала это из женского кокетства; так шло оно к ней и так резко выказывало белизну её тела. Вместо всякого украшения, она вплела в свою русую косу завядшую розу, слишком верный символ её будущей судьбы.
– Добро пожаловать, благородные родные и друзья! Добро пожаловать, высокопреосвященнейшие кардиналы, столбы святой Матери Церкви и блеск её urbis et orbis. Если бы небо дало мне сто бронзовых языков и сто железных грудей, как о том молил его Гомер, я бы не счел их достаточными, чтоб отблагодарить вас за честь, которую вы делаете вашим присутствием моему роду.
– Граф Ченчи, ваш знаменитый род так высоко поставлен, что ему не надо других лучей для того, чтоб блестеть яркой звездой на нашем римском небосклоне – отвечал цветисто, но по духу того времени, Колонна.
– Вы, по вашей беспредельной благосклонности, слишком пристрастны ко мне, почтеннейший дон Курций: как бы то ни было, я чрезвычайно благодарен вам за вашу любовь. Я сделался для вас почти чужим, я боялся, что мое появление между вами испугает вас, как появление выходца из Трофоньевой пещеры; но что же делать! Меня грызла безграничная тоска, злой недуг! Тоска, это тончайшая пыль, которую подымает восточный ветер: она проникает всюду, ко всему пристает и давит тело и душу. Меланхолик, более чем зачумленный, должен изгнать себя из храмов Израиля и из пиршеств наследников Анакреона – я говорю для вас духовных, которым я привык показывать уважение; что же касается до вас, миряне, то я может быть действовал бы без церемонии… но нет… я думал, что, если б у меня были достаточные причины покончить с собою, то в деревьях и реках, чтоб повеситься или утопиться, благодаря Бога, недостатку бы не было. – Но я не повесился потому, что, когда подумаешь хорошенько, та увидишь, что смерть скверная штука; – и притом я всегда слышал, что о вещах, которые делаются только один раз, надо подумать. Тем не менее, я не хотел наводить на вас тоску своим присутствием. Теперь, когда лучь света озарил слегка мрак моей души, я отряхнул пепел с своих волос и срываю, еще один раз, может быть последний, розу, и вплетаю ее в них. Конечно, зимою не следовало бы пристращаться к розам: этого нежного цветка не выростишь на снегу… но правда и то, что в нашей благословенной Италии во всякое время года цветут розы; вы видите этому доказательство на моей Беатриче, и если не найдешь их в своем саду, ступай в чужой и срывай их там. Да, срывай их силой! Какой закон осудит старика, который перед смертью похитил розу в воспоминание своей угаснувшей молодости и в утешение угасающей жизни? Это все равно, как если бы его святейшество отлучил от церкви умирающего за то, что он обращает последний взгляд свой к свету, которого лишается навсегда… А тебе; Беатриче, что за странная Фантазия пришла приколоть к волосам увядшую розу! Ты неужели боишься для своих щек соперничества свежей розы? – Не бойся, дитя; ты можешь смело идти на всякое сравнение, потому что ты рождена все их побеждать.
Молодая девушка бросила ему взор пронзительный, как стрела; он принял его прищурясь, и зрачки его заискрились. Дон Онуфрий Санта Кроче отвечал:
– Мы собрались к вам, граф, как родные и друзья, чтобы разделить вашу радость; и я вполне убежден, что она должна быть велика, потому что я никогда не видел вас в таком веселом расположении духа.
– Я дурно делал, князь, что не старался приводить себя в веселое настроение; и что еще хуже, я заметил это слишком поздно. Парка, вы знаете, или лучше сказать, вы не знаете, потому что вы, преосвященные кардиналы, считаете эти истории за ересь… так видите ли, Парка прядет нам много дней из черной шерсти с немногими блестками из золота; вот тут-то и нужен ум, чтоб уметь отделить их; надо плакать в грустные дни, ликовать в веселые, иначе мы превратим нею жизнь в вечную панихиду. Omnia tempus habent… И хотя я не согласен с мудрейшим царем Соломоном, что может даже существовать время для убийств, я пристаю к его мнению, когда он говорит, что все на свете vanitas vanitatum.
Монсиньор казначей заметил саркастически:
– Ваша необыкновенная веселость проявляется всегда так невоздержно перед людьми, которых вы видите редко: в ней есть что-то лихорадочное; и я в этом удостоверяюсь более, когда вспомню, что еще недавно смерть опечалила ваш дом.
– А! Монсиньор, что вы мне напоминаете? Мы не можем уронить на землю какое-нибудь воспоминание, чтоб приятель, с докучливым участием, не поднял его и не возвратил его вам, говора: «смотрите, у вас упало с сердца горькое воспоминание, положите его опять на свое место.» Да притом всякий может удивляться этому кроме монсиньора, мудрость которого в божественных вещах вам слишком известна. В самом деле, разве я не подражаю царю Давиду? Вы видите, что я беру хороший пример; как он, а воскликнул, когда умер мой сын: «я постился и плакал, покуда он жил; я думал: кто знает, может быть, Господь Бог еще сохранить мне его! Теперь, когда он умер, зачем мне поститься? Разве я верну его? Я буду все приближаться к нему; но он ко мне уже не может придти…»
По телу Беатриче пробежала, дрожь от такого лицемерия.
– Однако граф, вскрикнули разом гости: – пора вам вывести нас из беспокойства. Мы не можем дождаться узнать причину вашей веселости, чтобы разделить ее с вами.
– Благородные друзья! Если б вы сказали: пора удовлетворят любопытству, которое нас томит, – то ваши слова были бы вероятнее, и может быть, откровеннее. Но как бы то ни было, вы хлопочете напрасно; я не намерен портить своего радостного известия, объявив его за тощий желудок. Ни за что! Бог посылает росу утром и вечером, когда чашечки цветов готовы принять ее, а не в полдень, на раскаленные камни. Приготовьте себя прежде дарами Цереры и Бахуса, как сказал бы поэт, и потом вы услышите мое приятное известие. И так, за стол, благородные друзья, за стол!
– Синьора Лукреция, шепнула Беатриче на ухо мачихе: – какое-нибудь ужасное бедствие висит над нашими головами! Никогда еще глаза его ее блистали такою злобною радостью, как сегодня.
– Господи, помилуй меня и защити!.. Не знаю отчего, но у меня тоже дрожать ноги.
– Кто вам сказал, что у меня ноги дрожат? У меня не дрожат ни ноги, ни душа.
Все сели за стол. Граф Ченчи на почетном месте в конце стола, но тогдашнему обычаю, предоставлявшему хозяину дома самое почетное место; с обеих сторон около себя он посадил свое семейство; дальше заняли места гости, которых рассаживал дворецкий по их значению. Блюда были изысканы и разнообразны и всякое имело особенный вид: одно представляло Колизей, другое корабль; тут же являлась телятина в виде скалы, омываемой волнами студеня; крепость из марципана, и как только ее разрезали, вылетели изнутри живые птицы, огласив залу веселым щебетаньем; из огромного пирога вылез домашний карлик, одетый папою и, давши с важностью гостям свое апостольское благословение, проворно убежал.
Стаканы двигались быстро, как челнок в руках у ткача: было выпито много сортов вина и своих, и иностранных, кипрских, греческих, и больше всего хереса, аликантского и других испанских вин.
– Ну, теперь пора, сказали в один голос насытившиеся гости: – удовлетворить наше любопытство! Скажи нам, граф, причину вашей радости!
– Да, теперь пора! сказал Ченчи торжественным голосом и, придав лицу строгое выражение, продолжал: – но прежде, чем отвечать, мои благородные друзья, я умоляю ответить на мой вопрос если бы Бог, которого я молил усердно и продолжительно каждый вечер прежде, чем успокоить мои члены на мягкой постели, каждое утро, едва открыв глаза, – если бы Бог, говорю, который слышал мою молитву от священников во время совершения таинства, в церковном пении девственниц, в молитвах нищих; – если б Бог, после того, как я уже приходил в отчаяние, думая, что моя молитва не услышана, неожиданно, по неизреченной своей милости, исполнил сверх всякой надежды мои желания, разве я не имел бы нрава ликовать и радоваться? Если так, то ликуйте и радуйтесь со мною, потому что я, в полном значении слова, счастливец!..
– Беатриче… дочь моя… поддержите меня… я боюсь…
– Поддерживайте себя, как можете, отвечала Беатриче Лукреции. – Я ничего не могу… голова моя кружится и мне кажется, что все гости плавают в крови!
– О Боже! о Боже! прибавила Лукреция: – у меня дрожь пробегает по телу, как в лихорадке.
– Я полагаю, благородные друзья и родные, что всем вам известно, а если нет, то знайте, продолжал граф: – что в церкви святого Фомы я воздвигнул семь новых гробниц из драгоценного мрамора самой изящной работы; потом я молил Бога, чтоб он послал мне благодать похоронить в них при жизни всех моих детей; наконец, я дал обет зажечь свой дворец, церковь, ризинцу и всю церковную утварь. Если б я был Нерон, я поклялся бы – зажечь во второй раз Рим.
Гости, скорей удивленные, чем испуганные, переглядывались между собою; смотрели на графа, и им было стыдно за него, что он выпил так не в меру. Беатриче, бледная, как увядшая роза, повиснувшая в её волосах, сидела склонив голову на правое плечо. Ченчи еще с большею силою продолжал:
– Одного я уже похоронил; двоих других, благодаря Бога, мне предстоит теперь похоронить разом: двое у меня в руках, что почти значить – в могиле; срок их приближается. Бог, являющий такие видимые признаки своей милости ко мне, верно захочет исполнить мою мольбу перед моей смертью.
– Граф! не худо бы вам избирать менее мрачные предметы для шуток. – Какая дурная наклонность смеяться и вместе наводить ужас!
– Разве я смеюсь?.. читайте.
При этом он вынул из-за пазухи несколько писем и бросил их на стол.
– Читайте… рассматривайте, не стесняясь; удостоверьтесь во всем; я вам на то и даю их. Вы узнаете, как еще двое ненавистных сыновей моих умерли в Саламанке. Каким образом они умерли? мне нет дела; для меня важно то, что они мертвы и закупорены в два дубовых гроба по моему приказанию. Теперь мне уже немного скуд остается издержать на них, – и я охотно издержу эти деньги… две свечки… две обедни… если б были тележки с известкой, способной сжечь их души, – я бы велел всыпать ять две тысячи к ним в могилу… О, папа Климент, ты присудил меня платить им четыре тысячи червонцев в год пенсии! Заставишь ты меня продолжать платить? Черви не поднесут тебе жалобы, нет, – в свое время они и тебя съедят… Всемогущий Боже! приими выражение моей глубокой признательности! Ты исполнил душу мою радостью не по её заслугам, но по единой твоей неизреченной милости.
Монсиньор казначей, весь дрожа от волнения, прервал Ченчи.
– Ради Бога! благородные синьоры, Не слушайте его; он потопил рассудок в вине, или еще большее бедствие постигло его. Вы, как христиане, можете видеть явное доказательство его лжи в том, что Бог не принять бы благодарения, столь противного голосу природы; и если бы то. что произносят уста этого безумца, была истина, то Господь обрушил бы потолок на его голову.
Гости смотрели на графа, и им казалось, что они видят перед собою Медузу. Страшный хозяин, вполне довольный ужасом, который наводил на них, продолжал с ликующим лицом:
– Мне дорого только одно, что мои дети умерли. Вам, может быть, хочется знать, как они умерли. Favete aures. Феликсу обрушилась на голову главная балка потолка. В тот же самый вечер, даже, как мне пишут, в тот самый час, Кристофан был заколот ножем некиим ревнивым мужем, который застал его в объятиях своей жены.
Беатриче смотрела на него пристально, с страшно раскрывшимися глазами, в которые, казалось, перешла вся душа её. Ченчи бросал на нее беспрестанно косвенные взгляды, и лучи глаз их встречались, перекрещивались и метали искры, как мечи двух дерущихся врагов. Бернардино склонил свою сонную голову на колени к Лукреции, которая с простертыми к небу руками, с каплями слез на щеках, походила на многострадательную мадонну. Из гостей одни, протянувши на стол руки, сжатые в кулаки, грозно хмурили брови; другие проявляли осуждение своими поднятыми руками, указывающими на графа; третьи, казалось, неверили своим ушам: кто затыкал их, кто с ужасом смотрел на небо, как бы ожидая, что упадет молния. Одним словом, даже Леонардо да Винчи в своей знаменитой Тайной Вечери не представил того разнообразия выражений при словах Спасителя: Амин, говорю вам, один из вас предаст меня, какое представляла зала Ченчи в эту минуту.
Прежде всех встали кардиналы и казначей, говоря:
– Уйдемте! уйдемте! Спасайтесь все: гнев Божий должен скоро разразиться над этим домом бесчестия!
Беспокойный шопот, возраставший как ветер, предшествующий буре и смутный говор сперва наполнили залу, потом разразились в крики негодования и ужаса; наконец все, равно исполненные злобы, с проклятиями направили свои руки на графа, точно хотели бросить в него каменья.
– Остановитесь! кричал с жестокой иронией Франческо Ченчи. – Что вы делаете? Это не сцена, здесь нет зрителей; и если вы намерены играть трагедию, то вы трудитесь напрасно. Вам ли, преосвященные кардиналы, приходить в ужас от крови? А зачем же вы, скажите мне, одеваетесь в красное? Разве не для того, чтобы пятна человеческой крови не были заметны на вашей пурпуровой одежде? Вы, князь Колонна, не смущайтесь: я советую вам успокоиться, – ведь я прожил довольно долго в Рокка Петрелла для того, чтоб знать ваш нрав и ваш образ жизни. Скажу вам, я знаю некромантию более, чем вы желали бы, и имею силу заставлять говорить гробницы и некоторых мертвых… Вы меня понимаете, князь? а может быть вам угодно не понимать, тогда я шепну вам кое-что на ухо. Теперь я обращаюсь к вам, почтеннейший друг, монсиньор казначей… Советую вам не забывать никогда, что я сын моего отца и что отец мой, дай ему Бог царство небесное, был сам казначеем; и право, у меня достанет духу поспорить с первым счетчиком апостолической камеры. Счастье ваше, казначей, что другие дела отвлекают меня, – какие бы ни были, не в том дело! – счастье ваше, что у меня не достает времени, или нет охоты повести нашего общего друга кардинала Альдобрандано с ниткой Ариадны в лабиринт казначейства. Покрывайте для кого другого болото ваше заманчивыми цветами, чтоб он неосторожно ступил и проваливался понемножку. Я бурная и пенистая волна: я могу разбиться о скалы берега; но прежде разрушу и потоплю все, что вне попадется на пути. Чтите же вашего владыку; падайте мне в ноги и обожайте меня.
Гости с глубоким отвращением направились к дверям; но граф Ченчи опять закричал им вслед.
– Благородные друзья я родные, вы не можете уйти, не простившись со иною. Сделайте милость, доставьте мне еще на минуту удовольствие быть в вашем сообществе.
При этом он взял граненый кубок из чистейшего хрусталя, наполнил его до краю кипрским вином и, поднеся его к свече причем стекло казалось наполненным огнем, громко произнес:
– О, кровь жизни, созревшая под лучами солнца, ты сверкаешь и играешь при свете так же, как душа моя заблистала – заликовала при вести о смерти детей моих! О! будь ты кровь их, созревшая под огнем моего проклятия и пролития в жертву коего мщения! Провозгласив этот заздравный тост сатане, я сказать бы ему: «ангел зла, выйди из ада, овладей душами сыновей моих, Феликса и Христофана, прежде чем они достигнут дверей рая, и низвергни их в вечный плачь и скрежет, и мучь их самыми жестокими муками, какие только в состоянии изобрести твое дьявольское воображение. И если ты не можешь выдумать ничего нового, то посоветуйся со мною: я надеюсь внушить тебе новые пытки, до которых и твоя фантазия не достигала. Сатана? я пью за твое здоровье! Торжествуй со мною вместе! Теперь, благородные родные и друзья, мне ваше общество более не нужно; если вы желаете проститься со мной, вы можете это сделать, и я предоставляю на вашу волю уйти или остаться, но не дарю ни платья, ни лошади»[8].
– Клянусь святыми апостолами, говорил один – это бешенный сумасброд.
– О, я всегда его считал развратником, способным заставить плакать самих ангелов…
– Скажите лучше, способным заставить скрежетать зубами самого дьявола…
– Во всяком случае, это лютый зверь, и его следовало бы связать…
– Да, это правда… связать… свяжемте его!..
Франческо Ченчи, кончив свои воззвания, уселся спокойно и серебряными щипчиками клал себе в рот конфекты, которые жевал с самым полным удовольствием. Когда некоторые из гостей окружили его с угрозами, он, не подымая даже головы, позвал Олимпия.
На этот зов явился разбойник, которого хитрый старик на всякий случай держал спрятанным, и с ним, по крайней мере, двадцать товарищей мрачного вида, одетых и вооруженных как разбойники. Они окружили гостей с обнаженными кинжалами и только ожидали знака от графа, чтоб начать кровопролитие.
Ченчи продолжал есть конфекты, наслаждаясь страхом и бледностью своих гостей: наконец встал и, подойдя к ним тихими шагами, устремил на них свои прищуренные глаза. Вы довольно учены для того, чтобы помнить пир, данный Доминицианом сенаторам, – проговорил он: неужто вы не знаете, что если Ченчи уже и не раскаленное до бела железо, каким был в молодости, то все-таки еще накален достаточно, чтоб обжечь? Притом же человек чаще обжигается о полураскаленное, чем о красное железо: заметьте это на всякий случай. Оставьте меня в покое, и как только выйдете отсюда, забудьте все, что видели и слышали. Пусть оно будет для вас сном, о котором человек вспоминает с содроганием на яву.