
Полная версия:
Эйзен
Каждый съёмочный день был – хлебок наркотика. Электричество в жилах швыряло тело в бесконечный бег по площадке и вокруг, иначе разорвало бы изнутри, превращало реплики в крик, а крики – в стон. Мысли текли плотно и быстро, водопадом; пока другие пытались понять его идею, сам он уже успевал найти новое решение, и не одно – приходилось разъяснять заново. Коллег, наоборот, понимал с первого слова. Он был – единственный живой в музее восковых фигур. В кино он жил на таком надрыве, как никогда ещё.
Главная тайна искусства была уже близко – на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии вполовину додуманной мысли. И ради неё не жалко было ничего: ни Бога с его заветами, ни Мама́ с Папа́ и собственного детства, да и всей жизни, имеющейся и предстоящей. Всё готов был бросить в топку и от всего отречься, лишь бы трепетать ежедневно от роящихся замыслов – постигая, приближаясь и приподымая завесу. (Не в этом ли трепетании горел свечою вечной Мейер?) Лишь бы лететь за своим любопытством, носом вспарывая пласты времён, а взглядом пронзая тесную географию планеты. Лишь бы надеяться, что вот-вот – через день или два, а то и нынче к вечеру – тайна явится ему во всём сиянии и простоте. И обнажатся струны человеческой души, на которых он, художник, сыграет неповторимо – на века. И сольются в торжественном унисоне жажда зрителя и режиссёрский гений.
История дарила Эйзену надежду, а он ответно готов был превратить Историю в искусство. Это была честная сделка.

Съёмки доработанного сценария начались уже в августе, в Ленинграде. Задумали было ставить морские сцены, но Балтийская эскадра, как нарочно, ушла на манёвры в море. Хотели заснять городские – зарядил дождь, по-питерски беспросветный и бесконечный. Впереди маячила балтическая осень – крест на любых натурных съёмках до весны. А фильм нужно было смонтировать и показать ещё в этом году. Восемьсот двадцать сложнейших сцен – от массовой бойни евреев до обломков российских судов на морском дне Цусимы. Задачка для Голиафа от кинематографа. Или для армии голиафов?
Эйзен хотел бы работать круглосуточно, без перерывов на сон и еду. Свита «оруженосцев» выросла – помимо Гриши и Макса Штрауха в неё вошли ещё три ассистента, и все рвались в бой. Президиум ЦИК дал зелёный свет любым – слышите, товарищ Эйзенштейн? – любым расходам на производство главной ленты Юбилея. Мощности киностудий, администрации городов, колонны статистов и лучшие актёры страны – всё было готово подчиниться приказу режиссёра. Кроме погоды.
– Езжайте за солнцем в Одессу, – предложил Бабель, одессит. – За наше одесское солнце ручаюсь – застанете.
И они поехали.
Всего сорок три сцены – одна шестнадцатая часть сценария – происходили там, в тёплых водах Чёрного моря. Всего один эпизод из полутора десятка задуманных – восстание на броненосце «Князь Потёмкин-Таврический». Но лучше снять единственный эпизод, чем ни единого.
Самого крейсера давно уже не было – разобрали на запчасти. И других кораблей старого типа – утопили в Гражданскую. И матросов с «Потёмкина» тоже – разметало по эмиграциям.
Зато было солнце, яркое до невозможности, это раз. Было море, во всей красе и шири, это два. И была Одесса, полная желающих рассказать об увиденном когда-то восстании или сыграть в постановке. Это уже три. Для любого режиссёра с зачатками таланта очень даже немало. А уж для Эйзена – более чем достаточно.
Двадцать четвёртого августа двадцать пятого года он въехал в Одессу на московском поезде с искромсанным за бессонные сутки пути сценарием в руке. В соседних купе тряслась инфантерия: оруженосцы, операторы и подручные из администрации. А также снаряжение: камеры, объективы, ящики с плёнкой «специаль». Эйзену предстояло взять – не сам город, но случившуюся здесь двадцать лет назад Историю. Бои предстояли тяжёлые: сценарий – сырее не бывает, времени – в обрез.
Итак, сюжет матросского мятежа требовалось объяснить (доходчиво, для последнего олуха) и насытить гармонией (искусно, для самых взыскательных). Что могло помочь в этом лучше, чем Книга Книг? Тысячелетия раскрывались в её кратких строках, читаемых и в лачугах, и во дворцах. Цари и нищие на её страницах любили и ненавидели, блудили и погибали страшными смертями. Совсем как в дореволюционной России. Библия была – кулинарная книга с надёжными рецептами: бери – и стряпай.
Убийство невинной – невиннейшей! – жертвы (матроса Вакуленчука) Эйзен решил показать как главное библейское убийство. Предлог для казни, позы мученика, ракурсы съёмки – всё должно отсылать к распятию и кричать зрителю: за нас страдал! Палачей (офицерскую команду) превратить в иродовых солдат, чтобы вызывали омерзение. А собирающийся у тела убиенного митинг заснять великим шествием, крестным ходом… Вот и готов сюжет. Ох, не зря стояла в аттестате пятёрка по Закону Божьему.
Где-то у Севастополя, по слухам, кантовались остатки императорского флота, и корабельные кадры решили снимать последними – там. Здесь же, в Одессе, предстояло работать массовые сцены. И на первом месте – толпа, что сопереживает Вакуленчуку, поднимается на митинг и избивается полицией. Толпа – как единый организм, пусть и состоящий из тысяч разных голов. Толпа – как главный герой. Толпа – конечно, никакая не Одесса, а вся предреволюционная Россия.
Главным оружием картины Эйзен придумал назначить людей. Лица – не привычные к игре актёрские, а самые обычные, неподдельные, какие можно встретить в жизни, – вот что должно сразить зрителя. Пусть за любой физиономией, суровой рабочей или изнеженной интеллигентской, угадывается судьба – не единственного трудяги или обнищалого учителя, а целого социального класса. Лицо – как символ этого класса. Его чёткий отпечаток. Его паспорт. Этих отпечатков должно быть с избытком, чтобы каждый из публики в каком-то узнал бы себя. И словно переселился бы в этого узнанного: радовался вместе с ним появлению броненосца на рейде или страдал от насилия полиции.
На войне более всего требуется пуль – обычных, разрывных и увеличенной убойности. А в массовке требуется много людей. Их набирали по объявлениям в газете. Некоторые приходили на съёмки семьями и рабочими ячейками, но железная пятёрка ассистентов во главе с Гришей Александровым разбивала группы – растаскивала знакомых в разные места, чтобы создать ощущение полной однородности человеческого потока. По замыслу режиссёра, этот поток струился из кадра в кадр, по лестницам, пристани, портовой насыпи, то сужаясь, то разливаясь морем – создавая ощущение бесконечности человеческой массы.
Ещё на войне нужны шрапнель и картечь. А фильму нужны эпизодические герои – те, что задержатся в кадре на секунду или три. Этих легко находили в массовке. Курсистки с нежными взглядами, студенты – с голодными. Толстомордая крестьянская баба и татарка с костистыми скулами. Рыбак. Инженер. Гулящие матросы… Чем ярче обличья и чем больше разнятся – тем лучше.
Также хороши в сражении бомбы – фугасные и зажигательные. А среди героев эпизода особенно хороши те, чьи лица подвижны и излучают эмоции, – этих можно показать и два, и три раза, фильму только на пользу. Посмотришь на такую физиономию – унылую до крайности или испуганную вусмерть – и сам загрустишь или вздрогнешь. Изображать чувства умеют и артисты, но имитации нынче без надобности. Зритель должен поверить – не в условную игру, а в абсолютную реальность происходящего на экране. И потому: искать пластичные лица, шерстить по массовке! А также бомбить объявлениями в прессу: «Требуется мужчина, рост и лета безразличны, наглое выражение лица», «Требуется старец, дряхлый и со скорбными очами»… Искали, шерстили, бомбили – нашли, и многих. Особенно Эйзена радовала армянская старуха, умеющая излучать праведное негодование пополам с неподдельным горем.
Бронебойными снарядами киноленты станут жесты. Когда биндюжник сжимает угрюмо кулачище. Когда еврейка-агитаторша в ораторском раже машет руками-крыльями. Когда рвёт на груди рубаху разъярённый пролетар.
– Резче рви! – кричал режиссёр статисту за кадром. – Чтобы в один миг треснула – от горла и до пупа!
Всего за смену порвали восемь рубах.
«Отчего это у вас люди по незнакомому матросу, как по родному, убиваются и одежду портят? – спросил бы непременно Михин, будь он рядом. – Рубаха-то у героя наверняка последняя».
Но Михина рядом не было.
А тайным оружием фильма – о котором никому не рассказывал, даже другу Тису, – Эйзен определил жестокость. Предельную, исключительную – какой ещё не видывал киноэкран. Схватить зрителя за волосы и швырнуть в гущу эмоций – размолотить его чувства в жестоких кадрах, как в жерновах, не жалеть, полосовать наивную душу – наотмашь, бритвой! Сначала заставить слиться с кем-то из киногероев, а позже этого киногероя – в расход. Пусть массовка на экране истекает кровью – а слитая с ней публика корячится и цепенеет от ужаса, словно сама кровоточит, как уже случилось недавно в «Стачке». Но если в том фильме насилие было подано на десерт, кульминацией, то в новом оно станет и первым блюдом, и вторым, и третьим. Напичкать публику насилием, забить им глаза, уши и сердца – до отвала, до отрыжки. Смять зрителя. Утрамбовать. Раздавить.
«Нельзя ничего создать, не зная, какими конкретными чувствами и страстями хочешь спекулировать», – напишет Эйзен через много лет. Сформулирует, что нащупал, создавая первый фильм, и отчётливо понял, создавая второй. В картине о броненосце Эйзенштейн хотел спекулировать жестокостью. А также её производными: страхом, гневом и ненавистью.
Не в этом ли штурме на чувства будет найдена искомая тайна – даже не золотой ключ искусства, а отмычка, фомка к человеческой душе?
– Нам нужен массовый расстрел матросов на палубе, – решил Эйзен в первый же съёмочный день.
– Никто не поверит, – возразили консультанты. – На флоте не расстреливают бессудно и уж тем более массово.
– Снимем так, что поверят. И ещё один расстрел нужен, уже мирных жителей – на лестнице, ведущей в порт.
– Не было никакого расстрела на лестнице! – заспорили очевидцы.
Не было – так будет, решил про себя Эйзен. И даже отвечать не стал.

На съёмках в Одессе камера Тиссэ выпорхнула из привычных рамок синематографа – в прямом, физическом смысле слова. Она взлетела.
Полёт её был стремителен и прихотлив: она взмывала над головами людей, то приближаясь и рассматривая лица, то отдаляясь – любуясь упругостью человеческого потока, текущего по лестницам порта к берегу. Она ныряла в арки и изгибы мостов, парила над улицами и набережной – и поток этот лился из кадра в кадр – горизонталью и наклонно, сужаясь в нитку на молу и закручиваясь в кольца на пристани, виясь по изгибам спусков и разливаясь по береговым площадкам. Камера летела по-над потоком, не умея наглядеться на его мощь и красоту. И каждый рождённый кадр был – совершенная геометрия, оживлённая энергией сотен людей.
Тиссэ служил камере истово. Тело его, увы, не было приспособлено к полётам, а инстинкт самосохранения даже сопротивлялся – пришлось обойти первое и отменить второе. Получилось не сразу. Сперва ноги ещё требовали какой-то опоры, и Тис карабкался на верхотуру – давал своей Debriе воспарить с маяка или с высотной крыши. Затем оторвался от тверди – пересел в крошечную люльку, которую привязывали к портовому крану; сам он, позабыв про затекающие из-за тесноты ноги и спину, только слушался камеры и передавал её команды ассистентам: «Maina! Vira! Выше, ещё выше! Почему это – невозможно?!.» Ноги к концу смены немели так, что сам вышагнуть из скорлупки уже не мог – приходилось выносить. Потому решил обойтись без неё, а одной только обвязкой ремнями, которые назначено было держать Александрову и Штрауху. И Тис полетел по-настоящему – над волнами, вывешиваясь за борт корабля, или над толпой, свисая с моста.
Сразу же были испорчены несколько кадров: вид летающего оператора так впечатлял массовку, что женщины, невзирая на орущего в рупор Эйзена, в испуге раззявливали рты и беспрестанно пялились на чудо. Затем попривыкли.
Камера подсказала Тису, что можно снимать не со статичной точки, а в движении. Камера предложила комбинировать планы – ближний, средний и дальний – в одном кадре. Камера пожаловалась, что на ближних планах натурного света недостаточно.
«Как недостаточно? – возмутились в Госкино, куда немедленно была отбита телеграмма с заявкой на огромные отражатели. – У вас там в Одессе ни облачка на небе. Остальные съёмочные группы шпарят по четырнадцать часов ежедневно, и без малейшего каприза».
Debrie хотела бы работать и больше, хоть круглосуточно. А вот шпарить – не хотела. И ассистентам пришлось попотеть, объезжая все дворцы Одессы (ныне дома культуры и музеи) в поисках самых больших зеркал. Нашли-таки – гигантские, метр на полтора. Их сколупнули со стены бывшего бального зала и привезли оператору – какие были, в пышных бронзовых рамах. Доставать из обрамления побоялись – не треснут ли? – использовали так. Два, а то и три зеркальщика держали на съёмках каждый многопудовый предмет – и солнечные лучи послушно падали куда велел Тиссэ, а вернее, идеальная композиция кадра. Умноженное отражателями одесское солнце озаряло лица актёров – и камера любовалась этими сияющими лицами.
Свет камера любила больше всего на земле. А значит, любил и Тиссэ. В сущности, вся работа оператора сводилась к охоте за светом: заливным, рассеянным, проникающим, за отдельными лучами, за скульптурным пучком или прожекторным. Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть-чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается – для тех, кто умеет ждать.
Солнце поднялось над Икскюлем, усеянным жертвами газового смерча, – это в шестнадцатом году. Поднялось над Ярославлем, улицы которого превратились в окрошку из руин домов и белоармейских трупов, – это уже в восемнадцатом. И над Свияжском, усыпанным трупами солдат Красной армии, – в том же году. И над Казанью, устланной лежачими от голода… Всё это Тиссэ видел своими глазами и снимал. И твёрдо знал: солнце поднимается всегда. Даже если кажется, что после случившегося ужаса оно должно упасть на землю, – всё равно поднимается.
А его, Тиса, задача – ловить свет и передавать зрителю. Пусть этого света мало, просто играет блик на камне или бегут искры по рябеющей воде – всё равно ловить и передавать. В малом свете часто большая красота. И большое умение. Любой начинающий снимет ясный день, а ты попробуй – туман. Поймай растворённое в дыму и паре – скрытое от остальных. Отдели неуловимый свет от темноты – и предъяви. Так думал Тиссэ, стоя утром на берегу Одесского залива и глядя на укрывающую волны плотную дымку. Рядом стоял Эйзенштейн и, прихлёбывая из стакана вишнёвое варенье, сплёвывал в ту дымку косточки.
Был редкий день, когда с моря натянуло хмари – она окутала не только небо, но и всю поверхность воды. Пришвартованные у причалов суда едва выглядывали из «молока», а корабли на рейде и вовсе пропали из виду. Съёмочная группа отсыпалась в гостинице – погода отменила все планы. Не спалось только оператору с режиссёром.
– Будем работать туман, – предложил Тис.
– Валяйте, – согласился Эйзен. – Всё одно пропал день. А плёнки у нас – вагон, хватит на любую блажь.
Наняли лодочника. Когда ялик заскользил по воде, бортами цепляя ошмётки пара, Тис обмотал шёлковым шарфом объектив камеры и приступил к ловле.
Поймал, как набухало светом восходное небо, лежащее низко, едва не на мачтах кораблей. И как брезжило сквозь него светило и казалось огромным и близким. Как мерцали – золотыми нитями по пышной вате – его лучи, где взрезая облака, а где утопая в них. Как сверкала остро по волнам солнечная дорога – много ярче самого солнца.
Зыбкая красота, что испарится вместе с туманом.
Одинокая чайка, паря, растворялась в белых клубах и через мгновение снова делалась видна. Суда лениво качали бушпритами – в такт появлению и исчезновению птицы. А колышущая корабли вода становилась то вязкой ртутью, то опять водой…
– Кровушки свежей не хотите испить? – Эйзен протянул недоеденный стакан с вареньем.
(На днях искали жидкость для изображения крови в кадре – пробовали разные виды варенья и остановились на вишнёвом: оно давало самые художественные потёки. С учётом кровожадных планов режиссёра сделали запас в несколько вёдер, и Эйзен, справедливо рассудив, что запас этот легко восполним, тотчас принялся его истреблять.)
Тиссэ только отмахнулся, увлечённый работой, и Эйзен со вздохом продолжил поглощать ягоды. Косточки сперва просто сбрасывал за борт, затем принялся выстреливать из губ, стараясь попасть как можно дальше. Он откровенно скучал.
– Чудная у нас с вами профессия, – не выдержал наконец. – Кино превращает обыкновенное вишнёвое варенье в настоящую кровь. Как Христос оборачивал кровь вином. Ещё неизвестно, что полезней для человечства.
– Не так говорите, – внезапно живо отозвался оператор. – Кино разрешает лить варенье вместо крови, вот в чём его прелесть. А возможно, даже предназначение.
– Да вы философ, Тис! По-вашему, генералам следовало бы перелицеваться в кинематографисты? – Эйзен обрадовался диалогу и спешно отложил десерт, ополоснул измазанные сладким губы. – Если генералы перестанут воевать, нам с вами нечего будет снимать. В мире без войны и без насилия искусство не требуется. И очень скоро исчезнет. Искусство – это отражение в зеркале: то же насилие, только наоборот.
Тиссэ долго молчал, полируя запотевшую линзу. Наконец выдал:
– Нет.
– Тогда что?
– Не умею сказать.
Пикировка не складывалась. Один из оппонентов был то ли скуп на слова, то ли чересчур погружён в работу.
– Зато я умею. – Эйзен так старался вовлечь товарища в дискуссию, что от возбуждения снова принялся отхлёбывать из стакана. – Хотите, накидаю вам дюжину вариантов? Выбирайте. Искусство – это уздечка, намордник, наброшенный на рыло питекантропа, чтобы меньше кусался и вообще не жрал себе подобных.
Рассуждать, жуя в паузах между словами и сплёвывая косточки, было непросто, но говорящий справлялся.
– Не нравится? Извольте другую версию. Искусство – это бубен, заставляющий общество плясать более-менее синхронно – в том направлении, куда требуется верховному шаману. Или великому князю, или церкви, или государству, наконец, – иными словами, заказчику музыки.
Высокий голос оратора звучал в тумане громко и одиноко. Даже сидящие на бакене чайки не отвечали – смотрели равнодушно на проплывающую мимо лодку, ленясь улететь.
– Нет? Возможно, вас устроит более лирическая альтернатива. Искусство – это отвар белладонны, дурман, чтобы не сойти с ума от скверности мира. Опять не нравится? Как вы привередливы, однако. Но не более, чем я изобретателен. Попробую с другой стороны. Искусство – это навоз, которым удобряется…
– Солнце появилось, – оборвал оператор. – Давайте работать.
Режиссёр умиротворяюще поднял руки, перепачканные ягодой: умолкаю, не смею мешать… И какое-то время в лодке раздавался только стрёкот камеры – она снова ловила ускользающие мгновения.
– А ведь мы с вами одинаковые, Тис, – произнёс Эйзен, когда стрёкот умолк; голос его был тих и низок, будто говорил другой человек. – Безделье сводит нас с ума. Мы не умеем не работать.
Тиссэ по-прежнему молчал, не отлипая от камеры и будто слитый с ней воедино, но – о чудо! – кажется, улыбался.
– Зато и лучше нас работать никто не умеет! – Эйзен обрадовался одобрению, и голос его опять взлетел на высоту и зазвенел проказливо. – Никто не снимет лучше вас, а лучше меня – никто не придумает. Не хотите присягнуть на верность?
Не давая паузе затянуться, Эйзен ловко упал на колено – прямо в лодке, посреди канатов и вёсел, опасно качнув маленький ялик.
– Ну тогда я вам присягну!
Одна рука – к сердцу, другая – к другу.
– Клянусь отсутствующей честью и потерянным достоинством и обещаюсь перед несуществущим богом и своей эфемерной совестью…
Тиссэ улыбался шире, уже почти смеялся, но взгляда от объектива не отрывал.
– Как же вы невыносимо скучны, – уселся Эйзен обратно на скамью. – Даже присягать расхотелось.

Мать заявила о том, что приезжает, уже купив билеты. Это было некстати – дважды, трижды некстати! Тем более что на проезд (а перемещалась она исключительно в мягком купе) наверняка истратила все остатки высланных им денег. На обратный билет, конечно же, не хватило, и ему придётся озаботиться этим в Одессе. А главное: придётся озаботиться ею самой – на всё то время, которое она решит провести рядом. И парой дней не обойдётся.
Они не виделись вот уже много месяцев, общаясь только в письмах. Прочитай сторонний человек их корреспонденцию – решил бы, что нет на земле матери и сына, более любящих друг друга. «Серёжа, мой бесценный мальчик», – обращалась к нему она. «Моя милая, славная, ненаглядная душка», «дорогая Мамулька», – обращался к ней он. А также – уже в шутку – «любезная Мамаска» и даже «горячо любимый Мопсик» (сравнение с собакой, да ещё столь несимпатичной, её обижало, и это обращение использовал нечасто). В конце письма следовали заверения в любви, непременные эпистолярные поцелуи и объятия в огромных количествах.
Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием – не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были – как заговорщики, на пару друг с другом.
Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.
С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника – вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа́ и гостями, хохотала, целовала «ненаглядного сынишку».
Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни – а случилось их у щуплого Рорика немало – провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама́ и Папа́, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.
В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке – он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал – не сегодня же, а назавтра или через день.
Позже – когда отец развёлся с Мама́ и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург – переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное «целую крепко, крепко × 1 000 000».
Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди – ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, – ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть – живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет «люблю-обожаю». Идеальная мать идеального сына.
Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа́: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком – глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием «Глаза баядерки»… Эта возникшая между ними откровенность – его «очаровательное лукавство» – сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.