
Полная версия:
Левая сторона души. Из тайной жизни русских гениев
Но оказалось – тут и личная есть признательность Вождя поэту Маяковскому.
И опять надо привести здесь фрагмент его непревзойдённой исповедальной лирики:
Когда я
итожу
то, что прожил,
и роюсь в днях —
ярчайший где,
я вспоминаю
одно и то же —
двадцать пятое,
первый день.
Штыками
тычется
чирканье молний,
матросы
в бомбы
играют, как в мячики.
От гуда
дрожит
взбудораженный Смольный.
В патронных лентах
внизу пулеметчики.
– Вас
вызывает
товарищ Сталин.
Направо
третья,
он
там. —
– Товарищи,
не останавливаться!
Чего стали?
В броневики
и на почтамт! —
– По приказу
товарища Троцкого! —
– Есть! —
повернулся
и скрылся скоро,
и только
на ленте
у флотского
под лентой
блеснуло —
«Аврора».
Это из эпохальной его поэмы «Владимир Ильич Ленин».
Тут вот на что сразу надо обратить внимание. Всё, что описал тут блистательный Маяковский, он, оказывается мог самолично видеть и слышать.
В автобиографических заметках «Я сам» он утверждает, что именно в этот день присутствовал в Смольном:
«Октябрь: Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошёл в Смольный. Работал. Всё, что приходилось. Начинают заседать».
И Василий Катанян, последний муж Лили Брик, свидетельствует с её подачи:
«В день великого революционного переворота Володя находился в Смольном, где помещался штаб большевиков и где он впервые близко увидел Ленина…».
Тут сразу путаница какая-то. Во-первых, «первый» день этой революции был не двадцать пятого, а двадцать четвёртого, именно в этот день Ленин уже прибыл в Смольный и взял всё дальнейшее её течение в свои руки.
Во-вторых, с какого перепугу главным в революции вдруг стал этот Ленин, до того, в самые решительные уже её дни, трусливо скрывавшийся от полиции на удалёнке в Разливе?
С сердешным другом своим Григорием Зиновьевым. Некоторые особо дотошные историки тех дней полагают даже, что политические и тактические связи двух этих пламенных борцов плавно перетекали иногда в интимные. Так что вполне может оказаться, что Ильич и тут намного опередил своё время.
До того, главным человеком этих дней, уже приведшим большевистскую революцию в необратимое движение, был известный и неоднозначный Лев Троцкий. Даже и революцию он поторопил с победой именно к своему дню рождения.
Почему же он столь безропотно сдал своё детище Ленину?
Тут внятного объяснения так и нет, несмотря на половодье всяких догадок и занудных профессиональных экскурсов. Я издал когда-то целых две книги, в которых касался и этой темы – «Ленин в жизни» и «Сталин в жизни».
Так вот, может быть, всё дело в том, что прекрасный во всех отношениях Лев Троцкий остался и в революции Бронштейном по облику и сути, а Ленин был прекрасен только наполовину, по матери. И настоящий смысл революции с калмыцким прищуром становился не столь явным. Подлинное лицо и суть произошедшего, видно, тогдашним кровавым приватизаторам России сразу показать не хватило духу. Могло всё пойти прахом. Вглядевшись тотчас в инфернальное лицо Троцкого, народ, может быть, и спохватился бы тут же, пока ещё горяч был. Потому его всей России и не показали тогда. Нужно было обождать, чтобы народ пообвык немного.
Впрочем, я всегда пугаюсь касаться этой темы.
Интересная картинка происходила в тот день ввечеру на ступенях Смольного. Какой-то взъерошенный человечек с подвязанной, как при зубной боли, щекой и в клоунском рыжем парике под мужицкой кепкой, отчаянно пытался прорваться в штаб революции. Матросы клоуна не пускали. У него пропуск был не того цвета. Тут вполне можно допустить, что упомянутый Троцкий, чтобы избавиться от назойливого конкурента, в этот день и поменял цвет пропусков, сделав их из белых красными. Образовалась свалка и яростная, как половодье толпа, лишь нечаянно внесла в своих недрах этого клоуна в коридоры новой власти. Клоуном этим и был Ленин.
И ещё одна безлепица момента состоит в том, что Сталина в этот окаянный день, обозначивший погибельный путь России, в Смольном не было. И ни в один из тех дней его в Смольном не было.
То, что Сталин оказался не на виду в те дни, не уменьшает, разумеется, его тогдашнего значения. Бывают такие детали, которые не бросаются в глаза при слаженной работе механизма, дающего ход немалым событиям. Так надо оценивать роль Сталина, она была чрезвычайно велика. Он входил в «пятёрку», ведавшую политической стороной восстания, и в «семёрку», ведавшую его организационной стороной.
Роль-то велика, да мало уже кому памятна. И, тем более, понятна. Особенно, когда прошло уже достаточно годов. А тут ещё голову со своими всесветными претензиями стал опять поднимать неугомонный Лейба Давидович. Стали известны его слова о Сталине, как о «наиболее великой посредственности». И он, Лейба Давидович, вынашивал уже разнообразные планы нейтрализации Сталина. Вплоть до самых экзотических и паскудных. Таких, например, как организация внешнего вторжения в Россию какой-нибудь озлобленной иностранной державы.
Троцкий распознал уже, наверное, крепнущие амбиции международного фашизма. Он предугадывал уже кошмар сороковых годов. И выбрал себе примером тактику Клемансо в нарисовавшихся событиях. Ещё в 1927-ом году Троцкий с безумной определённостью угрожает Сталину и всему его окружению смертью: «Вы – группа бездарных бюрократов. Если станет вопрос о судьбе советской страны, если произойдёт война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в 100 километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо – мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы».
Он, Троцкий, попытается осуществить всё это потом точно по намеченной схеме.
Военная оппозиция из ярых сторонников Троцкого во главе с маршалом Тухачевским уже будет готова способствовать победе Гитлера, чтобы поделить потом власть. Да не доживёт до вожделенного результата. Сталин посмел-таки кое-кого расстрелять.
Длинновато получилось, ну, да ладно. Это лучше объяснит вклад самого Маяковского в укрепление сталинской симпатии к нему, и растолкует нам, что же, кроме прочего, двигало рукой Сталина, когда он выводил знаменитые слова резолюции о «лучшем и талантливейшем поэте нашей советской эпохи».
21 января 1930 года Маяковский выступает в Большом театре на концерте в честь шестой годовщины смерти Ленина, где присутствовал Сталин и другие члены политбюро. Маяковский, разумеется, читал свою поэму «Владимир Ильич Ленин». Дураку понятно, насколько неуместна стала бы в данном конкретном случае декламация строчек о Троцком. Их и не стало уже в поэме. И это естественным и ожидаемым образом высветило первостепенную роль Сталина в вихревой боевой буче, происходившей в Смольном в победительные дни революции.
Тем более это звучало убедительно, что тут ведь были свидетельства очевидца, отлитые в форму достовернейшую, в форму железного стиха, в неопровержимое свидетельство, написанное несгибаемым и неподкупным бойцом революции.
Есть свидетельства, что из правительственной ложи Вождь горячо аплодировал поэту.
Но, если бы в том знаменательном зале присутствовали, например, герои известного романа Михаила Булгакова, который, роман, уже был тогда в активном творчестве, то слушатели Маяковского непременно услышали бы: «Поздравляю вас, гражданин соврамши!».
Рассчитывал ли Маяковский на столь великолепный результат своего поэтического вранья и лирической подтасовки? Вряд ли. Но, время – удивительный фокусник.
Маяковский, в определённой степени, набатным своим голосом положил начало убийству осточертевшего Сталину Троцкого в исторической памяти. А дальше вся эта история покатится своим путём к естественному и ожидаемому концу…
***
…Смерть Маяковского, это не смерть Есенина. Маяковский был прост, как удар кастетом, который он всегда носил в кармане.
Потому тут много мудрить не стоит.
Я склоняюсь к следующему её варианту.
Однажды, уже после кошмарных провальных дней (начались они 1 февраля 1930 года и продолжились двадцать дней) в честь двадцатилетия своего творческого пути, которые организовал он сам и сам же отметил в одиночестве, тоске и отчаянии, попался ему на глаза, допустим, номер газеты «Комсомольская правда».
Отмечен был выпуск этого экземпляра третьим февраля 1929-го года, № 28.
Он, кстати, демонстрировался на выставке и в нём Маяковский мог снова прочитать свой «Урожайный марш», написанный всего лишь годом раньше.
Ну ведь не мог же Маяковский не почувствовать, что это конец его. Более страшный, чем выстрел в сердце:
Земля
не хочет более
терпеть
плохой уход, —
готовься,
комсомолия,
в передовой поход.
Кончай
с деревней серенькой,
вставай,
который сер!
Вперегонки
с Америкой
иди, СССР!
Добьемся
урожая мы —
Втройне,
земля,
рожай!
Пожалте,
уважаемый
товарищ урожай!
Почувствовал ли Маяковский после этого, что поэзия его мертва, что это лирика из склепа?
Не мог не почувствовать, ведь была же в нём искра… нет, не Божья, конечно, но была ведь.
Главное, что эта мертвечина уже не нужна стала и стране, будто очнувшейся от жуткой летаргии, убившей восприимчивость ко всякому виду подлинного творчества.
Выставка это подтвердила со всей жуткой ясностью.
Живым трупом быть ему не захотелось.
Времени после этого отпустил он себе два с половиной месяца.
И как странно отреагировали живые люди на его смерть – прощальный венок из железа и бумага с газетными текстами вместо мозга…
Вечная тень: Эпиграмма как доказательство
Впрочем, и саму смерть Маяковского Михаил Булгаков, например, сумел сделать своеобразным памятником. И вырезал на нём несмываемый грустный и поучительный некролог: «Всё равно, как бы писатель не унижался, как бы не подличал перед властью, всё едино, она погубит его. Не унижайтесь!».
Написал я всё это и мне невыносимо грустно стало.
Как это несправедливо и гадко, в самом деле, когда человеческая жизнь, обещавшая так много, кончается нелепостью и пустотой. Эта драма уже не личная. Это драма национальная. Очень не хотелось мне заканчивать эти случайные заметки о Маяковском на такой похоронной ноте. Мне всё-таки нужно было найти доказательство действительной его гениальности, несомненной гениальности, фактической гениальности.
И ведь нашёл!
Вот его великолепная эпиграмма:
Ах, у Инбер, ах, у Инбер
Что за глазки, что за лоб!
Всё глядел бы, всё глядел бы
На неё б, на неё б…
И тут настоятельно попрошу я не подозревать меня и в малейшей иронии. Я говорю совершенно серьёзно и даже торжественно.
Тут всё гениально и всё достигает цели. Замечательная рифма, великолепное умение увернуться от бездонной пошлости, потрясающая способность войти в память, чтобы мгновенно и навеки врасти в неё…
И эта игра на краю!..
Так ласточка, гоняясь за мошкарой в весенний день, резвится над грязной лужей, когда кажется, что она вот-вот не сладит с полётом и окунётся в неё, но даже и капли не зачерпнёт стремительным крылом…
И публичная всеохватность – эти строчки стали всенародными. Их приняли, как собственные, все слои читающей публики – и грубые натурой и те, кто отличается духовным изяществом и тонкостью…
А как много тех, даже крупнейших и гордых собой сочинителей той поры, которые не прочь были присвоить и присваивали себе эти великолепные филигранные, искристые, как бриллиант, строчки…