banner banner banner
Времена. Избранная проза разных лет
Времена. Избранная проза разных лет
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Времена. Избранная проза разных лет

скачать книгу бесплатно


Светало. Милосердная ночь сдавала позиции нехотя, отступала крохотными шажками: серебрила зеркало, ловящее первый свет, потом очерчивала знакомые силуэты – шкаф, письменный стол, книжные полки, и когда уже не в силах дольше тянуть свою колыбельную, падала за окно, подгоняемая жестокими ударами солнца.

Входила мать – помочь одеться. Потом они завтракали на кухне, все вместе, как это старались делать всегда, сколько он помнил себя, с детства. Отец говорил: семья укрепляется совместными трапезами. У них была крепкая семья. Сестра, за время его отсутствия перебежавшая из подроста в девичество, стала совсем другой, он не узнавал в ней ту, которая с утра до вечера щебетала о своём, то и дело заливаясь беспричинным смехом – от счастья быть. За два года она переменилась неузнаваемо, всё больше молчала, на вопросы о школе, об отметках отзывалась нехотя, преодолевая видимое отвращение к тому, чем заставляли её там заниматься. Он с удивлением думал, что в его время, не будь этой ненавистной «общественной работы», пионерских, потом комсомольских «дел», то школьная жизнь была бы даже приятной. Теперь это осталось далёким затерянным миром. Только его старые учебники, заботливо сохранённые отцом, иногда пробуждались упрятанной в них частицей души, и он будто проваливался в то прошлое, которое странным образом подготовляло его теперешнюю жизнь.

Он был примерным учеником. Не выдавался чем-то в завладении азбучными школьными истинами, не старался отличиться в олимпиадах, но математику любил и занимался ею по влечению сердца, а не с целью единственно прагматической. Он бы и поступил в институт, и всё бы пошло иными путями, не окажись в тайнике внезапно распрямившегося, до боли стиснувшего желания – стать не просто студентом, но – «физтеховцем». Мотался в Долгопрудный, сдавал документы, потом экзамены, с первого захода не проскочил, от этого ещё больше разгорелся и выстроил безукоризненный, безотказный, посчитали все, план «повторного приступа». План истинно русский, полувоенный, стоящий на очевидности: самый короткий путь к цели – не самый прямой. Одним словом, надо было послужить в армии, чтобы заиметь льготы при поступлении. Родители, впрочем, отговаривали, приводили устрашающие примеры, мать даже плакала, но сломить упрямство – дурацкое, теперь он обычно припечатывал, – было им не под силу. Ещё говорят ведь: не так страшен чёрт, как его малюют.

Теперь он сказал бы: чёрт непредставимо ужаснее, чем о нём принято думать. Сначала он загоняет тебя в казарму и начинает издеваться, используя для того арсенал инквизиции. Одновременно же учит убивать всеми возможными способами, придуманными ко времени твоего прихода. Но главное – тебя умерщвляют по частям, отщипывая кусочками от свободы, как бы погружая в абсолютную несвободу-смерть. И даже если ты вернулся из ада не искалеченным физически, душевные раны остаются на всю жизнь – реальность укладывается в памяти по преимуществу вещами, рождающими при касании отвращение, тошноту, боль. Находишь в кладовке чьи-то старые кирзовые сапоги и впадаешь в истерику, требуя немедленно спустить их в мусоропровод, сжечь, отнести в бедняцкий приёмник-распределитель. При виде солдатского камуфляжа пересыхает во рту и начинает звенеть в ушах. Лес оборачивается угрожающей «зелёнкой», в поле отмечаешь «укрытия», в небе над головой подозреваешь неведомую опасность, на тропах – мины. Древние – детские – пласты обесцвечиваются, размываются сочащейся сверху зловонной жижей, съедаются тлением. Последствия такой «геологической катастрофы», без преувеличения, смертоносны.

Нет, если речь о психике, то с этим у него было всё в порядке. Лишь иногда, под влиянием каких-то, возможно, атмосферных, погодных перемен он впадал в состояние не то чтобы страдательное, но – странное: вдруг терялась ориентация, и, застывая в недоумении, он спрашивал самого себя: кто я? где я? Но ведь это может произойти с каждым, независимо от обстоятельств, и если верить рассказам, случается не так уж редко. Особенно в последнее время. Особенно с теми, кто пережил потрясение, или вынужден был покинуть родные края, лишился дома, семьи, работы.

У него был дом, и была семья, а потрясение, выпавшее на долю, оказалось что ни на есть распространённым, в чём легко можно удостовериться, пройдясь по людным центральным улицам, по станциям метро. Калеки и нищие выплеснулись из коммуналок на площади, пользуясь милостью государства – правом открыто заявить о себе протянутой рукой. Отец рассказывал, как после той, «большой войны» так же «отпустили вожжи», но потом спохватились и вымели из города всех калек-попрошаек на островок под названием Валаам в каких-то северных водах. Тогда вышел на этот счет специальный «указ». Он думает, сказал отец, что и на этот раз сочинят что-нибудь вроде того: не травмировать чувствительных обывателей картинками из «истории пыток». Государство – машина, сказал отец, а машины извлекать опыт из собственного хода ещё не научены. Разве что не давить уже тех, кто не может самостоятельно отползти в сторону. Отец был категоричен.

Странная, думал он, привычка – сравнивать между собой времена. Тем более – войны. Большие, маленькие, справедливые, несправедливые. Все одинаковы – слишком велики и преступны по отношению к человеческому хрупкому телу и ранимой душе. Возможно, отец прав, говоря, что войны, а, в пределе, и вся свойственная людям жестокость – плата за интеллект. И что высшее наслаждение – это наслаждение убийством. И те кто развязывает войны, делают это не из интересов государства, а всего лишь из побуждений гедонистических – насладиться зрелищем истинного, чистого, невыдуманного насилия и подлинных страданий. Глядя на сытые, значительные лица власть предержащих «героев дня», чередой сменяющих друг друга в телевизионном глазке, в это легко можно было поверить. Почему-то никто из них не прибегнул к самосожжению у кремлёвской ограды по примеру настоящих радетелей справедливости, не взошёл на Голгофу. Впрочем, он редко думал о вещах отвлечённых, как то политика, экономика, власть. А всё что он думал о них в разные периоды своей жизни, лежало там же, под слоем нечистот, нагромождённых его индивидуальной «геолого-исторической катастрофой».

Когда схлынула паника, посеянная его оглушительным возвращением, и выплаканы все слезы, семья принялась думать. Вся его оставшаяся жизнь подверглась пристальному анализу с точки зрения «что-то надо делать». Под этим понималась – работа. Если он не будет работать, сказал отец, – это не жизнь. Если он не будет работать, он не будет, не захочет жить. Конечно, найдётся девушка, которая его полюбит, появятся дети, но если он не будет работать, твердил отец… На что мать, потеряв терпение, откликнулась, едва ли не истерически, пронзительным «Как?!» И упавшим голосом ещё долго повторяла в протянувшейся за этим вскриком непререкаемой тишине: «Как работать? Чем работать?» Сестра же, по-видимому, не осознав ещё в силу возраста важности обсуждаемой «трудовой проблемы», то ли не хотела, то ли не могла ничего добавить и только прижималась к брату, сидя с ним рядом на кухонном диванчике и перелистывая газету, которую оба они читали, или делали вид, что читают, как бы отстраняясь от обсуждения, уже – сказал он – «навязшего в зубах».

Он. знал что будет делать, как действовать. Он не будет обивать чиновные пороги по стопам отца, выклянчивая «материальную помощь», которой не хватит даже на сигареты. Он пойдёт в метро и станет на переходе между Библиотекой и Арбатом и будет собирать дань с безответственных граждан, которые допустили всё это безобразие. И хотя ему нечего протягивать к ним для усиления психологического эффекта, – эффект, он уверен, будет неотразим. Чувство вины, дремлющее в любой, даже самой заскорузлой душе, не может не откликнуться на призыв о помощи, возглашаемый двумя его жалкими обрубками.

И он соберёт-таки необходимую сумму, чтобы выписать из Америки био-протезы, и поступит в Физтех, и станет выдающимся теоретиком, как стали ими слепой Понтрягин, парализованный Хокинг. Ему рассказал о них отец. Правда, при этом добавил: те не воевали. Какая разница? – он спросил. Есть разница, сказал отец. Есть разница между судьбой и судьбой, между наказанием богов и пыточной государственной машиной. Впрочем, отцовский анархический пацифизм был ему так же чужд как и все другие политические теории. Он тогда ответил, что всё дело в позиции: надо стать на точку, откуда всё видится заказанным свыше.

Отец, однако, не одобрил плана. Попрошайничать? Никогда! Лучше он продаст одну из своих почек и на эти деньги… На то возразила мать, сказав, что с неё хватит одного инвалида, и лучше бы отец занялся бизнесом, а не сидел на своей никчёмной кафедре на окладе уборщицы. Плохой уборщицы, добавил отец покорно.

Таким образом, возражение было не принято, и когда, выбрав солнечный день, они с матерью впервые отправились «на паперть», отец как обычно пошагал на работу.

Сестра вышла из дома следом за ними и направилась к месту другим путём, чтобы остаться не замеченной матерью и братом. Она не могла себе представить, как? Как это всё произойдёт? Она должна была видеть своими глазами. Она, не в пример отцу, не считала это позором, но и не очень-то верила брату по поводу американских чудо-рук. Которыми, сказал он, можно даже обнимать девушек. Она подумала: вот с этого и надо начать. С девушек. Ему нужны деньги – на девушек. На женщин. Она представила себе на минуту, как её обнимают механические руки – и вздрогнула. Нет, прежде рук ему нужна женщина. Интуиция подсказывала ей то, что, может быть, укрывалось от родителей по причине – по привычке видеть в сыне ребёнка.

Она пришла туда раньше них и притаилась поодаль, за колонной, ища глазами в толпе, в безостановочном людском потоке брата и мать и лишь боясь, как бы те не изменили по дороге намеченному издавна месту. Это была бы несправедливость по отношению к ней самой.

Но вскоре и они подошли и стали у стены на полпути от центрального зала к эскалаторам, сначала как бы в раздумье уединившись от находящей толпы, отгородившись от неё спинами, и в этой образовавшейся маленькой заводи стояли некоторое время, склонившись друг к другу, то ли совещаясь, то ли – молясь. Если б сама она умела молиться, то за эти несколько минут, отделившие, отгородившие собой предшествующую историю жизни и упрятавшие её в кокон этого мраморного ненавистного подземелья, она бы, верно, горячо шептала самую действенную молитву. Но, ощутив как сердце летит вниз, она только успела произнести негромко «Господи,» – и в этот момент мать сдёрнула с него курточку, и оба они повернулись лицами к движущейся толпе. Каким-то чужим, ещё не поставленным для того голосом брат воскликнул «Подайте ради Господа на протезы!» и стал повторять это с короткими паузами; мать же, словно подгоняемая, настигаемая его настойчивыми вопрошаниями, быстро пошла прочь, одолевая встречное движение, вырвалась из толпы и опустилась, упала на ближайшую незанятую скамью.

Нужно было уйти, оставить его один на один с людским состраданием, любопытством, равнодушием и собственной уверенностью в правоте длимого действа. Она подошла к матери, взяла у неё из рук братнину куртку с заправленными в карманы, пришитыми за ненадобностью рукавами. Присела рядом.

Было странным видеть людей – благополучных, отрешённых, спешащих по своим делам, пребывающих в ожидании встреч, расстающихся с поцелуями, рукопожатиями… Они жили в ином мире.

Иди домой, сказала она матери. Она заберёт его в назначенный час, привезёт. Они пошли к противоположному выходу, поднялись наверх.

Светило солнце. Оно было очерчено резким контуром, как бывает когда смотришь через закопчённое стекло. Возможно, это им показалось.

Остаток дня прошёл в ожидании. Время будто остановилось, вмещая в каждый самый маленький промежуток кучу ненужных движений, отмеченных какой-то тягучей, навязчивой суетливостью. Проводив мать до троллейбуса, она прошлась по Арбату, заходя во все открытые для посетителей двери, бродила между витринами, купила мороженое, посидела немного на Суворовском бульваре, размышляя – не пойти ли в «Повторный», вспомнила, что денег осталось только на метро и снова пошла бродить. Задолго до назначенного вернулась на ту скамью, откуда увела, едва ли не силой оторвала мать четыре часа назад.

Брат стоял там же, где они его оставили. Всё так же выкрикивал свою единственную просьбу, ссылаясь на бога. Она вдруг подумала: нет никакого бога. Странно – ведь раньше она никогда не отрицала его с такой категоричностью.

Она ещё издали увидела, что пластиковый пакет у его ног распирает бумажной массой, это было похоже на цветок – лепестки-купюры свивались клубком, висли по краю.

И всё же сначала она с нетерпеливой настойчивостью набросила на него куртку, застегнула пуговицы и только потом подняла и спрятала в сумку деньги.

Они поднялись наверх и зашли в кабинку платного туалета перед окнами военного министерства. Она помогла ему оправиться – привычная с некоторых пор обязанность как бы зеркально отбрасывала в детство, когда он, старший брат, следил за тем, чтобы «не случилось беды». Она хотела пересчитать деньги, но в дверь постучали, и пришлось выйти: старушка-привратница, заподозрив неладное, сочла обязанностью «спугнуть» подозрительна парочку.

Добычу пересчитали дома – оказалось около двухсот тысяч. Он прикинул, что если так пойдёт дальше, то довольно скоро у него соберётся необходимая сумма. И тогда…

В тот вечер он находился в приподнятом расположении духа. Однако ни мать, ни отец, ни даже сестра не разделили его воодушевления.

А ночью она пришла в его комнату и предложила себя. Сбросила в темноте халатик и залезла к нему под одеяло, я уже взрослая, прошептала, на ухо. Ты когда-нибудь был с женщиной? – допытывалась она, – скажи, был?

Он лежал на спине с открытыми глазами, устремлёнными в потолок. Отсвет уличных фонарей набрасывал там дрожащий узор оконных занавесей. Дверь на балкон была распахнута настежь, дневная жара медленно отступала, освобождая пространство всплывающей из повети древесных крон истомной прохладе.

– Когда это ты успела стать взрослой?

Как она угадала то, что таилось от всех, лишь отпускаемое на волю сладостью сновидений? Навязчивое, каким оно бывает только в отрочестве, редко отпускающее желание. Она повторила свой вопрос.

– Да. Но это было в чужой стране, и к тому же та девка умерла.

Онa не узнала – не знала – цитаты. Интересно – что они читают теперь? Откуда эта «святая простота», от которой и не знаешь как защититься? Он отодвинулся на край постели, чтобы не чувствовать горячих прикосновений её кожи.

– Умерла? Как она умерла?.

– Очень просто – её убили.

Он спохватился. Детям нельзя этого знать. И нельзя рассказать как это просто – убить или быть убитым. Непередаваемый опыт. Опыт смерти непередаваем. Опыт любви непередаваем.

Он ощутил приступ тошноты. В детстве бывало так после долгих верчений на карусели. Теперь головокружения возникали часто и беспричинно. Психогенно, говорили врачи, «реакция на затруднение». Да что говорить, вся его жизнь – одно сплошное затруднение. Он где-то прочёл: мир каждую секунду творится заново. Похоже, так. Потому что само время, кажется, причиняет боль, мгновениями пронзая как раскалёнными иглами.

– Я буду единственной женщиной, которая помнит твои руки. Большие, сильные, нежные. И даже когда ты шлёпал меня за шалости, я всегда смеялась, помнишь? Ты стягивал с меня трусики, чтобы сделать «а-та-та» по голой попке, это было так приятно…

Он со страхом почувствовал, как возбуждают её слова, её горячий шёпот.

– И даже если ты будешь обнимать меня пластмассовыми руками, мне будет казаться что они живые…

Она заплакала. Он подумал: ко всем перенесенным унижениям теперь вот добавилось ещё это. Его добьют жалостью. А против жалости существует одно противоядие – ненависть. Если не дать ей воли, жизнь будет невыносима. Он знал об этом, помнил по тем дням, когда ненависть была единственным доступным переживанием. Убиваешь не потому, что ненавидишь, Ненавидишь – потому что убиваешь. Он вряд ли мог бы это сформулировать, но чувство было безошибочным – как питающий его инстинкт самосохранения.

Он выбрался из-под одеяла, встал, вышел на лоджию. Из укреплённой на полке сигаретницы зубами вытянул мундштук со вставленной половинкой «примы», плечом надавил на выключатель, прикурил от покрасневшей спиральки. Подобных изобретений, «отпускающих на свободу руки» (образец стоической иронии с отпечатком его собственного авторского стиля), немало скопилось в доме благодаря отцовскому, говорил он, инженерному гению,

Доведенные до автоматизма действия притушили злость, несколько глубоких затяжек затуманили голову. Он подумал: инцест имел бы несомненное оправдание. Но было бы совсем плохо, если б такое предложила мать. Разумеется, ей не могло придти это в голову, но ведь если перебирать варианты без исключений, то рано или поздно наткнёшься и на такой. Во всяком случае, в литературе описано. Несчастная Федра тут не одинока.

Он докурил и сковырнул с мундштука окурок «спецкрючком», ввёрнутым в ящик для цветов. Дымящийся ошмёток закатился между стеблями, тускло посвечивал краснобурым.

Он по привычке посмотрел вниз. Как бы в очередной раз промерил взглядом «последний путь» – одиннадцать этажей, тридцать пять метров свободного полёта. Подумал, что оказавшись уже там, внизу, будет похож на распластанного тюленя. Привычная мысль. Возможно, что она-то и останавливала – эстетические оценки играют в жизни роль далеко не последнюю. Равно как и в смерти. Ему ли не знать, в какое месиво можно превратить человеческое тело с помощью маленькой противопехотной мины. Ещё один непередаваемый опыт. Столь же бесполезный как и всё, чему способна выучить даже справедливейшая из войн. Пожалуй что один только опыт ненависти пригодился ему теперь – он будет жить, пока ненавидит, он сделает ненависть смыслом жизни и будет мечтать о том дне, когда увидит их на скамье подсудимых, и тогда выступит свидетелем обвинения.

Он только не был уверен, способна ли ненависть жить так долго, как этого хочется. Чтобы ненавидеть – надо убивать, снова подумал он.

Он вернулся в комнату. Сестра ушла, оставив после себя облачко тревожного аромата. Край подушки был мокрым от её слез.

Он уснул, против обыкновения, быстро, и в эту ночь его не изводили сны соблазнами иного мира.

Утром они с матерью снова туда поехали.

Когда милицейский патруль попросил его «покинуть площадку метрополитена», он подумал как хорошо, должно быть, ощутить наручники на запястьях.

Похвальное слово аквалогии

Кто помоложе, недоумевали: зачем? в пятьдесят-то шесть лет! чего нехватает? При всех регалиях! отдыхал бы… через четыре годка – и вовсе законная подмога-пенсия, дачка своя, клубничка, огородик. Что надо ещё? А ненавистники добавляли при том: старому дураку. Мир объехал, стервец, океан избороздил поперёк и вдоль, во всех портах постоял, ни одного бардака не пропустил (это уж было явным преувеличением), вон, рожа-то красная, кирпича просит, а ручищи! – якоря бы гнуть, морской волк, чтоб ему ни дна, ни покрышки. (Настроенные особо враждебно матерились для подкрепления смысла со вкусом и безупречностью фольклористов) Непонимание – вот что особенно раздражало всех. Даже старые друзья, проработавшие рядом по тридцать с лишним лет, испытующе поглядывали: здоров ли? Но подспудное чувство правоты, питаемое в них его кажущимся безумием, не давало выхода открытому осуждению. Когда он выставил свою кандидатуру на выборах, это было воспринято как либеральный задор избалованного жизнью аристократа от науки; его программа переустройства их общего «гнезда», где было снесено столько золотых яиц за годы царствования Утопии, прочитывалась лишь под углом зрения новых свобод: от цензуры, от «первого отдела», от проходной, от оков «режима» со всеми его сказочными уродствами. От нищеты, наконец, всплывавшей на поверхность даже в профессорских озерцах благополучия, когда свежий береговой ветер где-нибудь в Гонконге или Санта-Крусе приносил с собой запахи подлинной современной цивилизации. Однако же человек более внимательный, а главное – заинтересованный, легко обнаруживал под слоем играющего всеми цветами радуги программного демократического лака некую странную конструкцию, весьма похожую на пресловутый «испанский сапог»; а кто-то даже сравнил её с гильотиной, единственно предназначенной для того, чтобы отрубить голову благородной науке аквалогии, выпестованной их многолетними совместными усилиями и взросшей на деньги налогоплательщиков до состояния несомненной возмужалости. Начиная со младенчества, диковинная та наука вскормила неисчислимо статей и статеек, диссертаций и книг, наград, профессорских званий, премий, лауреатств и даже одного академика, чей кабинет с бронзовой оповестительной табличкой помещался в лучшем из углов старого здания, хотя самого обладателя апартаментов давно уже не числилось в институтском отделе кадров: академик был теперь «приходящий».

Удовлетворим любопытство читателя: маленький «научный монстрик» по имени аквалогия исходил из того, что в будущей глобальной войне двух социальных миров – отживающего, загнившего, и нового, прекрасного, нарождающегося, – в войне их ни в коей мере не позволительно будет ограничиться лишь двумя стихиями – привычными уже землёй и воздухом; третья стихия, а именно водяная океанская толща взывала к себе учёные умы, вследствие чудовищной массовой лоботомии не умеющие озаботиться бессмысленностью происходящего, но со страстью прижимающие к сердцу образ Океана как поля грядущих битв. Право, тут было чем поживиться молодым голодным умам! Сколько загадок! Сколько подлинных тайн!

Нет, пожалуй, ничего более похожего на гигантское живое существо, чем Океан. Океан это кровь Земли. Он питает кислородом и влагой, он создаёт климат, и только Луна своим сладострастным жёлтым телом повелевает ему следовать за собой во исполнение её прихоти. Они все любили повторять слова Академика: Океан это королевство кривых зеркал. В толще его нельзя видеть, но можно слышать, а чтобы слышать хорошо, чтобы услышать врага на расстоянии в тысячу миль, нужно две вещи: до последних тонкостей изучить среду и построить всеслышащие уши. Задачки не для одной человеческой жизни. И к тому ведь увлекательные – особенно если забыть о том, для чего и для кого всё это делается. Но кто платит, тот и заказывает музыку. Государство не жалело денег для отращивания своих щупалец, которые запустило уже в Мировой Океан. Под золотым дождём распускались всё новые «направления», почковались» отделы, вспыхивали светлячками лаборатории, молодые выпускники физических факультетов с благоговением переступали порог одного из древнейших храмов науки и в ту же секунду становились его преданными адептами. Может статься, упомянутая операция уже слишком глубоко поражала нежные молодые мозги, но факт остаётся фактом: ни в одном, даже самом потаённом уголке ни одного из девяти институтских корпусов заинтересованный слушатель не смог бы уловить даже намёка на разговор о нравственных муках Оппенгеймера, Великом Отказе Капицы или моральной подоплёке сахаровских проповедей. Видит бог, ни в одно сердце не закралось сомнение, ни одна душа здесь не мучилась угрызениями совести.

Орлов скрежетнул зубами и повернулся на другой бок. И снова перед глазами встала знакомая до тошноты панорама: проходная, автоматические ворота, кирпичный фасад четырёхэтажного корпуса с табличкой у входа: «Институт аквалогии АН СССР». Наглая ложь. Уже пятнадцать лет назад Академия отреклась от них, отдав на поругание ожиревшим милитаристам без чести и совести. Только ценой собственной маленькой лжи ему удалось сохранить своё направление исследований: невежды в мундирах слишком легко поверили, что поиск нейтрино в океанских глубинах – паче чаяния станет успешным – откроет новые небывалые перспективы в сверхдальней подводной связи. Несомненно претендуя в будущем на славу величайшего научного мистификатора, он выстроил целую теорию «нейтринной связи», опубликовав её в совершенно секретных, разумеется, институтских «трудах». Для вящей убедительности собой пожертвовал даже один из его младших научных сотрудников, мужественно защитивший диссертацию на ту же фантастическую по своей абсурдности, но в высшей степени, по мнению Учёного Совета, «интересную» тему. Присутствовавший на защите Академик хмыкал, хитро поблескивал стёклами очков и даже задал один вопрос, показавшийся Совету бестактным. Он спросил: каков будет экономический эффект от широкого внедрения новых способов связи в подводном мире? В ответ на что диссертант ничтоже сумняшеся назвал сумму в несколько миллиардов рублей. Академик вскоре поторопился уйти, заранее бросив в урну свой бюллетень, и Совет проголосовал «за» при одном воздержавшемся.

При этом воспоминании его губы покривились в усмешке. Он, Александр Орлов, признанный учёным мировым сообществом как изобретатель НОЛ – Нейтринной Океанской Ловушки, вынужден лгать, будто нашкодивший в классном журнале двоечник. Нет! – сейчас или никогда. Или он выйдет победителем из этой схватки с чудовищем – или умрёт. В конце концов, он сделал всё, что было в его силах. И вообще, кажется, всё предначертанное судьбой. Смерть от голода, говорят, легка. По крайней мере его не будут истязать принудительными кормлениями – не то время. И не запихнут в психиатрическую тюрьму. Могут убить. Взорвать, например, машину, благо взрывчатки за этим забором предостаточно. Правда, его охраняли друзья, преданные ему люди, единомышленники; чуть скосив глаза влево, он и сейчас мог видеть на лоджии первого этажа блочного дома через тротуар, в «опорном пункте», полускрытом в зарослях сирени, сидящего на стуле человека с газетой в руках – дежурного стража. Он даже не знал, как зовут этого человека. Кто-то из добровольцев. Впрочем, лицо, конечно, знакомое. Ему сказали, что они вооружены. Он в это не верит. Ракетницы? возможно. Только не боевое оружие. Припомнился изобретенный восемнадцать лет тому лазерный глубоководный локатор – «лидар», его гордость, инженерный шедевр некогда острого, теперь, увы, притупившегося ума. Если увеличить мощность на входе, можно использовать как оружие. Ну, да всё это фантазии, не раз объезженные беллетристами.

Орлов снова повернулся на левый бок. Из поля зрения ушла проходная, и ворота, и приёмная «кадров», и его окно на четвёртом этаже с неживыми, задыхающимися в кабинетной духоте геранями за двойным стеклом. Осенённая липами улочка, четыре близнеца дома с палисадниками и наивными мозаичными панно на обращённых к редким прохожим торцах, детская площадка, балконы – балконы с цветочными ящиками, со старой мебелью, с бельём на верёвках, велосипедами, греющимися на солнце кошками и редкими, как жемчужины в морских раковинах, и такими же одинокими стариками. Изученный до мельчайших подробностей за восемнадцать дней голодовки пейзаж.

Днём он полулежал на заднем сиденье своего старенького «москвича», иногда задёргивая шторки на окнах, чтоб избежать любопытных взглядов; на ночь откидывал передние спинки и пытался вытянуться насколько позволял ему его двухметровый рост. Вечером, после работы, приезжала жена, привозила воду, пыталась уговаривать, потом оставила в покое, поняв бесплодность своих попыток. Иногда навещали дети – такие взрослые и такие уже, в сущности, далёкие, непонимающие. Внучка приносила свои рисунки. Посидев с полчаса рядом, уходили. Тело его стало лёгким, как осенний высохший лист, и когда он шёл в «опорный пункт» совершить очередной, скорее ритуальный чем вынужденный туалет, его подгоняло ветром или, наоборот, затрудняло до сердцебиения те несколько шагов, что отделяли машину от первого с края подъезда. Подремав, он принимался читать, но раз за разом убеждался с грустью, что чувство, потребное для вживания в художественный текст, умирает вместе с телом. Так, подумал он, должно быть, умирает любовь.

Одни воспоминания теперь занимали его мозг, временами приобретая силу и яркость настоящих галлюцинаций. Верно сказано: только странствия оставляют след в сердце мужчины. Как бы ни сложилось дальше, он благодарен судьбе: она одарила его подлинным чудом – едва ли не сказочным, почти нереальным в условиях гигантской тюрьмы, каковой была и бог ведает сколько еще останется бедная страна. Но он-то странствовал! Известнейшие порты мира открывали ему свои гавани, оглушали громкоголосым говором, слепили яркостью одежд и блеском глаз. Впадая в дрёму, он снова переносился в Мадрас, БуэносАйрес, Гонконг, бродил под пальмами Санта-Круса, взбирался на Тенериф, вновь ужасался тому шторму в Бискайском заливе, который чуть было не отправил на дно парочку их стареньких «академиков». Орлов усмехнулся. И что за странный обычай – называть научные корабли прославленными именами; рано или поздно их всё равно приходится списывать «на гвозди», и тогда кроме естественной печали прощания ко всему примешивается чувство вины, будто участвуешь в заклании великих умов, которым обязан собственной удачной карьерой. Его недруги в чём-то правы. Когда тысячи его сверстников катали тачки в Гулаге за то что пытались вырваться за железный занавес, он, как вольный пират, скитался по морям в поисках сокровищ для пополнения мировой научной казны. Мог ли он упрекнуть себя за это? Нет, подумал он, это судьба.

В сущности, он и был пират, на флаге которого красовалось солнце, а единственным оружием выступала маленькая остро отточенная ложь. Ложь как способ существования белковых тел. Неплохой афоризм, подумал он. Не означает ли это, что конец лжи полагает конец и телу? По меньшей мере, его телу уже видится начало конца. Может быть, ложь это и есть сама жизнь, и прежде чем на нашей иссохшей земле восстановится истина и вновь обретут свои права и красота, и добро, прежде все мы должны умереть, как зачумлённые в карантинном блоке? Орлов приподнялся на локте и глотнул из фляги; нестерпимая сухость во рту мучила больше всего. Закатное солнце выскользнуло из-под облака, ударило в окна домов и, отражённое, напитало воздух в салоне розоватой дымкой. Орлов снова повернулся на правый бок и отодвинул шторку, служившую защитой от экспансии равно как ненавидящих, так и сострадательных взглядов, казалось, устремляемых к нему каждой клеточкой дряхлеющего организма «фирмы», частью которого был он сам. Либо он переломит некрофильский характер этого чудовища, либо они умрут вместе.

Он смотрел на закат. Когда скитаешься в южных морях, нет более захватывающего, более ошеломительного зрелища, чем прощальная феерия заходящего солнца. Поистине, сам бог тогда жонглирует светом, воочию доказывая человеческую глупость, возымевшую дерзостное желание сравниться с ним в могуществе, но абсолютно не способную отличать могущество зла от могущества добра. Однажды виденный Орловым на Севере мегатонный ядерный «гриб» и предварившая его вспышка, по расхожему выражению, «ярче тысячи солнц» (какая, однако, насмешка над Солнцем!) выглядели в сравнении, право, зловещим, но жалким фейерверком, устроенным неумелыми пиротехниками. Закат в Акапулько поджигал всё небо и заставлял пылать его очистительным огнём, будто для того чтобы в ночной стерилизованной атмосфере без помех струились звёздные лучи-посланники. Причастие такого огня наполняло спокойствием и чувством собственного бессмертия. Должно быть, уж это стало неразрывным – зрелище заката и воспоминание о тех пяти сутках в мексиканском порту, когда дни и ночи слились для него в нечто волнообразное, как океанская зыбь, то возносящая, то бросающая в бездну с перехваченным дыханием, коль вовсе не заставила перевеситься через борт с убийственными признаками морской болезни. Многая любви – многая печали, с усмешкой подумал он. Не оттого ли, что любовь – синоним знания? Истина в последней инстанции? И, подобно истине, рождается не в муках труда, но осеняет свыше, как заревая вспышка интуиции. Как чудо. Как миф. Ему вдруг вспомнилось так поразившее недавно определение: миф есть явленная в словах чудесная личностная история. Железная логика философа замкнула свой путь в анналах чисто человеческого. Теперь, для него, Александра Орлова, любовь, прожитая в далёком краю, стала мифом: явленная в образах памяти чудесная личностная история. Он любил пересказывать её самому себе – нужен лишь был минимальный повод: сегодня им стали краски заката, пришедшие отблеском тех, южных, вечных смесителей дня и ночи. Он и раньше пересказывал её своему же, не перестающему всякий раз удивляться воображению с начала до конца и с конца к началу, и отдельными кусками-цитатами, как любимую сказку, в которой нет начала и нет конца, а только живая плоть настоящего. Возможно, оттого что на фоне неба чётко обрисовались контуры институтских зданий, Орлов с удивлением вдруг увидел вписанным в них (вчера его не было) знакомый абрис: два, вполоборота, изящно очерченных и потому кажущихся лёгкими несмотря на свою огромность щупальца кронштейна, будто в растерянности повисшие над кровлей бассейна. О, как хорошо знаком ему был сей хитроумный механизм! Подумать только! – ведь и та памятная экспедиция одной из своих целей ставила испытать этого кибернетического монстра в натурных условиях вкупе с его и только ему подвластной ношей: гигантской гидроакустической антенной для сверхдальнего обнаружения плывущих и ныряющих целей. Установленная по правому борту, она взлетала над пирсом, как вставшее на дыбы костистое чудовище, привлекая взоры невинных аборигенов. Рехина смеялась: она тоже попалась на удочку. Нет, разумеется, главным было не это, просто она всегда старалась воспользоваться случаем поговорить с русскими: родной язык иссыхал без притока энергии извне, и хотя русская колония в Акапулько достойно представляла диаспору, общение «с первоисточником» (странно было слышать нечто набившее оскомину в ином, незамутнённом контексте) для неё – несравненное наслаждение. Он усмехнулся: третья генерация славной эмиграции. О, Рехина! Уже струйка мексиканской крови бежит по твоим голубым, тонко просвечивающим жилкам (он будто снова приникал губами к тёплой ложбинке над левой ключицей, откуда уверяла она – поцелуи проникают прямо в сердце), а ты всё тянешься к несчастному первородству, к израненному, искалеченному языку, с восторгом, право, непонятным, схватывая на лету наиновейшие нелепости. Это я должен был учиться у тебя русскому, по ягодке беря твою «замороженную клубнику» (очаровательная набоковщина!) и раздавливая на нёбе многократными повторениями все эти «парасоли», «тарталетки», «завой», «погодя» и прочую милую лингвистическую ископаемость. Рехина, радость моя недолгая! Помнишь, как мы просыпались по утрам, пробуждаемые вспыхивающим над Кордильерами солнцем, и как ты приветствовала его по-своему, подбегая к распахнутому окну каюты и подставляя свою изваянную наготу ещё не жгучим, но ласковым, как объятия ребёнка, лучам. И даже две когтистые лапы, вздымавшие навстречу солнцу свою таинственную, тщательно укрытую брезентом ношу, не казались уже зловещими, а лишь будоражили всякий раз твоё молодое любопытство, и ты не уставала повторять просьбу, похожую больше на каприз, почти невыполнимую и всё-таки выполненную мной, потому что не было тогда ничего такого, что бы я для тебя не сделал. Ты смеялась: как луну с неба. А ведь это было ничуть не проще: обнажить зубы дракона перед лицом города, и без того с подозрением взирающего на странный корабль, населённый не менее странными людьми – этими новыми русскими, которые никогда не появляются на улицах иначе как по трое, обходят далеко стороной весёлые кварталы и подолгу роются в захудалых лавчонках, выискивая дешёвое барахло. Я приказал начать профилактические работы, не дожидаясь отплытия – это было жесточайшим нарушением «режима». Если первый шаг по направлению к пропасти помогла сделать мне ты, вторым стал тот чёрным по белому приказ, кроме очевидного «разглашения» государственной тайны, будто бы ещё и превысивший полномочия начальника экспедиции. Ты, должно быть, запомнила на всю жизнь последовавшую затем отвратительную сцену, когда они буквально вломились в каюту, предводительствуемые, разумеется, моим дорогим заместителем, другом-врагом, «из лучших побуждений» взявшим на себя роль главного бунтовщика. Если бы я был подданным свободной страны, а не тащил на себе ярмо, я бы немедленно повесил их на рее, и не стал хитрить и прикидываться не знающим законов нашей «социалистической родины». Когда же дело дошло до оскорблений в твой адрес, и в атмосфере повеяло матерком (впрочем, гордость, преисполнившая тебя в новом качестве – «мексиканской шлюхи» – едва не заставила меня расхохотаться) пришлось дать волю рукам, и наслаждение, которое вдруг испытал я, по одному вышвыривая их из каюты и спуская по трапу, – это сладостное удовлетворение местью даже испугало меня самого. Может быть, только в детстве или юности я могу припомнить одну-две вспышки такого неудержимого гнева, с годами привычка держать себя в узде стала второй натурой. Но – чёрт возьми! – я почувствовал себя настоящим морским волком! Вульфом Ларсеном! Что до тебя, то восторгу твоему не было границ. Милая Рехиночка! Смешная… ты немедленно предложила мне руку и сердце – ведь из всего, что я успел тебе рассказать и что само вырисовывалось перед тобой (хотя бы тот леденящий душу оскал – челюстями гигантского черепа, – который выступил из-под стянутого по моему приказу чехла и заставил ужаснуться наших «режимщиков») – из всего этого, когда миновало твоё по-детски непосредственное восхищение, ты сделала один непреложный вывод: моя карьера «морского волка», так славно начавшаяся разгромом бунтовщиков, продлится не дольше чем до севастопольского порта. А сколъкого ещё ты не могла себе представить! Но ты сделала всё, что могла сделать для меня в сложившейся обстановке: предложила остаться в твоей стране и уверила в гарантиях политического убежища. Великий Соблазн обуял меня! Будто перевернулся мир, и под спудом нагромождённой десятилетиями коммунистической мертвечины обнажилось нечто простое, чистое, светлое и в то же время захватывающее дух совершенством своей гармонии. Так показалось мне тогда, но сейчас я понял: единственным убежищем, в котором я по-настоящему нуждался, была наша любовь

Последняя любовь, подумал он. В пятьдесят лет всё имеет шансы стать для тебя последним. Последний закат, например. Та экспедиция – вот она и стала последней. Скандал, «персональное дело». («Скажите спасибо, что не лишили вас допуска. «Спасибо, сказал он.) Что это значило – стать «невыездным»? Значило распроститься с мечтой о встрече – когда-нибудь, где-нибудь, и всё-таки в этой жизни, под этими звёздами. Капкан захлопнулся. Хитроумная пружина сначала мягко защёлкнулась ошейником (он подумал: звук захлопнутой двери), а потом начала медленно сдавливать горло, пережимая артерии, перерезая мышцы, ломая позвонки. Лишь только сбитое, но отнюдь не погасшее пламя мятежа рванулось по коридорам – и снова вверх, по трапу, к капитанской каюте, по пути захватывая всё новых сторонников и подпитываясь извечным недовольством бесправия по имени дисциплина. Добрый малый, уж который день пребывающий в состоянии «портового запоя» и вряд ли даже понимающий, что происходит, капитан Тютюник, не читая, подмахнул телеграмму в «центр», принял очередную «дозу» и снова завалился в койку, попросив прислать из буфета «минералки». Старпом побежал к радисту, и пока Орлов, скрепя сердце и во избежание новых акций, выводил Рехину из корабельного чрева и провожал, поддерживая, по сходням, а потом ещё и брал обещание «обязательно придти завтра», «когда всё уляжется», за это время уже был получен приказ: немедленно выйти в море. Нет, он не мог. Он бы умер от ностальгии. От тоски по детям, по внучке. И что за прок молодой женщине от мертвеца, хотя бы и пребывающего в обманчивой видимости жизни: что-то говорящего, что-то делающего («Ты сможешь учительствовать в нашей школе!»), иногда подверженного даже приступам страсти, но с душой – он не сомневался в этом, – омертвеющей быстро и необратимо от отсутствия снега, недостатка пасмурных дней в году и мелочных житейских забот, ловко подменяющих смысл жизни. («Смысл жизни – в любви!» Аминь, аминь, так и должно говорить молодости.) Единственно что он мог – задержать отплытие до утра, пользуясь преданностью немногочисленной «гвардии». И только вновь увидев девушку на пирсе в окружении стайки детей («Мой класс!» – крикнула громко, чтобы пробиться сквозь корабельные шумы), снял отчаявшееся «вето» и потом долго стоял у борта, перешёл на корму и опять стоял, против солнца вглядываясь в отдаляющийся берег с тёмной полосой причала, зазубренной посредине горсткой человеческих, скоро обратившихся в точечную россыпь фигурок. Когда же и цепь Мексиканских Кордильер сникла на востоке за чертой горизонта, пришёл новый приказ, вовсе отстраняющий от должности начальника экспедиции и передающий её «для исполнения обязанностей вплоть до возвращения в порт приписки товарищу Ганджуре Л. Б.»

Закатное небо, так живо напомнившее Орлову ту короткую, но незабываемую главку его, право, довольно унылой жизненной летописи, медленно растворилось в сумерках, и меж сгрудившихся будто для защиты от нападения институтских корпусов, зажглись фонари. Он подумал, что всё, когда-либо происшедшее с ним, имело продолжение, так или иначе вливаясь в поток событий и часто отклоняя его с великолепной непредсказуемостью рока. Судьба, думал он, это проявление мирового детерминизма, и ничего больше. Теперь, по прошествии пяти лет, чуть отдаливших, но отнюдь не изгладивших из памяти тот поистине болезненный приступ любовной горячки, настигший его под чужим небом, – теперь совершенно отчётливо прочертилась линия связи (в угоду механицизму полагалось присовокупить бы: причинно-следственной) между тем заболеванием и нынешней объявленной голодовкой, посредством которой он, Александр Орлов, намеревался – хотя и с опозданием – чуточку отодвинуть несчастную страну от края бездны. Кто наблюдал когда-нибудь текущую воду – а кто ж такого не видел? – знает, как убыстряется её бег в узких протоках и затихает, почти останавливается в заводях: тоже и память перепрыгивает через годы в теснине обыденности, и вдруг сосредоточивается в медленном, завораживающем круговороте, утягивающем взгляд к чему-то лежащему в глубине и если не угрожающему подняться вдруг на поверхность, то всё равно живому, дышащему всей кожей, а может и в новой стихии сформировавшимися жабрами, и потому бессмертному. Такова всегда испытанная давно ли, недавно, разделённая, безответная, радостная, мучительная, страстная, платоническая и во всех возможных пропорциях смешавшая данные признаки и погрузившаяся, казалось бы, в полное и окончательное забвение, – таковой, несомненно, пребывает всегда любовь. И нет ничего удивительного, что как бы снова прожив со всеми – до галлюцинаций – подробностями те долгие пять дней (он подумал: вероятно, голод – сопричина их пугающей яркости), помноженные пятью жаркими, истинно тропическими ночами до размеров целой жизни, – прожив её снова, разъяв едва ли не по минутам сверхплотный сгусток воспоминаний, он заспешил вниз, будто ускоряясь от нагоняющих друг друга, толкающих к единственному выходу следствий.

Ган-джу-ра. Орлов даже вслух выговорил, разделяя паузами, три слога (ненавистного?) имени. Пожалуй, нет. Ростку ненависти, паче чаяния пробившемуся в заповеднике старой дружбы, редко удаётся войти в силу: он подавляет ядовитыми испарениями культуры полезные, как то – доверительность, задушевность, искренность и вообще привязанность, но и сам, истощившись в этой борьбе, погибает, оставив на месте схватки кусок выжженной, бесплодной души. Одно из навязчивых состояний, свойственное невротикам, подумал он, повторяешь чем-то зацепившееся в памяти – возможно, звуковой показавшейся странностью, – случайное имя и никак не можешь остановиться, хотя и сознаёшь никчёмность этого мысленного занятия. Теперь он остановился на первом слоге: ган. И как бы даже обрадовался, найдя неожиданно английский перевод: нечто стреляющее – пистолет, револьвер. Подходит. Выстрел в упор. В сердце. Два же последних образуют восточное имя, в детстве он читал книжку с таким названием, про басмачей. Итак, полностью: Ган-Джура. Недаром наши язычники-предки уверяют нас: имя – это душа человека. Посмотрим дальше: Лев Борисович. Очаровательный львёнок, пришедший с институтской скамьи на «фирму» двадцать четыре года тому назад, стал признанным главой целого направления и, если не почитался пока ещё основателем научной школы, то лишь потому, возможно, что им избранная ложь оказалась менее удачной, чем ложь его, Александра Орлова. И то верно: кто ж видел нейтрино? – но дельфин, приспособляемый для военных целей – это уж извините! Тут посмотреть надо, рукой погладить. Оно понятно – «режим», дотянуться трудно, и больше надо на слово верить. К тому же, зачумлённые экспериментами бедные животные и впрямь иногда что-то делали похожее, как говорится, на правду. Вполне понятно, что едва стронулся и пополз вверх «железный занавес», обе их гениальные выдумки обнажились первыми – не оттого что кто то указал пальцем, как в известной сказке, на «голого короля», просто-напросто их посадили сначала на скудную диету «остаточного финансирования», а потом и вовсе «закрыли темы». «Гензаказчик» в лице военных развёл обессиленными ручками и заскорбел душой за упадающую «обороноспособность», при том открыто ухмыляясь лоснящимися чиновными физиономиями.

Бывшими друзьями-соратниками – а начиная от приснопамятного «мексиканского скандала», не то чтобы врагами, но соперниками в борьбе за «престол» – «новое время», ещё не понявшее себя и посему пробавлявшееся кашицей «перестройки», было воспринято ими – Александром Орловым и Львом Ганджурой совершенно по-разному. Если бы кто-то пожелал в тот момент олицетворить две грани раскола «новой исторической общности – советского народа», то не нашёл бы ничего лучше как отпечатать, по старой традиции, во множестве их портреты и, снабдив противостоящими лозунгами, раздать населению. Восторженное «да!» начавшимся переменам и твёрдое, до скрежета зубовного, «нет!» Военнопро-мышленный комплекс извивался в предсмертных муках и в агонии мог ещё натворить немало бед.

Созерцание каменных ослепших громад (редко кто задерживался теперь после рабочего дня), как, впрочем, и вид полузабытого и оттого, возможно, вновь поразившего воображение робота-подъёмника, двумя гигантскими клювами будто снимающего кровлю испытательного бассейна, – всё это теперь, когда панорама осветилась резким, бьющим в глаза электрическим светом, показалось Орлову донельзя раздражительным; он опять отвернулся и закрыл глаза. Спать. Минуту-две он ещё подумал – справедливости ради будет помянуто – о заключённом в лабиринте страха техническом гении (их прославленный в отрасли «огромный научно-технический потенциал» не был таким уж преувеличением) и снова, как в разбитую колею, соскользнул мыслями в историю своей, затеянной в свете новых надежд, борьбы. «Престол», а проще сказать, директорский пост всегда маячил перед глазами «активистов от науки», то бишь учёных «некабинетного» склада, выстраивающих из малых ли, больших своих достижений абордажную лестницу для захвата вожделенных начальнических «столов». Сектор, лаборатория, отдел, отделение – «столов» было много, и, пересаживаясь с одного на другой, «активист» неизменно приподнимался на ступеньку, и таким образом имел шансы рано или поздно заскочить в ячейку «номенклатуры», как бы создать неприступную огневую позицию для дальнейшей атаки на главную руководящую высоту. Нет, он не участвовал в этой гонке. Ему, Александру Орлову, была необходима лишь творческая свобода, и он обеспечил её себе, пусть ценой лжи, но лжи во спасение подлинной, настоящей науки. «Мексиканский скандал» положил им конец: свобода сменилась бдительно охраняемым заточением, а ложь умерла за ненадобностью – в четырёх стенах продолжать исследования по «нейтринной тематике» было невозможно. Он огляделся окрест и через призму созданного десятилетним трудом математического аппарата увидел не менее захватывающую проблему – ультразвуковую томографию. Что ж, сказал он себе тогда, погрузимся в человеческий мозг, в нём не меньше тайны, чем в Мировом Океане.

От той же мексиканской отметки началось восхождение Льва Ганджуры. Его собственная ложь, ощутившая прилив новых, «административных», сил, наглела не по дням, а по часам. Едва заняв пост начальника отделения сверхдальней гидроакустической связи (откуда свергнут был «за потерю бдительности и аморальное поведение в иностранном порту» доктор ф.-м. наук, профессор и проч., Ганджура заявил в узком кругу научной общественности, допущенном к кладезю государственных тайн, о том, что работы по выведению особой породы дельфинов самоубийц, проводимые под его руководством в Черноморском филиале, завершены, и отныне дельфины-камикадзе, направляемые по лучу гидролокатора, могут быть с полным основанием поставлены на вооружение военно-морского флота. «Гензаказчик» с умным видом кивал четырьмя присутствующими головами. Учёный совет индифферентно молчал, Орлов (еще не выведенный за его пределы) сидел в дальнем углу и любовался вдохновением бывшего друга, оживившим правильные черты его холодного в иное время, малоподвижного лица. Никому не хотелось ввязываться в полемику, потому что пришлось бы при этом доказывать очевидные вещи, в конце концов назвать наглеца наглецом и навлечь на себя гнев «руководства»; как всегда, легче было промолчать. Лишь прибывший по сему случаю начальник главка задавал невпопад и не идущие к делу вопросы, которые парировались докладчиком с отмеренной долей пренебрежения. Какой-то новичок робко осведомился о заключении общества охраны животных: имеется ли? – чем вызвал в аудитории оживление, подытоженное председательской репликой, существо которой сводилось к тому, что обороноспособность государства неизмеримо выше благополучия населяющих его животных. Орлов же громко добавил: «И людей!» Дала себя знать обида.

Замечание подобного рода не могло, разумеется, пройти мимо ушей «компетентных органов». Он был вызван на следующий день к заместителю директора по режиму и удостоился чести услышать свой голос в записи на плёнку, и хотя и не узнал его (как это всегда бывает по причинам акустическим), отрицать авторство было бессмысленным и даже не пришло ему в голову. Присутствующий здесь же незнакомый молодой человек спросил, что он думает по этому поводу. Орлов почувствовал, как в нём закипает гнев, но удержался от вспышки посредством нетактичного, до грубости, вопроса: «А вы кто такой?» И получил исчерпывающий ответ, а также приглашение побеседовать «в другом месте».

Бывают странные совпадения, иногда заставляющие думать о присутствии в этом мире неких высших сил, скудно, а всё же отпускающих порции справедливости. Последовавшее вскоре после беседы на Лубянке – впрочем, вежливой – отлучение от всех и всяческих документов с грифом «секретно» Орлова не очень-то задело: ультразвуковая томография, ставшая теперь его новым увлечением, не нуждалась в государственном сокровении, и посему его пока не гнали из института, хотя в иное время само нахождение «отлучённого» в стенах «фирмы», один за другим плодящей тайные замыслы, было бы сочтено невозможным. Времена менялись, и даже быстрее, чем успевали меняться люди. Едва ли не первым вестником объявленной «перестройки» явился министерский приказ о проведении выборов нового директора.

Выборы?! Директора?! Такого давно не слышали. Но оживилась и затеплилась надежда на что-то лучшее, а претенденты на престол, уже стоящие совсем близко и вожделеющие в отдалении, и даже выказывающие к нему открыто презрение, все встрепенулись и понесли заявления в учреждённую для того конкурсную комиссию.

Когда Орлову стало известно, что в претендентах обозначился Ганджура, он положил перед собой чистый лист и явно изменившимся от волнения почерком (одновременно гнев и опьянение воздухом новизны заставляли руку нестись по бумаге без оглядки на своеволие падающих плашмя, взлетающих, колющих углами или вдруг съёживающихся букв) – неверной рукой «потерпевшего при старом режиме» – набросал заявление.

Комедия выборов мало чем отличалась от всех подобных комедий, разыгрываются ли они в одном зале или в масштабах стран. Известно, что демократия – не лучший способ добиться разумности бытия: демос являет собой во все времена механизм осреднения, а если им ещё и манипулируют, то результат может оказаться вовсе не тем, что ведёт к свету.

Три вечных и неизменных условия демократических выборов – консерватизм большинства, бесспорная мощь демагогии и обыкновенное жульничество, – как уже не раз случалось в этом мире, привели к победе того, кто не сидел в гордом ожидании триумфа, обусловленного новаторской программой и блестящими предвыборными речами, а наиболее расторопного, умело сыгравшего на трёх упомянутых струнах – «балалаечника», по меткому, но отнюдь не действенному в своём остроумии определению, которое принадлежало некому анонимному автору, скорей всего давно уже сгинувшему в веках. Победил Ганджура. И даже то что он, Александр Орлов, единственный из трёх оставшихся после отбора претендентов, он один, как говорят на театре, сорвал аплодисменты пламенной речью, обращённой ко всему прогрессивному в этих мрачных, заплесневелых стенах, – и то пребывало теперь одним лишь приятным воспоминанием. Откровенная насмешка, заключённая в письменном извещении комиссии, жгла самолюбие. «Уважаемый Александр Иванович, – писали-потешались, – доводим до сведения… при общем числе сотрудников 2147… за Вашу кандидатуру… только 154… как видите, Ваша ярко выраженная пацифистская программа нашла вполне определённей отклик… желаем дальнейших успехов…» Конечно, он понимал: его тайно возросший и столь неожиданно расцветший на глазах у потрясённого обывателя пацифизм не имел шансов завоевать умы, поражённые недугом, как это ни парадоксально звучит, задолго до своего рождения. Ну, пусть умы… но ведь сердца-то просыпались уже! Он чувствовал их тепло, и оно было много сильнее, чем если бы копилось только в ста пятидесяти четырёх! По меньшей мере, вдесятеро больше! И когда поползли слухи о действительной подтасовке избирательных бюллетеней, он решился на этот последний шаг – объявленную голодовку.

Сильное средство, ничего не скажешь. Там, где социум не очерствел от перманентных страданий, а государство интегрировано в мировом сообществе как равноправный член, – там добровольное умирание в знак протеста – событие чрезвычайное. Орлов начинал понимать уже, что его собственный протест не будет услышан. Не время и не место. Итак, прошёл ещё один, восемнадцатый день. И закатилось окровавленное солнце, напомнив собой о незаживающей кровоточащей ранке на месте отсеченной любви. И пришла ночь.

Она была такой же беспокойной, как и все предыдущие, но и принесла с собой вещий сон. Будто из-за ограды, опоясавшей Институт Аквалогии, бесшумно протянулись два когтистые щупальца, охватили нежно кузов машины и плавно перенесли в свою вотчину; на секунду замерли над кровлей испытательного бассейна в ожидании, пока та раздвинет пластиковые лёгкие створки и обнажит темно мерцающую водную гладь; потом изящно изогнулись в поклоне и погрузили не спеша в глубину.

Незадачливый пацифист проснулся от удушья. Это был уже второй приступ за последние три ночи. Пора было снимать голодовку.

Ведь роботам, подумал он, невозможно доказать что-либо «слишком человеческое».

Не дожидаясь рассвета, Орлов завёл мотор и двинулся вдоль пустынной улицы. Домой.

Театр теней

«Память»… есть лишь знак невежества перед лицом непостижимой многомерности или объёмности времен»

    ((М. Мамардашвили, «Лекции о Прусте»)

Нас взяли в театре. То есть клюнули, конечно, на жену – она, в отличие от меня, производит на всех благоприятное впечатление: сравнительно молода, умеет одеться и обладает неким известным качеством, которое называют приветливостью, Если бы рядом в тот момент отсвечивала моя мрачная физиономия, никогда бы не видеть нам прелестей «клубного отдыха» – этого новомодного изобретения богачей «среднего класса» (средней руки), рождённого пресловутым «восстанием масс». Я пытаюсь тут сразу взять быка за рога – определить, так сказать, социальную подоплёку явления. Прошу не путать с восстанием в русском понимании слова, ибо тогда кроме грязи и крови в вашем представлении ничего не появится, а я, наоборот, клоню к вещам и событиям приятным и даже приятнейшим во всех отношениях.

Какое ёмкое слово – взять! И какое необходимое! Едва начав рассказывать, я употребил его дважды – это плохо с точки зрения стиля, на одной странице не должно быть двух одинаковых слов. Но что поделаешь! Вас «берут» – и другое слово бессильно передать нюансы произведенного над вами действа, нет подходящего синонима, да и вряд ли он просто нужен.

Попадая в театр (что случается, впрочем, нередко), я первым делом, прямо из раздевалки отправляюсь в буфет пить пиво, чтобы застраховаться от скуки первого действия и в случае необходимости погрузиться в короткий освежающий сон, способствующий преодолению, возможно, чуть меньшей скуки акта второго. Если мне удалось заснуть, то в антракте, когда мы прогуливаемся в фойе, рассматривая фотографии актёров, жена излагает мне краткое содержание увиденного, и мы вместе делаем предположения относительно развития мысли и «тайны характеров!» А потому как мысли и характеры в большинстве отсутствуют или навязли в зубах, то чаще обсуждаем «игру» – и вовсе, как правило, отвратительную. Если кино благополучно скончалось, умерщвлённое телевизором, то театр теперь напоминает зомби, которого накачали наркотиками дельцы шоу-бизнеса. Подмостками завладели гомосексуалисты, психопаты и насекомые в человеческих обличьях, я говорю, что когда на сцене мы увидим наконец натуральный половой акт, я пойду и поставлю свечку за упокой театральной души. Жена утверждает, что такого не может быть, потому что не может быть никогда. Это моя вторая жена, она ещё молода и наивна.

В тот раз, как обычно, я отправился в буфет, пока жена перед зеркалом приводила себя в порядок, а когда вернулся, увидел, что уже поздно, и остаётся только «завершить дело миром». На банкетке, под фото-клипом, воспроизводящим некую сцену из «Трёх девушек в голубом», сидела тесная парочка, в одной из половин которой я узнал жену, а во второй немедленно угадал источник неясной, однако остро ощутимой опасности. Неопределённого возраста девица держала на коленях перед собой нечто похожее на амбарную книгу и записывала, как я понял, ответы моей жены. Кому приходилось когда-либо давать показания, знает это чувство оголённости, пришпиленности к «грязному делу» – даже если выступаешь простым свидетелем. Какие тут могут быть вопросы? В театре! Я бесцеремонно сел рядом по правую – пишущую – руку, вроде бы невзначай слегка притиснув её плечом, и заглянул в каракули, которыми была покрыта уже добрая половина листа. Дама с удивлением повернула ко мне насурмленное личико и попыталась отстраниться, но тут жена вмешалась и разом испортила игру банальной репликой: «Мой муж». Удивлённое выражение на лице интервьюерши мгновенно сменилось приторной улыбкой, она повернулась теперь ко мне и, обдав каким-то французским ароматом, повела, что называется, фланговую атаку. Где я люблю отдыхать? Как провожу свободное время? Как отношусь к международному туризму? «Какому?» (Я не понял.) «Между-народному,» – повторили мне с нарочитой внятностью, едва ли не по слогам. Жена опять вмешалась: «Я всё тебе потом объясню». В это время зазвонили к началу зрелища, и мы пошли в зал, а девица с амбарной книгой устремилась за типом в сиреневом пиджаке, неторопливо шествующим в буфет, по всему, с намерением провести в нём первое действие. Я ему позавидовал. Пьеса нашумела в узких кругах, и жена взяла с меня обещание посмотреть её от начала, в антракте же договорились принять решение – остаться или уйти. Наученный горьким опытом, я уверился: нет такой пьесы, в которой без ущерба для зрителя и, без сомнения, с пользой для театра нельзя было выбросить первое действие как балласт, влекущий на дно к тому же репутацию драматурга. Пока мы разыскивали свои места, усаживались и ждали ритуального затемнения, жена коротко изложила суть дела. Фирма (не хочу называть её, дабы не лишить клиентов на будущее; в сущности, вреда нам не причинили, а что до легкомыслия наших сограждан, то ведь всяк учится на собственных ошибках) – итак, фирма намерена провести лотерею, где будут разыграны «автомобили и туры» (передаю дословно), а те, кому не улыбнётся счастье по-крупному, получат утешительные призы. Нам позвонят, сказала жена.

Позвонили спустя примерно месяц, мы уже успели забыть, жена засуетилась оказывается, мы выиграли! – Что? Она ладошкой прикрыла микрофон и вполголоса бросила: «Машина или поездка во Флориду.»

Невероятно! Выиграть в лотерею! Такое случается нечасто. Так что же всё-таки машина или поездка? Положив трубку, жена разъяснила: это определит финальный розыгрыш, который состоится через три дня, в пятницу, на презентации, куда мы приглашены к шести часам по адресу (она заглянула в бумажку, на которой писала) такому-то. Слава богу, прикинул я, недалеко ехать.

Как человек старого закала я плохо представлял себе действо по имени «презентация». Исходя из языка-прародителя, предположить следовало некое одаривание, хотя в русском переложении оно вполне могло обернуться чем-то совсем иным. Но когда речь заходит о крупном выигрыше, сомнение, возможно, заронившее тень в искушённую душу, наверняка потерпит фиаско. К тому же, никогда не мешает обзавестись новым – пусть даже отрицательным – опытом. Одним словом, над нашими головами пронеслась маленькая буря и быстро улеглась – решением непременно пойти. Со стороны друзей и родных, с которыми поделились мы благой вестью, были приведены некоторые похожие – не обнадёживающие – примеры, однако они были нами отброшены как не заслуживающие внимания.

Пришёл день, и мы отправились. Жена принарядилась. Я тоже было решил надеть новый костюм, но вовремя остановился. Кто знает, что там за зверь, а в повседневном всегда чувствуешь себя уютней. По меньшей мере не страшно закапать или уронить на лацкан кусочек жирного.

Ворота в рай оказались упрятаны в старом московском дворике, за фасадом одного из тех «доходных домов», которые, пережив золотую пору в начале века, к середине его превратились в ульи, нашпигованные сотами-коммуналками. Пахнуло родным – все мы вышли не из гоголевской шинели, а из таких вот осиных гнёзд. Как и положено старости, она морщинилась тут древней лепниной, трещины взрывали изъеденную непогодой штукатурку; из трёх десятков окон признаки жизни подавали немногие. Под аркой, пробитой в толще этой «скалы забвения», не горел свет. Зато в конце тоннеля он бил тысячеваттно, слепя всяк выходящего к нему из тьмы и разбуженных воспоминаний. Я всегда плохо переношу такие резкие перепады освещённости, меня охватывает беспричинный страх, я знаю, что это всего лишь застарелый психоз, и даже знаю его истоки, но от этого, как говорится, не легче. Когда несколько лет назад вышли из подполья молодые адепты Фрейда, я отправился к одному из них и подвергся лечению, которое не то чтобы освободило меня от душевных смут подобного свойства, но сделало их более-менее переносимыми. Не обошлось, разумеется, без глубокого экскурса в раннее детство: там-то она, причина, и была изловлена Однако вопреки теории окончательному изгнанию не поддалась и теперь насылает из своего далёкого далека нечастые рецидивы. И ведь вот что странно: я почти старик, воевал, выходил из окружения, отведал участи штрафника, исколесил за баранкой пол Европы, видел во что превращает землю пресловутое «оружие возмездия»; я был тяжело болен, – но всем этим существенным (на мой взгляд) обстоятельствам лекарь не придал ни малейшего значения. Он заявил, что война, без сомнения, прибавляет опыта, но редко делает невротиком. Хорошо упомненные кошмары иногда становятся даже источником ностальгии, и в этом нет ничего удивительного: рядом со смертью многократно усиливается жизнь. Мы пошли дальше – вниз, вниз! – тридцать четвёртый, тридцатый, двадцать пятый. Стоп, сказал я, в год от рождения я себя не помню. Вернёмся – двадцать шестой, двадцать седьмой… Год «великого перелома». Дед-кулак разогнал по городам советским детей и сгинул в Сибири. Мы оказались в Москве. Отец пошёл токарем на завод Хруничева, матери посчастливилось на Силикатном устроиться в общежитие. Как там всё было я не знаю, только вскоре она уже заведовала этим пристанищем деревенских изгоев, расположившимся – за неимением других помещений – в заводском клубе. Зрительный зал освободили от кресел и поставили шестьдесят железных кроватей – пять по двенадцать в ряд. Матери дали комнату – настоящее чудо! – единственное окно которой смотрело почему-то не в мир, а было обращено в эту шестидесятикоечную спальню. Нечто вроде каптёрки, живущей остатками света из огромных – не помню, сколько их было – других окон, по ту сторону зала распахивающих небесный свод.

«Стоп, – очередь пришла сказать аналитику, – поговорим о свете». Разумеется, ведь с него мы и начали. Но там его всегда нехватало. Окна в зале зашторивались чем-то белым, в свою очередь и наше нескромно подглядывающее окошко было задёрнуто марлей, сквозь которую ничего нельзя было различить кроме теней, населявших таинственный заоконный мир. Кто обитал в нём? Девушки-работницы, занятые на производстве кирпича; это было женское общежитие. («Свет, свет!») Мы не были избалованы светом, зимой жили со свечкой, с керосином, летом и вовсе обходились, народ деревенский, привычный. Электричество было, но включали его нам редко, по большим праздникам – первого мая, седьмого ноября, под новый год.

И ещё давали свет по ночам в будние дни: на короткое время вспыхивала в нашей комнате лампочка под потолком на шнуре; мы просыпались, мать вставала, щёлкала выключателем, одевалась при свете, вливающемся из зала-спальни сквозь несколько слоев марли, крестилась, крестила меня, отца, остающегося лежать, открывала дверь и вышагивала за порог, В комнате повисала жуть – только так я могу назвать ту крайнюю степень страха, которую удалось вытащить из меня лекарю вместе с моим тогдашним «Я». Такой страх, должно быть, испытывают животные перед землетрясением – непреоборимый, удушливый, липкий и в то же время безотчётный, беспричинный, неведомо отчего и откуда взявшийся. Там, за окном, звучали приглушённые голоса, на марлевом экране иногда возникали тени, беспорядочно двигались, исчезали и появлялись вновь, рисуясь таинственными многофигурными сценами. Могут ли нынешние, понаторевшие в халтуре «мастера триллера» представить нечто кошмарное в театре теней? Так и хочется им сказать: мелко плаваете, господа.

Через некоторое время экран погасал, и уже в полной темноте мать возвращалась в комнату, молча раздевалась, молча ложилась, затихала. Тьма постепенно успокаивала, сердце переставало колотиться (как овечий хвост – говорила мама о себе самой), я засыпал. Скорее всего, утром я уже ничего не помнил – так забывают страшный сон при свете дня. Днём ведь всё просто. Изменения, происшедшие за ночь, были почти незаметны… Впрочем, всё по порядку.

Итак, из-под арки мы вышли во двор и оказались перед входом на «фирму». За витринным стеклом восседали на вертящихся креслицах трое парней в камуфляже: охранники. Хорошая охрана всегда внушает уважение, здесь она ещё вкупе с «евростандартом» в отделке дверей и видимой части «предбанника» заявляла о богатстве и респектабельности. На площадке под лучами криптоновых могучих светильников топталась кучка избранников фортуны. Мы присоединились к ней. Жена немедленно вступила в разговор, и вскоре выяснилось: выиграли все одно и то же «машину или тур в Америку». Провеял запашок лёгкого надувательства, но отступать было поздно. Вскоре вышел на красное крыльцо молодой человек со списком и устроил перекличку, после чего первая партия алчущих выигрыша была запущена внутрь. Миновав комфортабельную сторожку, мы поднялись по мраморной лестнице на второй этаж и оказались в приёмной, где нам предложили раздеться (была ранняя весна) и предъявить паспорта. Фирма, по всему, была серьёзная, а когда у тебя требуют ещё и показать паспорт, серьёзности прибавляется. Но русский человек слишком дорожит своей «краснокожей паспортиной», чтобы трепать её каждодневной ноской; за отсутствием документов сразу отсеялись несколько подозрительных и стали маленькой очередью у какой-то таинственной двери (я подумал – «первый отдел») – за разрешением. К ним присоединилась и оказавшаяся среди нас «незарегистрированная» пара: это уже был явный перебор – нельзя нагонять серьёзности нецивилизованными, как сейчас принято говорить, методами. Мы с женой воробьи стреляные, зарегистрированные и без документов на улицу не выходим. (А вдруг облава?) Я к тому же смахиваю малость на кавказца. Хоть и старый, но чёрный и с усами. Даже, говорят, похож на Сталина. Вдобавок ношу с собой пенсионное удостоверение – проездной билет.

Нашу одежду забрали услужливые молодые статисты и пристроили на вешалке, занявшей просцениум, ничем однако не отгороженный от сцены-приёмной. Мы первыми прошли «паспортный контроль» и ступили в актовый зал. Три десятка изящных столиков тонули в успокоительном полумраке. У стены, где надлежало бы устроиться подмосткам, стояла вместо того обыкновенная классная доска с висящим на ней подобием большого перекидного блокнота. Над ним, под потолком, на кронштейне был укреплён телеэкран. Звучала тихая музыка.

Мы сели за столик в «первом ряду». Мы всегда старались устроиться поближе к сцене. Дурная привычка – слишком отчётливо проступает исполнительская фальшь. Зальчик быстро наполнялся, к назначенному сроку все столы были заняты, музыка стала громче, свет ярче, из приёмной впорхнула стайка нарядных девушек. К нам подсела одна из них. Она положила перед собой вопросник, представилась и начала нас бегло допрашивать, одновременно расставляя кресты в окошках, разбросанных по листу, очевидно, в соответствии с какой-то хорошо продуманной системой. Не хотелось надевать очки, я на слух пытался уловить цель и смысл этого пока не очень ясного предприятия. Что касается анкетных данных, то ничего кроме имён, возраста и рода занятий фирму не интересовало, зато всё, что только можно спросить об отдыхе, кажется, было спрошено. Как любим отдыхать? Имеем ли дачу? Как относимся к туризму? (Положительно, сказал я, но «уже не по возрасту». ) К иностранному? Приходилось ли бывать за границей?

И так далее.

Когда мы добрались до конца, и все галочки, звёздочки и крестики были расставлены, наша очаровательная (должен признать) вопрошательница отодвинула наконец анкету и коротко пояснила суть дела.

Фирма занимается клубным отдыхом. Что это такое? Очень просто. На Канарских островах построили нечто вроде отеля на двести номеров – теперь они продаются: уплатив энную сумму в долларах, мы станем владельцами недвижимости, то бишь апартаментов отеля – количество комнат по нашему выбору – на определённый период времени.

Я не очень быстро схватываю новое – годы, и вообще; на помощь пришла жена: понимаешь, обратилась она ко мне, это как бы на две недели августа, или мая (или декабря, – добавила менеджерша, – там всегда тепло и можно купаться) у нас вырастала дача и снова потом пропадала, испарялась. Я представил себе нашу дачу в Опалихе – благословенные места! – и сказал: «У нас же есть дача.» Глупость, конечно, сказал. Да и тревожно как-то стало: при слове «испарялась» мне почему-то представился ещё и пожар – такое время, что и спалить могут, за так, из чистого озорства, брать там особо нечего, я всегда оставляю дверь незапертой, а в холодильнике – несколько бутылок водки и копчёную колбасу – на закуску. Входите, люди добрые, пейте, ешьте на здоровье, только Христа ради не жгите. Другой дачи уже не куплю и не построю. А у нас дети.

Вот о чём подумал я при словах «испарилась дача» и так разволновался, что, вероятно, многое пропустил из рассказа об условиях, а когда снова, как говорят нынче, врубился, речь шла о цене. Которая, конечно, зависела от размеров помещения и сезона – золотого, изумрудного, бархатного… какого то ещё, я не запомнил. В противовес мгновенному, в сущности, не оправданному беспокойству я настроился на шутливый тон и спросил у девушки, не бывает ли там сезона мертвого – он подошёл бы нам больше других. Нет, шутки были здесь неуместны: обе дамы посмотрели на меня с осуждением. Я поспешил исправиться и поддакнул в подтверждение прелестей этого райского уголка, который знаю, заметил я, по рассказам свата, что в бытность его службы в «научном флоте» неоднократно там побывал. Сказочный Тенериф, гора Маунтеде – ведь это потухший вулкан, не правда ли?