banner banner banner
Времена. Избранная проза разных лет
Времена. Избранная проза разных лет
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Времена. Избранная проза разных лет

скачать книгу бесплатно


Это была необычная просьба. Мы никогда не прерывали игру, даже если о чём-то спорили, игра была своеобразным «бегством от действительности», предохранительным клапаном. Однажды, раз и навсегда, мы как бы молча пришли к соглашению, что играя только и можно переживать трудные времена, но если угодно хозяину дома, то разумеется… Мы знали о его семейных неприятностях, недавно он похоронил мать. Сын воевал в Чечне. Последнее было особенно тревожно, просто ужасно (каждый ставил себя на место отца и втайне содрогался). Эта война с народом, подлая, дикая, варварская единодушно признавалась нами отрыжкой канувшего в Лету, но ещё смердящего тоталитаризма. По понятным причинам она была самой запретной из всех запретных тем нашего собрания.

Мы приготовились слушать. Кошкин помолчал, как бы решая, с чего начать, а когда заговорил, то противу наших ожиданий – в голосе его не зазвучали трагические ноты, он просто начал рассказывать, как мог бы например говорить о деле хотя и любопытном, но мало его касающемся. Уверенное, твёрдой поступью шагающее повествование человека много пережившего, но и много понявшего на склоне лет. Все мы давно уже перешагнули пятидесятилетний рубеж, у всех не ладилось со здоровьем, и в этом Кошкин служил для нас своего рода отрицательным примером. С младых ногтей его преследовали всяческие болезни, недомогания, жестокие головные боли и бог знает что ещё, но, как правило, врачи затруднялись с диагнозом и по большей части списывали сии «болячки» по ведомству некоего загадочного невроза. И то верно, хотя он и не выглядел богатырём, тем не менее предположить в нём угнездившиеся недуги на первый взгляд было совершеннейшим образов невозможно.

Но сегодня он был особенно свеж, бодр, вроде бы как даже радостен, рассказ начал с улыбочкой (она случилась, мы с изумлением отметили, при слове «трагедия» – усмешка такая кривоватая), а посмотрев назад, каждый из нас легко обнаружил: со дня похорон матери Кошкин переменился неузнаваемо, не болел, ни на что не жаловался и даже упоминая иногда о воюющем сыне (тот не писал, но совсем недавно якобы передал привет через товарища, зашедшего по пути домой, в Углич, благо ехал с Савёловского вокзала, который, будучи рядом, и сейчас голубел в окнах кошкинской квартиры; товарищ этот порвал контракт и уволился из «внутренних войск), – так вот, сказав что-то недавно по поводу «героев чеченской битвы», сказал это с такой злостью, что мы, право, немало удивились. Ведь знали же, какая боль душевная… Но, оказалось, ничего не знали.

– Цель моего рассказа не в том чтобы исповедаться. Но, кажется, я понял нечто необычайно важное и, памятуя о нашем уговоре касаться по возможности общечеловеческого, решил сообщить вам о своём открытии.

Кошкин помолчал, взглянул на Горфинкеля и добавил:

– Вот рассказал Сашок о «пытках двадцатого века», и все мы призадумались. Напомнил о славном городе Рязани, о родной милиции. Отдаю должное вашей тактичности. Но ведь не секрет для вас, что сынок мой Славик имеет непосредственное отношение и к тому, и к другому. В Чечне он подвизается в составе таю называемого «рязанского конвоя».

Кошкин налил себе коньяку, выпил и продолжал:

– Вы знаете, я говорил как-то: с детства у него была мечта стать милиционером, я виню в этом себя и частично – литературу, мне кажется это началось в тот день, когда я впервые прочёл ему вслух знаменитого «Дядю Стёпу». Смешно, правда?

Учился он хорошо, это вам тоже известно. Но, вероятно, жизненный путь был предначертан: школа милиции, ОМОН, контракт. И как апофеоз – Чечня, добровольно. Странный мальчик, хоть и мой сын. Я всё думал – откуда это? Тихий был, не дрался никогда. И вдруг… Приезжает товарищ его, тот что уволился, и рассказывает… может, я напрасно сейчас, но уж сказал «а» – надо и «б» говорить. Рассказывает: Славка мой собственноручно застрелил двоих чеченцев и выбросил трупы из вертолёта, когда переправляли в Моздок партию «подозрительных» из Грозного на «фильтрацию». Я этого парня спрашиваю: зачем вы мне рассказали? А он говорит: заберите его оттуда, он страшный человек. Я и к вам-то пришёл – посмотреть, откуда родом бывший дружок мой. Я после того случая, говорит, больше не мог с ним, и вообще…

Жене я, конечно, не сказал ничего, мол, всё хорошо, она-то гонца, по счастью, не видела. А сам не спал несколько ночей, всё пытался представить… Какой ужас! «Откуда?» – один вопрос неотступно сверлил мозг. Ведь надо ж понять! Единственный сын – убийца! Конечно, война… А всё-таки есть разница между убийством – и убийством. Да что говорить…

Кошкин помолчал, обвёл нас печальным взглядом и продолжал:

И вот, представьте себе, к этому удару буквально через несколько дней приспел второй: скоропостижно умерла моя мать. Вы должно быть помните, какой она была в молодости необыкновенной красавицей. Этакий русский тип – сильная, рослая. «Коня на скаку…» и так далее… «в горящую избу…» Одним словом, некрасовский персонаж.

Мы любим рассуждать о судьбе России, продолжал Кошкин, но не кроется ли её тайна в русском характере? Характер – ведь это нечто лежащее между инстинктом и разумом. Культура с большой буквы. Результат обучения. Дух семьи. Традиции. Правила поведения А если вспомнить известное, что характер – это судьба, то и можно продолжить: судьба – это Культура. Именно культура формирует Разум, он плод языка, морали, права и много чего другого, вступающего в конфликт с Инстинктом. Но разум не имеет обратной силы: он не может усовершенствовать Культуру. Россия неоднократно демонстрировала миру сколь хрупок этот ледок и как легко ломается, ввергая в дикость целые народы. Впрочем, я уклонился. Я хотел начать с себя и лишь потом перейти к обобщениям. Вы знаете, я родился в том печальном году, который под номером тридцать семь «украшает», в кавычках, нашу историческую драму очередной катастрофой. Согласитесь, это немаловажное обстоятельство, если к тому же принять во внимание, что отец мой был одним из руководителей знаменитого «Дальстроя». Четыре мои первых года – из них я не помню абсолютно ничего, какой-то белый лист, настоящая амнезия. Знал только, что в тридцать девятом его арестовали по чьему-то доносу: якобы он был непозволительно мягок с «врагами народа» – выискивал по лагерям инженеров, экономистов, строителей и прочих «спецов», ссылаясь на производственные нужды, и, находя, всячески старался облегчить условия их содержания. Ухитрялся даже некоторых приводить в дом и кормил, чтобы поддерживать их угасающие силы. Его судили по закону от I декабря тридцать четвёртого года, приговор привели в исполнение немедленно.

Мать говорила мне: чтобы сохранить жизнь, у неё был только один выход – добровольно пойти на фронт. Другими словами бежать. И это удалось ей: её направили в тыловые службы Первого Украинского. Здесь она познакомилась с моим будущим отчимом. Он уже тогда находился в больших чинах. Мои первые детские впечатления – война. Землянки, бомбёжки, канонада, беженцы, сожжённые дома, дороги, усеянные трупами. В точности то, что мы сейчас видим по телевизору. Каким образом ей удалось протащить туда и меня? Кто разрешил? Не знаю.

«Контрабандой», – она сказала. Думаю, что её красота просто-напросто открывала все двери. Хотя потом выяснилось и нечто другое, о чём я ещё скажу.

На фронте мы пробыли ровно год. В марте сорок третьего они зарегистрировали брак, и отчим отправил нас в Москву, где жил до войны, и где у него была старушка мать. Его первая жена умерла в том же тридцать девятом. Десятилетняя дочка стала моей сводной сестрой, подругой детства. Долгое время я ведь лишён был детского общества. Я умел занять себя в одиночестве: помогал матери вести «дом» – на фронте у нас было всегда отдельное помещение – подметал полы, мыл посуду, даже стирал. Иногда играл со стреляными гильзами, пустыми пулемётными лентами и прочей «военной техникой» – что-то строил, потом бомбил…

После войны отчим занимал большие посты. Выйдя на пенсию, продолжал работать в «оборонке». Вы его знаете, крепкий старик, в свои восемьдесят пять ещё упражняется с полуторапудовой гирей. Он любил мою мать.

И вот она умирает от скоротечного рака печени. На следующий день после поминок-девятин отчим сажает меня на кухне, ставит бутылку коньяка и рассказывает. Начинает с того что намерен выполнить просьбу покойной матери: рассказать правду. При жизни она так и не решилась на этот шаг, хотя много раз была к нему близка. Она справедливо считала, сказал отчим, что все твои – мои то есть – болезни посланы мне в наказание за её грехи. Последние годы она стала посещать церковь, иногда он видел, как она молилась. И всё же решилась только на посмертную исповедь.

Вот что отчим рассказал дальше.

Оказывается, моя красивая, нежная, любимая мамочка была сотрудницей НКВД. Её разногласия с отцом, возникшие на Колыме, касались отношения к заключённым: слишком часто отец, по её мнению, обрисовывал этих «отщепенцев» невинно пострадавшими. В этом, она считала, была скрыта двойная опасность: предательство интересов государства – «искажение государственной политики», с одной стороны, и неминуемая гибель семьи – паче чаяния кому-то придёт в голову придать таковскому поведению политическую окраску. Это второе. Вероятно, так оно и случилось бы, если бы сама она, как человек бдительный и превыше всего ставящий принципы, не опередила бы потенциальных доносчиков своим личным заявлением, характеризующим мужа «врагом народа». Ему предшествовали часто вспыхивающие семейные ссоры; одна из них и стала решающей.

Сбросив балласт в виде безумца-мужа, мать не предполагала возвыситься по службе – как-никак, брак, заключённый с потенциальным «преступником» – врагом, так сказать, пребывающем «в коконе», даже в том случае, если брачные формальности совершены за несколько лет до того, как из кокона вылупился вредитель, всё равно, близость такого рода не могла остаться без последствий: по мнению «органов», вирус мог только затаиться на время и непременно должен был проявиться рано или поздно. А посему, наградив бдительную жену орденом «Красного знамени» и выставив таким образом примером для подражания, её надлежало отправить вслед за мужем через год-полтора – если не подвергнув принудительной эвтаназии, то уж как минимум снабдить «десяткой» в концлагере.

Мать не только была красива, она отличалась также острым умом, хитростью и звериным чутьём. Она прекрасно понимала, что надо бежать. Но как? Куда? Необходимо было добиться перевода по службе. А на что мог рассчитывать скромный делопроизводитель «первого отдела», пусть даже и крупного предприятия? Занесенный дамоклов меч временами приводил её в бешенство. И тут очень кстати – прошу прощения – разразилась война.

Чем надо было поплатиться, чтобы выскользнуть из Чистилища? Этого я не знаю. Да ещё с пятилетним ребёнком на руках! К тому же, мы не просто отправились на фронт ~ мы поехали в определённое место, к определённому человеку, Петру Ивановичу Кошкину. Тот был предупреждён письмом с Колымы, которое написал его старый друг и сотрудник по «органам». Сам же Кошкин был не меньше, не больше как одним из прокураторов СМЕРШ – контрразведки, наместником Первого Украинского.

Вот, собственно, и весь сюжет. Если не считать того обстоятельства, что на фронте мама со всем присущим ей рвением взялась за выполнение новых служебных обязанностей и уволилась в запас в чине майора.

Когда он кончил рассказывать, я задал ему вопрос. Дело в том, что на протяжении многих лет мне часто снился один и тот же сон: мать стреляет в затылок стоящего на коленях человека в шинели. И я спросил отчима: такое могло быть в действительности? Да, сказал он, могло. Жестокое было время. «Да и работа, сам понимаешь…»

Да, теперь я понимал – однако совеем не то, что он имел в виду. Жестокость ничем нельзя оправдать – ни временем, ни местом, ни обстоятельствами. Я понял, во-первых, свою собственную природу – природу тех странных болезней, которые, как вы знаете, преследовали меня всю жизнь, но так тщательно скрывали истоки, что ни один врач никогда не поставил мне более менее точного диагноза. Так вот: это был чистейшей воды невроз, питающийся моей неосознанной враждебностью к матери. Стоило ей умереть – и я полностью излечился!

И второе: я подумал, что, вероятно, Ломброзо был недалёк от истины в своей теории о наследственной склонности к преступлению. Помните это знаменитое «сын вора будет вором, сын убийцы – убийцей»? Пожалуй, он не учитывал только то, что наследственный признак передаётся иногда через поколение – рецессивным геном. И как надо быть предельно осторожным, чтобы не дать проявиться худшему.

Так я понял характер сына. И то, о чём рассказал отрекшийся от него друг, перестало быть для меня мучительной загадкой. Понимание – великая вещь!

Закончив рассказ, Кошкин сдал карты, долго изучал расклад, потом обвёл присутствующих глазами, как бы призывая в свидетели своего открытия, и заключил неопределённо:

– А вы говорите – диалектика]

Ответом ему было наше смущённое молчание. Мы примеривали Гегеля к российской действительности. И, скорее всего, каждый подумал, что нельзя сбрасывать его со счетов только потому, что непонятен. Рано ещё.

Политический процесс

«Истина – не что иное как бытие»

    (Декарт)

9 мая 1996 года в РОВД на Трифоновской были доставлены двое мужчин весьма преклонного возраста – если не сказать два старика, – учинивших драку, вследствие которой гражданин Сидоров А. М. получил телесные повреждения и был госпитализирован. Избиение произошло на Самотёчном бульваре, неподалёку от Уголка Дурова, где обычно собираются пенсионеры-доминошники. Многочисленные свидетели показали, что драка вспыхнула после короткой перепалки, суть которой, однако, никто передать не мог, или не хотел. Двое набросились на одного и принялись избивать, когда же тот упал, то били ногами. Было ещё добавлено: всё свершилось так быстро, что не успели вмешаться. Известное дело – старости впору оберечь самоё себя, а не путаться в чужие разборки.

Показания снимала следователь Нечаева. Пострадавший, к счастью, не был травмирован так тяжело, чтобы не ответить на несколько вопросов. В больничной палате записали голос – заявление Сидорова, к тому времени выведенного из состояния шока и, по мнению врачей, больше напуганного, чем побитого. Плёнку прослушали в тот же день в присутствии задержанных. После чего те были отпущены под подписку о невыезде. Таким образом, следствие завершилось в рекордно короткий срок. Дело, надлежащим путём оформленное, поступило в народный суд и было принято к производству. Дата рассмотрения теперь зависела от того, как скоро истец Сидоров сможет присутствовать на заседаниях.

Следователь Нечаева отличалась сухостью в обращении с подследственными, жёсткостью в оценках и выводах – но всегда являла образцы чёткого делопроизводства и объективности и, по всему, внутренне оставалась так же тверда, не принимая чьей-либо стороны, каковой склонностью отличаются женщины-следователи, так часто дающие себя увлечь первой же правдоподобной версии. Однако на этот раз она, похоже, была несколько в своей твёрдости поколеблена: в представлении суду явно прочитывались нотки негодования; случай, по её мнению, простирался в политику, в историю – а здесь не было и не могло быть столь же незыблемых ориентиров, какие служат опорой в обыкновенной уголовщине. Некоторый излишний пафос угадывался в стиле изложения, может быть даже непонимание чего-то, растерянность.

Судья, принявший дело, был возраста почтенного, пенсионного, относился к поколению «тридцать четвёртого» – года в своём роде примечательного тем, что знаменовал собой начало десятилетия одного из самых драматических в истории народа. Будущий судья Кнышев свои детские годы провёл под сенью спасительного неведения, в семейном коконе, а когда научился отличать, слышать трагические, а то фальшивые ноты в победных маршах, всё самое страшное было, как думал он, уже позади. Майский салют сорок пятого помнил отчётливо, с ним как бы и вошёл в сознательную жизнь, повзрослел в одночасье. Кнышев часто думал о том, сколь многого не испытал он по сравнению с теми, кто был всего лишь на десять лет старше – превозмогал Великий Голод, участвовал в Великой Войне. Или, тем паче, прошёл сталинский Гулаг. Потому, видя на скамье подсудимых человека старше себя, немедленно прикидывал к нему «историческую мерку» – у того всё могло быть иным: обстоятельства жизни, психология, здоровье. Кнышев был хорошим судьёй.

Что ж говорить об этих двоих, тут была и война, и лагерь… Перед заседанием Кнышев ещё раз перелистал дело. Иванов, Петров, Сидоров – имена подобрались как нарочно! Несть им числа, подумал, русским страдательным фамилиям. Истец Сидоров: тридцать четвёртого года (ровесник!), неработающий пенсионер, образование высшее, занимал ответственные посты, состоял в партии. Кнышев усмехнулся: процесс обещал стать «политическим». Он хорошо знал Нечаеву, не раз принимал от неё дела и доводил их до приговора, восхищался мужской статью её «следовательского характера», не говоря о том что ещё и любовался некоторыми сугубо женскими победительными чертами. Следователь Нечаева годилась судье в дочери, хотя он отнюдь не чувствовал себя стариком.

К удивлению своему Кнышев увидел Нечаеву сидящей в зале, когда вышел в сопровождении секретаря и занял место за длинным столом, покрытым зелёной тяжёлой скатертью. Истец и ответчики и два свидетеля были здесь же, сидели группками в окружении то ли родственников, то ли просто любопытных – в тех никогда не было недостатка: известно, суд – первейшее зрелище, нигде не являет себя с такой очевидностью трагическая подоплёка жизни. Судья зачитал исковое заявление и приступил к опросу.

Истец был краток, ответчики не отпирались. Первым говорил Иванов. Он подтвердил, что им была произнесена фраза, которую истец в качестве аргумента обвинения (будто мало побоев) привёл в доказательство, как он выразился, нетривиальности дела и для вящей характеристики хулиганов. («Мы четыре года молились в лагере, чтобы Гитлер Сталина разгромил.») Обвиняемый Иванов, восьмидесятилетний старик с внешностью отощавшего за зиму больного медведя повторил свои слова со вкусом, как бы вслушиваясь в необычное звучание голоса, редко им используемого для произнесения таких длинных фраз и, что самое важное, с такой непререкаемой убеждённостью. После чего добавил: истец Сидоров обозвал его за это фашистом. «За фашиста и получил,» – заключил Иванов и тяжело опустился в кресло, неуклюже вытянув перед собой негнущуюся ногу.

Взаимные оскорбления, в сущности, к делу не относились, но фраза была интересна сама по себе, содержала нечто на первый взгляд странное, может быть, даже способное шокировать молодое ухо (полноте, усмехнулся про себя Кнышев, что там способно шокировать молодые уши!), но и в то же время мысль, пожалуй, не новую и уж во всяком случае имеющую право быть обсуждённой. Не в суде, конечно. Кнышеву вспомнилась другая фраза из Шаламова: новость может быть только хорошей. На Колыме не могло быть плохих новостей – даже если бы они касались военных поражений.

Кнышев поймал себя на мысли, что процесс действительно рискует стать «политическим», если продолжать вдаваться в подробности ссоры. С настоящими политическими процессами у него были свои счёты. Но что поделаешь, политика – современный рок (казал кто-то из великих лет сто назад; увы, положение не меняется, подумал судья.) Почему Гитлеру было бы не воцариться в Кремле и тем положить начало новой династии русских правителей? На этот риторический вопрос, никем вслух не произнесенный, однако словно бы повисший в неловкой паузе, которые случаются иногда в судах от шокирующих подробностей дела, – на него отреагировал сам истец-пострадавший, воскликнув с места: «Они пьяные были!» На что обвиняемые согласно закивали, как бы списывая кощунственность устного ивановского деяния, по сложившейся на Руси традиции перекладывая на коварный алкоголь. А медведеобразный Иванов прохрипел вдобавок: «Выпимши были по случаю праздника.» И добавил, секунду помедлив: «Дня Победы.»

Судья Кнышев не удержался от саркастического замечания:

– Разве для вас это праздник?

Обвиняемый Иванов, видимо, исчерпавший запас голосовых данных, снова энергично кивнул в ответ. Судья же отметил про себя с досадой, что втягивается в какой-то ненужный спор. Хотел ещё добавить, мол, «фашист» – не оскорбление, да вовремя удержался. Пьяная драка. Право, такое могло случиться только в России. Пьяная драка с историческим подтекстом. Недаром сказано: современность – это проявление Истории до седьмого колена. Ещё несколько вопросов Петрову, и можно закрывать заседание. Всё ясно.

Петров, похоже, и сейчас был пьян. Нет, не пьян, конечно, – «выпимши». На просьбу судьи рассказать о мотивах преступления (соответствующая статья УК предусматривала смягчающие вину обстоятельства) Петров будто нехотя встал, опираясь на плечо соседа-подельника Иванова, с минуту попереминался, ища позицию для нетвёрдо стоящих ног, и начал рассказывать. И рассказал следующее.

Он, сказал маленький тщедушный Петров, хоть и в лагере не был и не молился, как его друг Иванов, за Гитлера, а, напротив, с этим самым фашистом воевал в танковых войсках, тем не менее присоединяется к Иванову относительно взглядов того на исторический процесс. Он не отрицает своей вины, однако просит уважаемого судью учесть факт оскорбления его Сидоровым с помощью слов «гад», «мерзавец» и «сволочь», что могут подтвердить уважаемые свидетели. (Свидетели согласно кивают.) Только теперь стало понятно ему, Петрову, какую ошибку он совершил, воюя в танковых войсках, а не перейдя на сторону генерала Власова в сорок пятом, когда тот против них стоял со своими хлопцами из Российской Освободительной Армии. И совсем даже «власовца», в каковые зачислил его Сидоров, не считает оскорблением, а, паче того, скорбит и совестью мучится до сих пор за грех, который на душу принял в том давнем сорок пятом, прости Господи. (Петров крестится.)

Судья Кнышев хотел бы прервать Петрова, но как прервёшь? Последнее слово обвиняемого – это святое. Тем временем тот вытягивает из кармана откупоренную бутылку пива и делает несколько глотков, далеко запрокинув голову, отчего смешно прыгает небритый чёрный кадык. Совсем уже наглость, но судья молчит. Все молчат. Даже истец. Следователь Нечаева на последнем ряду сидит, низко опустив голову в ладони, так, что лица не видно, только две тёмные блестящие пряди падают вниз, охватывая предплечья. В конце этой вынужденной паузы Иванов протягивает, не вставая, длинную руку-корягу и отбирает у Петрова бутылку. Тот просит прощения «уважаемого суда» и продолжает рассказ. Чувствуется, что речь идёт о сокровенном. Человек должен высказаться. Важней всякого суда суд собственной совести. Судья молчит. Исповедь продолжается.

Он не станет долго рассказывать, говорит Петров, как однажды наткнулись на власовскую засаду и потеряли два танка вместе с бойцами, мир праху их (крестится), сгорев заживо, и как всех потом перебили, а одного поймали живого, молодого парнишку, лет восемнадцати, но злого, говорят, когда его особисты допрашивали, он укусил одного. Приговорили, конечно. А придумали не просто, не расстрелять, а раздавить танком. Ну и досталось, конечно, ему, Петрову. (Крестится.) А вот как. Вбили два кола на обочине и меж них растянули человека за руки, за ноги, в струну. (Петров на секунду умолкает, тянется к бутылке у Иванова в руке, но тот отстраняется.) Ладно, привязали и привязали. А никто из роты не хочет, давить не хочет. Смершевец разозлился, говорит командиру – под трибунал пойдёшь. Ну и тот приказал… (Крестится.) Парень лежал на спине и смотрел в небо. А колонна шла мимо. Петров не помнит уже, сколько раз умирал приговорённый до него, Петрова, пока тот не отвернул чуть вправо и прошёлся гусеницей по мягкому. (Крестится.)

Для судьи первейшее дело – пресекать ненужные, не относящиеся к делу излияния. Но Кнышев молчит. Политический процесс – дело тонкое, он-то знает это лучше других. Иногда ведь такого наговорят на себя!

Петрову удаётся всё-таки отобрать у подельника недопитую бутылку и сделать ещё несколько больших глотков.

Теперь-то он окончательно уверился, продолжает Петров, что мир устроен по-божески, а если его, Петрова, спросят – почему, то он скажет: потому что в мире существует возмездие. И оно настигло его на старости лет. Он просит уважаемый суд дать ему срок заключения по всей строгости закона. (Умолкает.)

Здесь чего-то нехватало, был какой-то провал, отсутствие логики, так что даже вместо того чтобы перейти к заключительной части и объявить перерыв и уйти в совещательную комнату, судья вопреки самому себе задаёт вопрос:

– О каком возмездии вы говорите? Если мы и подвергнем вас наказанию – а мы это непременно сделаем, – то не за ваши фронтовые подвиги, в кавычках, а за хулиганство. Тогда вы выполняли приказ командира, за то спроса нет.

В знак отрицания последнего старик Петров энергично трясёт головой. Это движение длится так долго, что, похоже, перешло в тик, унять который сможет лишь некое действие, предпринятое для того с целью. Например, грозный окрик судьи.

Но судья молчит. Он задал вопрос и ждёт ответа. Кажется, он спросил что-то о «возмездии».

Наконец обвиняемый успокаивается, пляску святого Витта пересиливает решимость договорить сегодня всё до конца. Слабое воздействие этанола привело в норму расшатанные нервы, приподняло упавший дух. В зальчике снова начинает разноситься старческий дребезжащий тенорок.

Он, говорит Петров, не хотел сначала – не хотел оправдываться, потому что настоящее, божеское возмездие, божья кара, его настигло уже, но могут подумать, что он ищет снисхождения за ним, свершившимся, потому что оно и впрямь жестоко. Нет, он не ищет. Готов отвечать и просит судить по всей строгости.

Далее Петров рассказывает как неплохо в общем-то сложилась его послевоенная жизнь. Вернулся в свою Марьину Рощу, женился, родилась дочь. Работал наладчиком на «Станколите». Появились внуки – девочка, затем мальчик. Получили новую квартиру. Не богатели, но и не бедствовали. Дочка институт закончила, ещё до того, как вышла замуж. (В этом месте рассказа Кнышев подумал: стихийным бедствиям свойственно обрушиваться на наши головы, когда мы наверху блаженства. К месту подумал.) А дальше, продолжал Петров, пошло всё наперекосяк. В шестьдесят с небольшим умерла от рака жена, дочка разошлась с мужем, а внука забрали в армию. Это бы всё ничего, дело житейское, он хоть и любил жену, и горевал, но держался, не пил почти, хотя друзья и все пьющие. (Поворачивается, смотрит на подельника Иванова сверху вниз, тот сидит сгорбившись, вобрав голову в плечи.) Дочка другого найдёт, молодая ещё, красивая. Внучка и вовсе артистка будет, в цирковом училище, в Измайлове учится. А что армия? Послужит внук и вернётся, думал, парень послужить должен, говорят ведь, «школа жизни». (Судья Кнышев почувствовал, как по спине у него пробежал холодок – он уже знал.) А внука отправили в Чечню и там убили. (Последнюю фразу старик произносит прерывающимся голосом, достаёт платок, громко сморкается.)

Теперь судья Кнышев окончательно понял свою ошибку. А может и не ошибку? Процесс-то оказал себя воистину политическим.

– Обвиняемый, вы закончили? – торопит судья.

Ещё немного и он закончит, не сразу откликается Петров. В сущности, он уже всё сказал, остались подробности, с которыми он хотел бы ознакомить уважаемый суд. Он сказал им (говорит Петров, по всему, не желая, не имея сил выговорить имя этого человека), что они победили. Наглая ложь, утверждает Петров. (И здесь эта звучащая речь приобретает почти неправдоподобную, по сравнению с обликом говорящего и всем предыдущим, правильность, едва ли не вдохновенность, возможно, питаемую ненавистью.) Наглая ложь, повторяет он, потому что победить в этой войне нельзя. Нельзя победить народ, взявший оружие, даже если стреляет лишь каждый десятый, потому что каждый двадцатый – ребёнок, и он будет стрелять всю жизнь, пока его не затравят, как Хаджи Мурата. (Читайте классиков, сказал сам себе судья Кнышев в этом месте нечаянной проповеди.)

Внука, продолжает Петров, забрали весной девяносто третьего и сделали десантником. Он служил в Рязани. Они с дочкой часто ему звонили, вызывали на переговорную. Последний раз говорили двадцать восьмого ноября девяносто четвёртого. А двадцать девятого самолётами полк перебросили в Чечню. Первого января он штурмовал Грозный. Если это можно так назвать. Он, Петров, штурмовал Берлин и знает, как это делается. Сначала надо уничтожить город. Потому что город не уничтоженный стреляет из каждого окна. Это надо было бы знать отцам-командирам. Но откуда им знать? Они полагают, верно, что многая знания – многая печали. А зачем печалиться? Ведь не их сыновья и внуки идут в бой за неправое дело. И гибнут. Как его внук. Из двенадцати экипажа БМД в живых двое. За что? За ради чего?

Риторический вопрос требует паузы. И она длится ненарушимая. Так долго, что всем становится немного не по себе, в особенности судье Кнышеву, пустившему на самотёк уголовный процесс, обернув его «политическим». Но судья молчит. У него свои счёты с русскими политическими процессами. Воцарившуюся тишину нарушает глухой удар – это старик Иванов уронил на пол пустую бутылку. Она прокатывается под креслами переднего – пустого – ряда и замирает перед судейским столом. Но судья продолжает молчать,

Когда вновь раздаётся голос Петрова, кажется, что все с облегчением вздыхают. Потворствуемый странным судьёй, Петров переходит к последней части своего драматического повествования – подробностям. Он рассказывает, как искал тело погибшего внука. По сведениям военных тот числился пропавшим без вести.

Его дочь, говорит Петров, не поехала с ним и правильно сделала. Он прошёл войну, видел много смертей, но того, что увидел там, в Ростове, не приведи бог никому. Трупы свозили на территорию госпиталя и раскладывали в вагонах и палатках, как товар на продажу. Там их было не меньше тысячи. Многих уже было не опознать. Обглоданные собаками, разорванные на куски, обгоревшие. И сквозь эту страшную живодёрню шли матери и отцы в надежде найти своего сына по одним только им известным приметам – родинкам, ногтям, зубам, шрамикам, полученным по неосторожности в детстве. Он нашёл внука в самой дальней палатке, на бирке была другая фамилия. Слава Богу, его легко было узнать.

И вот теперь он, Петров, хочет спросить уважаемого судью, много ли им было резону побеждать в той давней войне и не правильней было бы сразу перейти на сторону генерала Власова и побороться за освобождение России от коммунистов, до сих пор по невежеству и садистским наклонностям вгоняющим в гроб поколение за поколением? Он, Петров, конечно, и не надеется получить ответ. Он его и сам знает. И знает, за что покарал его бог. Он покарал его за того раздавленного им парня-власовца. (Умолкает, садится.)

Судья Кнышев готов подвести итог, но старик Петров снова вскакивает с места и просит добавить «два слова». Не дожидаясь согласия судьи, сразу же начинает говорить, странным образом впадая опять в косноязычие.

– Гражданин судья, я маленько зашибать начал, после как внука похоронили, а что мне теперь – одна радость, на Руси испокон веку с горя пьют-заливают. Не оправдание, конечно, только этого Сидорова мы побили по пьяному делу, прошу учесть, а с пьяного какой спрос? Дочка мне говорит не пей, козлёночком станешь, а я всё равно пью и буду пить, имею право, пенсию получаю, иногда подработаю где, по сантехнике. Я, когда пьяный, плохой бываю, буйный, всё мне кажется кругом филера подглядывают, а этот Сидоров – точно бывший осведомитель. Друга вот моего фашистом назвал (кладёт руку на плечо Иванова, тот горестно кивает), а кто фашист? Кто продержал его в заключении не за что, не про что семнадцать лет, в лагере, ноги вот лишил, отморозив? Кто? Вот они фашисты и есть. А Гитлер был не дурак, умный был, красную заразу за версту чуял. Да вот маленько не рассчитал, не учёл морозов. Мне дочка говорит – не пей, посажу, донял будто я их, мы живём вместе, внучка ещё. Я знаю, она хочет мужа нового привести, дочка то есть, имеет право, а что я – мешаю? У меня комната своя, запирается, я в их дела не лезу как внука похоронили, питаюсь отдельно. Так теперь она замыслила комнату отобрать, вот и состряпала дельце. А, дочка, прав я?

К удивлению присутствующих, Петров адресует вопрос не к кому как к следователю Нечаевой, сидящей одиноко в дальнем углу зальчика. Все взоры устремляются теперь к ней; судья Кнышев готов вмешаться, ему не нужны больше ничьи свидетельства, следствие окончено, суду всё ясно.

Но судья молчит.

Следователь Нечаева, полтора года назад похоронившая сына и после этого продолжившая жить и затеявшая дело против собственного отца (хотя наверняка могла бы замять, подумал Кнышев – и не только он один), и даже не отказавшаяся от устройства своих любовных делишек (подумали многие) – эта женщина во мгновение стала для всех присутствующих острой, притягательной загадкой, каждый ставил себя на ее место, пытался удержаться на нём, но неизменно соскальзывал в пустоту непредставимого, невчуствуемого – и отказывался от попытки. Отгадка же оказалась проста и понятна. Следователь Нечаева, она же осиротевшая мать и дочь-предательница, попросила слова, вышла к судейскому столу и сказала следующее.

Она подтверждает всё, что было сказано обвиняемым Петровым, он же её родной отец, он же дед, потерявший внука, не подтверждает лишь одного – будто зарится на комнату. Она не нужна ей, только покой нужен, чтобы – не забыть, нет – простить, и любовь – чтобы жить. И нет здесь никаких загадок. Тяжело потерять сына, да, тяжело, так тяжело, что и не сказать словами. Но когда горе становится предлогом для беспробудного пьянства, как это случилось у них в семье, то горе не изживается, время не возвращает к жизни, а умножает печаль. Пусть думают о ней, что хотят, но она не собирается замазывать ничьей вины, даже если та легла на её собственного отца-пьяницу, напротив, может быть то, что случилось, заставит его понять, осознать тупик, в котором он оказался. Она не хотела бы лишить его свободы, он и без того потерял слишком многое, но меры принудительного лечения здесь просто необходимы.

И уж если на то пошло, сказала дальше следователь Нечаева, и процесс этот уголовный пропитался политическим тлетворным душком, то и она добавит. (Судья Кнышев даже хмыкнул беззвучно от этой уместной, должен признать он был, инвективы.) И вот что скажет: она была категорически против, когда сын однажды перед призывом спросил её мнение о воздушно-десантных войсках – он хотел быть только десантником. Она и сейчас не преминет заявить: ВДВ – это скопище профессиональных убийц, её мутит от всех этих штучек с разбиванием лбами кирпичей и членовредительством, а камуфляж вызывает зубную боль. Однако сын её не послушал. Тогда она взяла с него клятву: если случится чей-то безумный приказ «на усмирение непокорных», он откажется его выполнить, нарушит присягу. Ибо есть только одна истинная присяга – перед своей совестью. То есть – перед Богом. Но сын её не послушал и на этот раз, нарушил клятву, из страха перед законом или из предательского чувства солидарности, – она не знает. Он вошёл вместе с другими рейнджерами в чрево живого города, чтобы взорвать его изнутри, но город оказался сильней.

Она, сказала в заключение следователь Нечаева, не прокляла сына, потому что всего лишь слабая женщина. Но когда отец – дед – поехал его искать, она не последовала за ним. Она сочла и продолжает считать более справедливым, если бы её сын остался лежать там, в одной из братских могил, вместе с другими неопознанными, тогда она, мать, вместе со всеми осиротевшими матерями, ежегодно бы отправлялась туда, чтобы поклониться сыновнему гробу и покаяться в невольном грехе, и попросить прощения. Могут спросить: в чём он – этот материнский грех, где вина? Разве мать отвечает за грехи детей своих? (Сын за отца не отвечает, – припомнилось Кнышеву, судье. Не к месту припомнилось.) Разве женщина не сопричастна всему живому на земле, когда вынашивает и рожает ребёнка? Разве не поклонялись древние Великой Матери? Всё так. Но если наша хвалёная Культура – с большой буквы, хотя того не заслуживает – приносит в жертву детей своих в пароксизме неудержимой некрофилии, если она такова, если мальчики, даже не став мужчинами, прежде научаются убивать, то мы не имеем права рожать детей. Не имеем права любить. Любовь, таким образом, в обиталище государства-монстра, на тонком льду псевдокультуры – такая любовь – грех.

Когда бы усилиями нашей раскаявшейся Науки, добавила ещё следователь Нечаева, женщины научились бы рождать только женщин, и количество мужчин сократилось бы до предела, за которым войны стали бы невозможны, потому что некому их вести, – вот тогда в лоне возрождённого матриархата мы бы вновь обрели право на любовь неподконтрольную, свободную от ограничений. Но никак не раньше. Она не отреклась от сына, в чём упрекает её отец, она только хотела быть в единении с матерями, чьи сыновья остались лежать в земле, которая не хотела им отдаться. Но отец вправе был поступить по-своему, он поехал туда один и нашёл тело их мальчика, и привёз его, и ей, матери, пришлось пройти через позор погребения.

– Ты не мать! – визгливо выкрикнул обвиняемый Петров в этом месте прокурорской речи, адресованной – кому? Самому господу богу, подумал судья Кнышев, пустивший на самотёк уголовный процесс. А старик Иванов потянулся огромной лапой и запечатал рот подельника своего Петрова – во избежание неприличных слов, могущих сорваться у того в приступе гнева. Судья же поймал себя на том, что ждёт продолжения, – не потому, что оттягивал вынесение приговора, а лишь по той простой причине, что самым неприличным образом, открыто любовался Нечаевой, как любуются в театре трагическими актрисами. Суд – всегда театр. Только смерть разгуливает на его подмостках с настоящей, неигрушечной косой. Красота же, как и в жизни, неизреченна.

Но продолжения не последовало, Кнышев закрыл заседание, и суд удалился в совещательную комнату. Стакан крепкого чая без сахара вернул судье ощущение реальности. Подкреплённое уголовным кодексом, оно легко укладывало приговор в раму известной статьи о хулиганстве, но… процесс-то был политическим! А с политическими процессами у судьи были свои счёты. Бог миловал, не пришлось никого судить за «распространение заведомо лживых измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй». (Язык этой формулы ему всегда импонировал благородством своих корней, особенно словечко «заведомо» – ответчик был заведомо осуждён. Вот чем отличается политический процесс от уголовного: ты заведомо виновен и пощады не жди. Никаких адвокатов, никаких кассаций, дело закончить в десятидневный срок, приговор привести в исполнение немедленно.) Судья Кнышев был потомственным юристом, его отец, прокурор М., сподвижник Вышинского, сочинил едва ли не самый беззаконный в истории «Закон от I декабря 1934 года». Кнышева не то чтобы мучила совесть – сын, как известно, за отца не отвечает, – это и не было любопытство в общепринятом понимании; здесь таилась для него острейшая психологическая загадка: что чувствуешь, вынося безвинному смертный приговор? Он хорошо помнил отца, хотя тот умер, едва перешагнув шестьдесят, помнил большие мягкие руки, негромкий голос, красивые, опушённые длинными ресницами глаза; отец никогда не наказывал его в детстве, даже за проступки серьёзные, как, например, по неосторожности разбитое блюдо из дорогого сервиза, едва не устроенный пожар в их новой квартире, куда они переехали из старого марьинорощинского дома весной сорок первого. Кнышев мог бы припомнить многое в подтверждение тихой незлобивости отца, весёлого нрава, деловитой заботы о семье. Привязанности к отцу Кнышев был во многом обязан выбором поприща. Немаловажным сталось и то, что профессор М. преподавал после войны в Юридическом институте. Будущий судья, впрочем, не нуждался в протекции, окончил школу с золотой медалью и был принят без экзаменов. Лекции по истории права читал отец. Кнышев помнил, как ломилась аудитория от студенческой братии, жаждущей услышать маститого учёного. И тот не обманывал ожиданий, восхищая глубиной эрудиции и ораторским недюжинным мастерством. Сталинский стипендиат М., любящий сын, гордость и надежда отца, впервые заподозрил неладное после ошеломительных разоблачений 56-го года. Незыблемая, казалось, профессорская карьера внезапно дала трещину под ударом жестокого недуга – мозгового кровоизлияния, а затем и вовсе сломалась: едва оправившись от болезни, отец оставил кафедру и ушёл на пенсию в возрасте шестидесяти двух лет. Через год он умер от повторного удара. Студент М. был на четвёртом курсе.

По институту ползли слухи. Пришёл новый ректор. Ещё несколько профессоров подали в отставку. Один из них, старый друг семьи М., незадолго до своего ухода однажды встретив будущего юриста в коридоре, отвёл его в сторону и дал совет, до глубины души потрясший впечатлительного юношу: опальный покровитель сказал тогда, что если сын его друга всё-таки намерен сделать юридическую карьеру, то ему лучше было бы сменить фамилию – взять, например, фамилию матери. И попросил не задавать вопросов. Ввиду шока реципиент вопросов не задавал, но совету последовал, будучи по природе человеком благоразумным и в одночасье уверовав в серьёзность сложившейся ситуации. Мать, по всему, ничуть не была удивлена желанием сына, не возражала, и вскоре странная перемена благополучно свершилась.

Она и впрямь была странной, потому что предстояло ещё многое выяснить, хотя в общем-то было ясно: за громкими именами, берущими начало в тридцатых годах, тянется тёмный шлейф. Кнышев предпринял «частное расследование» в юридических архивах и вскоре установил с ужасающей непреложностью – да, это он, отец, главный прокурор Москвы М. явился автором пресловутого закона «от 1-го декабря».

Что может испытать молодой человек, на которого низливается внезапно река крови, отверстая рукой, чья нежность живёт в памяти вместе с чувством успокоения, защищённости и незыблемой правоты? Слабого она снесёт в пустоту неверия, или сгустится болезненным душевным мраком, или побудит замаливать смертный грех до конца оставшихся дней. Сильный же постарается понять. Ибо от понимания до прощения всего один небольшой, хотя и трудный шаг. Не найдя сил сразу отказаться от служения распутной Фемиде, молодой Кнышев дал себе клятву всегда и везде отличать подлинное лицо богини от масок её изобретательных двойников. Это была непростая задача. Адвокат, прокурор, судья, на всех ступеньках карьеры Кнышев неизменно пользовался репутацией человека честного, бескомпромиссного, не идущего в поводу конъюнктуры. Его послужной список был отмечен несколькими громкими уголовными делами, но ни разу он не дал себя втянуть в процесс политический.

Он начал диктовать приговор. Секретарь, немногословная дама средних лет, молниеносно прошлась по «шапке» и замерла в ожидании. (Вылитая Фемида, неудачно пошутил он однажды в её присутствии, чем навлёк на себя явную укоризну. Работники судов в силу специфики труда часто утрачивают чувство юмора. Кажется, он добавил что-то совсем уж неудобоваримое касательно повязки на глазах, которая бы сделала сходство ещё большим. Такое нельзя говорить даме, систематически вопрошающей о состоянии своих отретушированных глаз перед карманным зеркальцем. Кнышев понял свою ошибку, но поздно – несколько лет совместной работы не смогли растопить ледок, схватившийся в озерце женского тщеславия. Не исключено, что столь им ценимое немногословие помощницы было творением его собственных рук.) Неписаный кодекс чести исключал даже намёк на какие-либо советы, подсказки или комментарии секретаря при вынесении приговора. Грохот электрической пишущей машинки отдался болью в ушах; Кнышев давно мечтал о компьютере, но можно ли требовать такого подарка от русской юстиции? Он было начал диктовать, однако что-то мешало – недодуманное, незримое, – так мешает дышать невидимо растворённый в воздухе угар, подспудно тлеющая болезнь, ощущение смертельной опасности. Внезапно разболелась голова. Невротическая реакция на затруднение, подумал Кнышев, бессознательное стремление уйти от решения проблемы. С ним это бывало в особо трудных случаях, когда вина подсудимого не казалась доказанной с абсолютностью. Но ведь сегодня-то всё ясно, не стоит выеденного яйца. Если бы не «аранжировка», то и не о чем думать. Ему нравился этот адлеровский термин. Как часто преступление при ближайшем анализе оказывалось аранжировкой одной из тем глубинной психологии одиночества, страха, секса. Сегодняшний процесс был аранжирован политикой.

Он попросил секретаршу вставить чистый лист и продиктовал заявление об уходе. Мотивировками были выдвинуты пенсионный возраст и здоровье. Здесь он не кривил душой – чем как не пошатнувшимся здоровьем объяснялись участившиеся головные боли? После каждого разбирательства он едва добирался до постели. За последний год – восемь больничных листов, пять отложенных по вине его нездоровья заседаний. Не слишком ли много?

Секретарша хранила каменное молчание. Он подписал заявление и вернул ей с просьбой передать по инстанции. Руководство, знал, давно ждёт от него подобного шага. Но эта далеко зашедшая сдержанность помощницы неприятно кольнула. Неприязнь неприязнью, а ведь можно было как-то и выразить своё отношение. Впрочем, это могло быть формой протеста. Только – против чего? Его ли намерения уйти в отставку или предвидимого решения по делу? Знает ли она о его юридической родословной? Ему всегда казалось, будто вокруг перешёптываются по поводу его «плохой наследственности».

Он подошёл к окну и посмотрел сквозь мутные, давно не мытые стёкла вниз, на столпившиеся под старыми тополями покинутые, ждущие сноса деревянные домишки времён старых мещансках улиц. Груда почерневшего от времени дерева пряталась в изумрудной повети молодой листвы. Он попытался открыть окно, чтобы впустить в душное помещение толику застоявшейся под деревьями ночной прохлады. Засохшая масляная краска, вероятно, вкупе с неизбывной судейской рутиной воспротивилась такой неожиданной агрессии. Кнышев подёргал раму и отступился. Головная боль усилилась. Он подумал, что эта июньская, пришедшая не ко времени жара губительна для его сердца, изношенного грузом ответственности и разочарований. Судьи кончают тем, что начинают презирать весь род человеческий. Печальный конец, иногда это презрение перетекает в самую настоящую ненависть. Тогда рождаются такие законы, как «от Первого декабря». Может быть, в этом и весь секрет? Начинаешь судить и постепенно впадаешь в ярость. И далее судишь не потому, что ненавидишь пороки, а привыкаешь ненавидеть, потому что судишь. Не судите да не возненавидите – вот как должно бы сказаться в евангелии от бихевиоризма. Если хочешь быть здоров – закаляйся. Позабудь про докторов, водой холодной обливайся. Откуда это? Холодной воды. Надо выпить холодной воды. А лучше бы холодного пива. Но холодильник пуст. Его попросту нет здесь. Советская юстиция не может себе позволить такую роскошь. Голова как перегретый паровой котёл. Начинаем. Попрошу занять своё место. Вы уже на месте? Тогда начнём. Шапку. И как вам это понравилось? – два плебея без роду без племени ратуют за свержение советской власти. Работник МВД призывает к неисполнению долга, к неповиновению! Если хочешь быть здоров – закаляйся. А что это там звенит? Колокольчик председателя? Нет, моя милая, это звенит, сказано поэтом, коса смерти. А другой почему-то назвал это орудие – оружие – возмездия, чем бы вы думали? – серпом! Есть жнец, смертью зовётся он… помните? Нет. Ничего вы не помните. Где вы учились, кто вас воспитывал? А помните, был такой романс: «Вы всё, конечно, помните…"? Ну вот, наконец-то, хоть это… Итак, начнём. Пишущая машинка – вот наше оружие возмездия, наш ядерный чемоданчик. Нажимаем на кнопочки – и мир летит в тартарары. Туда ему и дорога. Но прежде отправим в ад этих двоих, которые там, в коридоре, ждут воцарения Гитлера в Кремле. Какая наглость! Заявить о таком во всеуслышание! И как небо не обрушилось на их головы? Ну ничего, я им создам уют, они квартиры живо обменяют. Из рая в рай обратной нет дороги. Нож гильотины падает свистя. Помните? Вы всё, конечно, помните…

К тому что происходило сейчас на её глазах, она давно была готова. На её памяти это был второй приступ, но тогда судья Кнышев ещё сохранял ясность мысли. Если бы не нанесенное ей оскорбление, о котором, вероятно, тут же забыл, он вполне владел собой и, по всему, самостоятельно справился с недугом, теперь снова овладевавшим его сознанием. Он диктовал:

«… в соответствии со статьёй… приговорить к высшей мере наказания – расстрелу».

Она вынула напечатанный лист и подала ему на подпись. Он подписал не читая. Так, должно быть, подписывали в те годы. Заслуженный работник органов, секретарь суда Севастьянова сняла телефонную трубку и набрала номер скорой психиатрической помощи. Она была переведена в этот заштатный райсуд из архива КГБ, откуда уволилась в чине майора при сокращении штатов; она многое знала и многое умела. Разумеется, знала она и биографию своего патрона – его досье было чрезвычайно интересным. Она привыкла ничему не удивляться. Да и что удивительного? – кто знает, какие болезни произрастают в детской спальне, за дверью которой шепчутся твои перепуганные родители или, тем паче, мать отмывает кровавые пятна на одежде палача-отца. Секретарь суда Севастьянова приблизилась к судье Кнышеву – тот сидел на стуле у замурованного окна, уронив на грудь голову с венчиком седых волос вокруг пожелтевшей лысины с пятнами липофусцина, – взяла его за руку и легко потянула вверх. Надо было огласить приговор, чтобы отрезать обратный путь канительной Фемиде. Кнышев покорно встал и последовал за помощницей в зал заседаний. Таблетка треоксазина, которую она дала ему вместе со стаканом воды перед тем как он расписался на документе, должна была оказать короткое действие в ближайшие пятнадцать минут – блокировать углубляющуюся прострацию. За это время он прочитает текст приговора. Секретарь суда Севастьянова прошла в молодости хорошую выучку.

Все были на местах – подсудимые, свидетели, истец. Не было только следователя Нечаевой, бывшей сослуживицы, старой подруги, зачем-то затеявшей эту никчёмную тяжбу с собственным отцом. Секретарь суда Севастьянова не одобряла её. Но что поделаешь, гражданская война разводит не только друзей. И брат идёт на брата. И все против всех.

Когда судья Кнышев, запинаясь, дочитал приговор неузнаваемо потускневшим, металлическим голосом, в комнату вошли санитары.

Обвиняемые приговаривались к символическому штрафу в один рубль каждый.

Неудовлетворённый истец подал кассационную жалобу в городской суд.

Наручники

«– А я, – и голос его был спокоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами».

    (В. Шаламов, «Надгробное слово»)

Ему снилась женщина.

Пробуждение было радостным, сладким.

Он обнимал её. И уже выйдя из сна и погружаясь в пучину реальной тоски и страха, и мучительного бессилия, он чувствовал под пальцами бархатистую гладь её кожи и всё повторял и повторял движение – пробегал, едва касаясь ладонью, от ключиц через двухолмие груди, живот, замирал на мгновение у врат, но боясь войти, переваливал через крутизну бедра и успокаивался в расщелине ягодиц.

Просыпался рано. Шёл в туалет, возвращался, ступая как можно тише, снова ложился. Не хотел до света будить мать с отцом, спавших в проходной комнате. Неуклюже зарывался в одеяло в надежде вернуться в сон, к женщине, которую любил не видя, но так явственно осязал, что мог бы вылепить, вероятно, точную копию, если б это могло придти ему в голову. Но лица её он никогда не видел. Во сне мы всегда видим только суть, а суть женщины – её тело. Это была незнакомая и оттого ещё более притягательная возлюбленная.