скачать книгу бесплатно
Княжна Тараканова
Фаина Ионтелевна Гримберг
В романе современной писательницы Фаины Гримберг дается новая, оригинальная версия жизненного пути претендентки на российский трон, известной под именем «княжна Тараканова». При написании романа использованы многие зарубежные источники, прежде не публиковавшиеся.
Фаина Гримберг
Княжна Тараканова
А. Г. – с любовью
Эй, больше в жизни жара!
Живем один лишь раз:
Пусть золотая чара
Недаром манит нас.
Адам Мицкевич, «Песнь Филаретов»[1 - Адам Мицкевич (1798—1855) – выдающийся польский поэт. Стихотворение «Песнь филаретов» переведено Н. Асеевым. За участие в тайном революционном обществе филаретов (букв. – «любящих добродетель») Мицкевич в 1824 г. подвергся ссылке.]
Он понял жизнь и проклял жизнь, поняв.
Людские души напоил полынью.
Он постоянно радость вел к унынью
И, утвердив отчаянье, был прав.
Игорь Северянин, «Жеромский»[2 - Игорь Северянин (1887—1941) – русский поэт. Стефан Жеромский (1864—1925) – выдающийся польский прозаик; наиболее известное его произведение: эпопея «Пепел», своего рода польская «Война и мир».]
– Сердце, измена!
– Но не разлука!
И воровскую смуглую руку
К белым губам.
Марина Цветаева, «Марина»[3 - Марина Цветаева имеет в виду свою тезку, с которой часто отождествляет себя в своей поэзии, Марину Мнишек (ок. 1588 – ок. 1614), дочь польского магната, официально коронованную русскую царицу, супругу Лжедмитрия I и Лжедмитрия II. Перед смертью Лжедмитрий I пытался предупредить жену об опасности, крикнув по-польски: «Сердце мое! Измена!..»]
Она уже просыпалась, а сон все еще снился. Во сне она понимала, что все это сон, сон… Сон все еще оставался какою-то странной, тускловатой действительностью. Она уже сознавала, что всего лишь простерта навзничь, простерта на постели, и постель совершенно чужая, чужая… Простертое тело ощущалось слабым, в груди ныло. Сердце? А что может ныть, болеть в груди? Там ведь только сердце… Какая-то часть ее существа оставалась, жила в этом сне, жила смутно, тускло, даже как-то хаотически… Ей снилось, будто они вместе, они будто плывут медлительно; или нет, не плывут, а медленно движутся в смутном воздухе тусклой комнаты… Он сердился на нее, досадовал. Она отчего-то слышала его слова, но голос его не был слышен. Слова без голоса… Он сказал ей сердито, но все равно, как взрослый – маленькой девочке, сказал: «Не люблю тебя! Ты – уродина!» Она была так обижена на него, что даже не заплакала, ничего не сказала в ответ, молчала и смотрела. В этом сне она смотрела на него пристально, как будто хотела рассмотреть его очень внимательно. Потом она вдруг поняла, что ищет в его лице, и более всего – в его серых глазах – это выражение мягкости… Глаза его оставались холодны и выражали досаду… Но все это было во сне, во сне… Глаза его были такие… будто большие продолговатые глазурованные бусины… Ей хотелось, чтобы в этом сне он помирился с ней. Она уже совсем проснулась, отлетел сон. Лежала, простертая навзничь, ныло в груди. Вспомнила, что в жизни, уже давно, в жизни, а не во сне, он сразу, тотчас помирился с ней… Давно? Оба они еще молоды. В их жизни, в их жизнях все было недавно…
Она открыла глаза. В конце-то концов она уже знавала темничное бытие. И ведь тогда все кончилось, кончилось заточение, она вновь очутилась на свободе. А почему теперь… нет, ее освободят, освободят! Худо лишь то, что когда начинается приступ кашля, и она прижимает платок сильно к губам, ко рту, и после остаются на платке буроватые кровяные крошки и даже потеки. Вот что худо…
Она думала, что надо сесть на постели, набросить поверх сорочки теплую шаль… Она услышала сопение. Франциска спит. Мерное сопение, посапыванье раздражает. Надо разбудить Франциску, хотя бы для того, чтобы перестала сопеть. Франциска соскочит с постели на пол, мощенный каменными плитками. Волосы тусклые, с проседью, и страшно растрепанные. Глаза Франциски в смутной полутемноте утренней кажутся большими, бессмысленными и круглыми, будто у совы… Чучело совы в кабинете Кобенцля… Она станет приказывать Франциске: «Натяни мне чулки, причеши меня, убери волосы в сетку…» И кофта, и нижняя юбка, и шерстяное платье… Какие руки у Франциски… от пальцев несет противным запахом, селедочной вонью… Оловянное колечко… Кислятинкой так и несет от этого колечка… Но Франциска ведь имеет право, имеет право – не расставаться со своим оловянным колечком. Это, конечно, подарок… Разве женихи дарят невестам оловянные кольца?[4 - …оловянные кольца… – Дарят! В сказке Т. Г. Габбе (1903—1960) «Оловянные кольца», это пьеса-сказка.] Кто подарил Франциске оловянное колечко? Мать или старшая сестрица – в детстве?.. Прохаживаться, ходить взад и вперед, взад и вперед… Под низким сводчатым потолком, под низким сводчатым потолком… Солдат внесет завтрак на деревянном подносе, другие два солдата встанут к двери. Сержант объявит: «Фриштык!..»
Она лежала на постели и слушала мерное сопение Франциски. И вдруг ясно вспомнила вчерашний допрос. Его глаза… Его мягкую ласковость к ней и отчужденность от вопросов, задаваемых ему… Он по-прежнему любил ее. Она сейчас подумала, что, быть может, видела его в последний раз. Мысли сделались чрезвычайно ясными и беспощадными. Сердце будто каменное, тяжело в груди. Чувство ясной безысходности не давало заплакать. Она все-таки села на смявшейся простыне, раскрыла рот, облизала спекшиеся губы, тихо застонала, потом заскулила. Быстро легла, повернулась на правый бок… наконец-то удалось заплакать…
* * *
Он подумал, что отдельная камера – весьма сомнительная милость. Он предпочел бы остаться с Яном. Можно было бы играть в карты, в «пьяницу», к примеру. Хорошо бы пофехтовать на вольном воздухе. Весна, жужжат пчелы… и этот дивный аромат весенних листьев древесных… деревья одеваются светлой весенней листвой, клинки вспыхивают на солнце ярчайшим блеском… Теперь уж им не сговориться… Что может сказать Ян? Возможно все отрицать, все-все отрицать! Но ведь все равно придется хоть что-то подтвердить, хоть на какие-то вопросы отвечать: «Да, я это совершил, да, говорил, да, видел, слышал…» Почему она возила с собой письма? Таскать из города в город переписку – вот безумие! А бросать, сжигать переписку? Иные письма всегда могут пригодиться. Всегда может произойти такое, что вдруг то или иное письмо пригодится. Надо было сговориться с Яном заранее. Почему только они не сговорились заранее? Разве не было времени? Разве нельзя было предположить, что все кончится скверно?.. Пальцами правой руки покрутил левый свисающий коричневый тонкий ус, и сунул в рот, и зажевал губами… Глаза – большие продолговатые глазурованные бусины – выражали холодность и досаду…
Он знал, что любит ее. И ведь он любил ее всегда. Он только первые пять лет, первое пятилетие своей жизни провел без нее, без любви к ней. И стоило ли теперь повторять это себе? Он любил ее, эта его любовь давно уже сделалась данностью его жизни. И можно было не говорить… И она знала, что он любит ее… И не об этом, не об этом следовало помышлять, а о возможности освобождения… Он резко отпустил свой длинный тонкий ус… Влажные слипшиеся волоски уса мазнули быстро по колючему, округлому и маленькому подбородку… Если бы знать, что следует говорить!.. Этот Голицын – старая русская лисица!.. И если отпираться решительно, если сказать, что я, мол, ничего не знаю и не знал никогда… Он уже понял, что она не хочет, ни за что не хочет сказать правду! Он всегда понимал ее. Должно быть, он – единственный, кто понимает, кто всегда понимал ее. Он ничего не скажет о том, что она хочет утаить во что бы то ни стало. Она говорит, что она не знает, кто она такая? Он тем более не знает. Лишь бы этот русский лис не совался в конфедератские дела!.. Ха!.. Конфедератские дела!.. Конфедератские дела – это мертвые дела! Мертвечина! И, право, это вовсе не то кладбище, где могут быть закопаны сокровища. Он подумал, о каких же сокровищах может идти речь… Ну да, конечно же, о сокровищах духа, о сокровищах польского духа, конечно… Эти сокровища, они, конечно, надолго, они останутся сверкать в обозримом пространстве времени, сверкать ярко, даже яростно… Сокровища духа, принадлежащие общности, принадлежащие этому странному человеческому множеству… Если бы очутиться, поселиться, обосноваться на необитаемом острове, где нет и быть не может человеческих множеств, человеческих общностей… Но она… она, разумеется, не согласится жить на необитаемом острове, даже вместе с ним… Она слишком любит… нет, не его… Его-то она любит обыкновенно, даже и не так, как женщина может любить мужчину, а как человек не может жить, существовать без головы, допустим, или без сердца в груди! Они так привычны друг к другу. Даже когда они расставались, они ведь, в сущности, и не расставались вовсе, ведь человек не может расстаться при жизни своей со своей головой, со своим сердцем. Вовсе не обязательно помнить всякую минуту, каждый день о том, что у тебя имеются голова на плечах и сердце в груди! И без того ясно: если ты все еще жив, стало быть, и сердце и голова у тебя все еще имеются!..
Но что надо говорить? Что надо говорить? Что надо говорить?!. Она слишком любит… Что она слишком любит? Она слишком любит валять дурака! Она слишком любит пытаться самовластно управлять своей жизнью, постоянно эту жизнь придумывая, сочиняя! И полно терзаться. Самое важное уже свершилось: он не сказал о ней правду, то есть ту правду, которую она желала во что бы то ни стало утаить! Он не предал!.. И, разумеется, если человек желает, хочет сочинять свою жизнь, отчего же нельзя?.. Он вдруг захотел назвать про себя, в уме своем ее имя, но у нее было много имен. И, по сути, каждое из этих имен было таким же истинным, таким же совершенно подлинным, как и то, которое дано было ей после ее рождения. И это простенькое имя, данное ей после рождения ее, почему это имя должно было иметь какие-то преимущественные права перед ее другими, прочими именами? Почему?!.
* * *
Уже все произошло, то есть именно то, что и должно было произойти утром. Уже Франциска одела ее, уже полотенце льняное стерло с лица, со щек влагу умывания. Но ощущение свежести слишком скоро исчезло. И в лице, в щеках, во лбу снова ощущался жар, досадный жар… Это было ее собственное полотенце, не какое-то темничное, тюремное… И уже принесли этот самый завтрак – фриштык… Здесь любили немецкий язык, и французский, но французский любили все-таки больше… Она выпила кофий с сахаром и ела маленькую белую булку, намазанную маслом. Масло было вкусное. Когда она сидела перед князем и допрос еще не начался, она сказала ему, что ей подают по утрам очень вкусное масло. И князь пояснил ей любезно, что здесь, в России, это масло называется «чухонским», потому что это масло изготовляют чухонцы, да, такой маленький народ, прозябающий в окрестностях Петербурга… Князь всегда любезен с ней… Теперь она прохаживалась, ходила взад и вперед… Она знала о России свинцовую воду, корабль, крепость, в крепости ее темницу… Сейчас ей представлялось, что она жила так мало, так недолго, так скучно! Все, что она успела за свою недолгую жизнь увидеть, представлялось ей теперь таким малозанимательным, неинтересным. Все эти дурные дороги, все эти кареты, в устройстве которых вечно что-нибудь разлаживалось… Кошельки, то набитые туго, то почти пустые, с несколькими болтающимися монетами, кожаные кошельки, вышитые серебряными нитями кошельки… Почему-то вспомнились берлинские полицейские… И все эти гостиницы, все эти «Золотые львы», «Золотые орлы», «Белые орлы» и даже какая-то «Голодная кошка»… Лакеи, канделябры, гостиница, белье постельное… Как сейчас воняет ночным горшком!.. Гостиница, судно вделанное в кресло с бархатной обивкой…
Позавчера она вспомнила, как мчалась по дорогам швейцарским… Тогда было хорошее время, да… Швейцария, Бордо… Хорошая карета, шестерка резвых сытых лошадей… милые уютные деревеньки, белые шапки гор в закатном солнечном свете краснеют… Графиня де Турнемир, эта милая Катрина, как было весело с ней пить вино, красное вино… тот милый постоялый двор… Так славно пошалили тогда с Катриной!.. Рассмеялась, как будто от внезапной щекотки… Всю ночь целовались с Катриной мокрыми от вина, нежными губами… баловались, шалили, шалили… Весело, смешно… Катрина, графиня де Турнемир… Конечно же, авантюристка, больше никогда не встречала ее, милую Катрину… Вспомнила и объявила князю, что, мол, да, бывала в Швейцарии, привозили, в детстве, в Швейцарию, да, вспомнила и спешит сообщить… Говорила с видом мучительного припоминания… Голицын немного склонил голову вправо, голова в пудреных буклях, искренний любопытствующий взгляд… Зачастую ей даже нравилось говорить с ним, она принималась, что называется, щебетать, говорила даже и весело. У него брови хмурились вдруг, но не было страшно. Его французский был почти безупречен. Тогда… он спокойно выслушал ее слова о Швейцарии. У него даже сделался такой вид, будто он верит ее словам. Он спросил, сколько же ей все-таки было лет, когда ее привозили в Швейцарию. Она притворилась, будто задумывается, будто пытается вспомнить, припомнить… Обычно она с легкостью вводила себя в такое состояние полнейшей веры в себя, в свои выдумки, то есть это уже и не выдумки были, а как будто и правда!.. Но вот сейчас она притворялась, и это ее притворство даже и забавляло ее. В сущности, она просто-напросто давала себе некоторую передышку.
– Я не помню, сколько мне было лет, – заговорила она очень серьезно, а в душе хохоча отчаянно; опять же, как от безумной щекотки… – Я не помню, я была совсем маленькой девочкой…
Голицын то склонял голову, то снова глядел прямо.
– Можете ли вы сказать, кто именно привозил вас в Швейцарию, кто были эти люди, к кому они вас привозили? – спросил.
Она сделала вид, будто отчаялась припомнить, будто даже и утомилась немного от этих усилий припоминать.
– Не помню, – ответила.
Он как будто призадумался, как будто сомневался, стоит ли говорить ей то, что он так хотел ей сказать. Но уж очень хотел сказать! Он ведь из правдивых был, из тех, которые так честно, так искренне приемлют, принимают действительность; можно сказать, припадают в ее объятия, как тот светловолосый, долговолосый юноша припал к мудрому мужу на той голландской картине… Рембрандт… изображение Давида и Ионафана…
– Я не понимаю, – начал Голицын, – я не понимаю вас! – Он повысил голос, но не злобно, не гневливо. – Я не понимаю… – чуть-чуть запнулся… Для нее эта его запинка так много значила, то есть значила, что он все еще относится к ней с почтением, как должно относиться к даме, и потому-то, вследствие своего все еще почтительного отношения к ней он и запинается, прежде чем решится сказать ей нечто самое простое и правдивое, и потому и оскорбительное для нее; оскорбительное, потому что правдивое! Правда уже давно оскорбительна для нее. Ну и пусть! Она вовсе не полагает эту самую правду, как понимает эту самую правду Голицын и прочие, подобные ему, вовсе не полагает неким божеством, коему следует поклоняться!.. – Я не понимаю, – продолжил, решился, – я не понимаю, почему вы все время… – снова запнулся. Это даже трогательно, право, этот немолодой честный человек, опасающийся оскорбить этой своей честностью, правдивостью даму, женщину своего круга!.. – Я не понимаю, зачем вы постоянно утаиваете истину! – самую малость разгорячился, легкая нотка горячности в приятном мужском голосе.
Она-то знала, что никогда, никогда не скажет ему правду! Почему не скажет? Вовсе не потому, что в ее правде скрываются какие-то страшные тайны большой политики, вовсе не потому, а потому что эта простая правда надоела, осточертела ей уже в детстве, вот поэтому! И не для того она с детства убегала от этой необходимости, которую ей навязывали, навязывали, от этой навязанной необходимости ничего в своей жизни не менять коренным образом; нет, не для того убегала, чтобы сейчас, вот сейчас, открыться этому чужому человеку!.. Спастись, высказав эту самую правду? Но она знала, что высказав эту самую правду, она всего лишь убьет себя! Нет, она вырвется отсюда, она еще возвратится к своей странной жизни, блистательной, сверкающей острыми, редкими бликами, будто ожерелье из стразов, так похожих на настоящие алмазы… Нет, чтобы какую-то пошлую, совсем неправильную, неверную правду распубликовали о ней во всех газетах Берлина, Парижа, Лондона, Рима… Нет, нет!.. Правда ведь в том, что она хочет быть именно такой, какова она есть! Да, она так и полагает, что это все равно: страз или алмаз; самое важное – блеск! Мгновенный блеск важнее, значительнее, нежели все изыскания скучных ювелиров!..
– Мне непонятны ваши слова, князь! – Глаза ее, такие темные, открылись еще чуть шире, голова чуть дрогнула, волосы темные чуть колыхнулись, тщательно закрепленные в легкой сетке… – Вы утверждаете, князь, будто не можете понять меня, вы сомневаетесь в моей искренности. Но почему? Какой повод я подала вам… – нарочно не договорила.
Он совсем нахмурился. Быстрым промельком пролетело по лицу выражение досадливого недоумения, снова и снова… Его предельная честность даже и восхищала ее. Ей даже нравилось то, что в его почтительном к ней отношении не проглядывало и тени обыкновенного мужского желания. Она знала, что даже теперь, когда она явно серьезно больна, она все еще может нравиться. Она часто нравилась мужчинам. Но она тотчас, уже в первую встречу, то есть уже во время первого допроса поняла, что с этим человеком не стоит и даже и не нужно кокетничать. Она была больна и, должно быть, потому и ощущала уже и некоторую усталость от состояния почти перманентного, почти постоянного кокетства с мужчинами, самыми разнообразными, в котором находилась уже давно. Уже давно следовало быть красивой, умной, образованной, элегантной. Уже давно следовало так держаться, так вести себя, как будто она безусловно красива, безусловно элегантна, безусловно образованна… Но этого человека совершенно не надо было очаровывать, не надо было производить на него хорошее впечатление… Он сразу понял, что она говорит неправду. Она сразу поняла, что он это понял. А он еще и никак не мог понять, почему она упорствует! Для него это самое говорение неправды являлось безусловным преступлением…
Ей было даже и приятно беседовать с мужчиной, который вовсе не хотел овладеть ею, то есть, говоря совсем просто: не хотел улечься с ней в постель! Он тоже находил ее и умной, и воспитанной, и образованной. Но ведь она все время, постоянно лгала! Эта лживость вызывала в его честной натуре чувство резкого отвращения. А вот она вновь и вновь возвращалась к мысли о том, что «правда» – весьма, в сущности, странное понятие. Предположим, будто правда – то материальное, что возможно щупать, нюхать и осязать, но ведь в таком случае остаются еще и человеческие мысли и чувства, остаются слова, человеческая речь… Да, именно чувства, мысли и слова чаще всего определяются как отступление от некой «правды»!..
– Повод… – повторил он… – повод… Почему вы не хотите сказать, кто вы по рождению своему, где вы родились!..
Она быстро перебила его:
– А если человек не знает, кто он! Если его с самого раннего детства окружают чужие люди, если ему ничего не говорят о его родителях! Почему вы, князь, не допускаете даже и самой возможности подобного положения?
Лицо его вдруг теперь сделалось чрезвычайно серьезным. Он подпер кулаком бритый подбородок. Она видела кружевную манжету, рукав цвета бордо…
– Мне нечего возразить вам, – произнес он серьезно. – Единственное, чем я могу подкрепить мои возражения, – это мое чувство!..
– Вы говорите странно! – Она снова перебила его.
– Я чувствую, что вы лжете. – Голос его был спокоен, спокойный усталый мужской голос.
– Мне жаль вас, – сказала она, также спокойно. – Вы проводите время в бесполезных усилиях.
– Я служу императрице, моей государыне.
– Да, я понимаю, у вас нет выбора…
– Кончим этот разговор, и вправду бесполезный.
– Вы хотите сказать, что более не будете допрашивать меня? – Голос ее выразил тревожность. Она и вправду испугалась. Допросы могли прекратить самым радикальным образом, то есть убить ее! Но допросы могли и продолжить, прислав вместо князя совсем другого человека; возможно, грубого, злобного…
Голицын заметил ее испуг.
– Не пугайтесь, – успокоил он свою пленницу усталым голосом. – Я продолжу спрашивать вас. Но я желаю, чтобы в своих ответах вы не делали бы и намека на дерзости в отношении Ее Величества государыни.
Она кивнула даже и с некоторой поспешностью. В этом ее поспешном кивке, мелком, легком, виделось нечто детское, словно в лице больной упрямой женщины проглянула на мгновение испуганная маленькая девочка…
* * *
Допросы имели явственно бессмысленный характер. Голицын спрашивал, она отвечала, будто нарочно игнорировала самую суть его вопросов. Она еще не была сломлена настолько, чтобы подчиниться ему и сказать ту самую простейшую правду, которая о ней так нужна была ему…
* * *
Был мальчик, входивший уж в пору отрочества, более десяти лет мальчику минуло, одиннадцатый год пошел. В конце лета отец говорил, что сейм не состоится, потому что прусский король окружил короля Польши со всеми придворными и войском в лагере под Струппеном… В кабинете отцовском, устланном простыми коврами, курили гости-мужчины. Михал знал, что лето – не время для приезда многочисленных гостей. Стало быть, неурочные гости явились вследствие некоторых неурочных событий.
Курили уж слишком увлеченно. Трубочный дым забивался в ноздри мальчика. Михал сдерживался и не кашлял, не позволял себе закашляться. Дядя Адам говорил о русской империи, о том, что следует искать помощи русских войск против пруссаков. Отец гневливо возражал, его большое лицо раскраснелось. Зеленого стекла пузатая сулея с домашней водкой, настоянной на сливах, почти опустела. Густой плотный дух опьянения колом стоял в кабинете. Бранили короля Фридриха-Августа за леность и равнодушие к делам государства, бранили Сулковского и Брюля, звучали имена Михала и Августа Чарторийских, вспомнили Радзивиллов. Кто-то назвал рыцарским правление Августа Сильного[5 - Август Сильный (1670—1733) – польский король, участник Северной войны на стороне России, был известен легендарной физической силой и легендарным же донжуанством.]… Этот бурный разговор произошел в конце лета 1756 года. В сущности, разговор этот запомнился мальчику по самой простой причине. Слишком долго просидел, дыша водочными и табачными парами. Уже мутило, в горло подкатывал противный комок. Выбрался тишком из кабинета, дошел, пошатываясь, до крыльца. С крыльца его вырвало, виски похолодели и в глазах обморочно потемнело. Потерял сознание, свалился с высокого крыльца, разбил лицо и на всю жизнь остался на подбородке маленький плотный белесый шрам…
Но когда ему было восемнадцать лет, он уже курил и пил так же ловко и споро, как владел благородной латынью. Тогда армия новой русской императрицы, Екатерины, вступила в Польшу; многие полагали, что произошло это вследствие бескоролевья и беспорядков в стране. На другой год, на большом сейме, королем был избран Станислав-Август Понятовский[6 - Станислав-Август Понятовский (1732—1798) – польский король, ставленник Екатерины II. Согласно свидетельствам многих современников, он был возлюбленным Екатерины и отцом ее умершей в младенчестве дочери Анны.]. Его брат Анджей вернулся в Польшу тотчас после того, как сделалось известно о смерти Августа III. Вот тогда-то Михал и нюхнул пороху впервые, и возможно было бы сказать, что тогда-то и началось его преображение из шустрого краковского студента в польского рыцаря. На малом сейме в Граудентце Анджей Понятовский отдал приказ о запрете любым войскам приближаться к городу. Вскоре к Граудентцу приблизились с двух сторон русские войска и четыреста гусаров князя Радзивилла. Впервые Михал облачился в одежду воина и готов был стрелять и рубиться. Длинные, то есть долгие переговоры привели только к вступлению в город русских войск. Радзивилл медлил и не приказывал наступать. Михал и его друзья, Стефан и Кшись, на свой страх и риск – по кровлям домов – подобрались к резиденции Анджея Понятовского, где тот со своими приближенными расположился сравнительно вольно, не ожидая опасности, и открыли огонь по окнам. Удалось убить нескольких дворян. Русские солдаты из охраны стали стрелять в ответ. Пришлось бежать, отступать прыжками, опять же, по крышам. Князь Радзивилл так и не отдал приказ о наступлении… Но этот отчаянный бег по скользящим под сапогами черепицам, это бегство, когда Михал ухитрялся поворачиваться и стрелять, стрелять, стрелять!.. Это опьяняло похлеще самой крепчайшей водки. Душу охватывал восторг, хотелось длить и длить этот бег, эту перестрелку… Бывшие студенты оставили погоню далеко позади и присоединились к своим. Приказ о наступлении так и не был отдан…
Это было еще самое начало.
Но уже становилось ясно, что день 5 октября 1763 года, когда скоропостижно скончался Август III, сделается для истории Польши вехой трагической. Мария-Терезия, Екатерина II, Фридрих Прусский обратили на Польшу жадные взоры. Польскому дворянству, привыкшему жить по принципу Liberum veto[7 - Либерум вето (от лат. «либерум» – свободное и «вето» – запрещаю) – право любого члена сейма (сословно-представительного собрания) своим заявлением протеста отменить любое постановление. Впервые принцип либерум вето был применен в 1652 г., а окончательно отменен – в 1791 г.], предстояло теперь осуществить невозможное: договориться, объединиться и отстоять независимость страны. Но возможно было осознать необходимость объединения, реально же объединиться никак не было возможно. Шляхта не могла быть готова к дружному бойкоту нового короля, Станислава-Августа Понятовского, являвшегося креатурой российской императрицы. Его поддержали многочисленные родственники и мелкие дворяне-землевладельцы, которым они покровительствовали. Партия нового короля сделалась реальной силой еще до его избрания. Впрочем, многие полагали, что страна существовала не в нормальном положении уже при Августе III. Причиной непорядка возможно было полагать именно то, что Польское королевство никак не могло вступить в стадию истинного абсолютизма, в стадию, столь необходимую, судя по всему, для развития любой государственности…
В том же 1764 году Радзивилл проиграл схватку с русскими в Слониме и принужден был к скитаниям в эмиграции.
В мае 1767 года Браницкие, Ржевусские, Сапега, Потоцкие собрались в Радоме и образовали конфедерацию[8 - …образовали конфедерацию… – Конфедератский союз, или конфедерация, – военно-политический союз шляхты (польского дворянства), выступавший с определенной политической программой. Созданная в 1768 г. и ликвидированная в 1772 г. конфедерация, местом создания которой являлся город Бар, выступала против короля Станислава-Августа и его пророссийской политики. Конфедерация, созванная в городе Радом, также ставила своей целью сопротивление политике Российской империи.]. Однако город был окружен русскими войсками. Полковник российской армии Карр объявил радомским конфедератам волю императрицы. Поклонница идей Вольтера, Екатерина требовала уравнять в правах в польском королевстве православных и католиков. Равенство это было утверждено конфедератами, но Карр также объявил, что императрица не желает видеть в Польше иного правителя, кроме Понятовского.
Радомская конфедерация исчерпала себя совсем скоро.
Следующая конфедерация – в Баре – наложила на жизнь Михала отпечаток неизгладимый и являлась отчасти смыслом его существования. Так, он находился в войске Радзивилла, осажденном в ноябре 1768 года в Несвиже. После капитуляции в Несвиже Радзивилл возвратился к своему эмигрантскому бытию.
* * *
В тюремном заточении у него возникло вполне естественное чувство, детство теперь представлялось ему своего рода таким длинным временем, а вся дальнейшая жизнь, последовавшая за этим долгим, длинным временем детства, уже представлялась ему временем чрезвычайно скорым, быстротекущим…
Неподалеку от леса раскинулся холм, достаточно широкий, но спуск был очень крутым. Однажды, пытаясь сбежать из озорства с холма, расшибся крестьянский мальчик. Михал также частенько во время одиноких прогулок разбегался и летел вниз, и случалось, что ушибал то руку, то ногу, а то и разбивал в кровь губы. Отец качал головой и своими руками вынимал из буфета большую серебряную ложку, тяжеленькую, прикладывал к синякам на замурзанном лице сына… Однако после гибели крестьянского парнишки отец запретил Михалу бегать с крутого склона. Разумеется, сказано было с нахмуренными бровями и суровыми глазами нечто наподобие того, что, мол, не послушаешься – убью! И вот теперь-то Михал каждую ночь засыпал с мыслью о том, как бы улучить время, и добежать до холма, и разбежаться, и вот уже почти лететь, лететь вниз… Теперь, конечно, нельзя было бы упасть, потому что отец по синякам тотчас узнал бы о нарушении строгого приказа своего и задал бы непокорному добрую таску… Но и не в таске было дело, таску возможно было бы и вытерпеть. Но ведь слово дал, обещался не подходить к холму! Терпеть нарекания за нарушенное слово, за неисполненное обещание – вот этого терпеть никак не хотелось! Не хотелось пристыженно, с опущенной головой стоять перед отцом…
Михал понимал, что обещание все равно не сдержит. Стало быть, оставалось лишь одно: не быть уличенным. Это, впрочем, на самом деле не было так уж трудно! Покамест отец занимался хозяйственными делами и уезжал куда-нибудь на дальний луг – смотреть за косьбой, Михал оставался совершенно свободен и носился по окрестностям, крутолобый, смугловатый, волосы, стриженные совсем коротко, торчат неровными ежиными колючками, босоногий, в панталонах, сшитых из домотканого грубоватого полотна, и совсем закрытых, скрытых рубашкой из такого же серого полотна, которая непременно натирала бы ему кожу груди и спины, будь у него кожа понежней. Но он часто купался голышом в речке, а после жарился с наслаждением на летнем солнцепеке, и кожа его была если не дубленая, то уж во всяком случае крепкая. Старшая сестра Хелена также не много внимания уделяла ему и ограничивалась зачастую лишь тем, что громко звала его обедать или ужинать, встав на высоком крыльце и приложив сложенные горстями пальцы ко рту.
Хелена была шумливая, голосистая певунья всего лишь тринадцати лет от роду. Тем не менее, несмотря на столь юный возраст, на хрупкие ее девические плечики возложена была некоторая тяжесть домоводства в хозяйстве семьи Доманских. И не то чтобы эта тяжесть оказывалась такою уж тяжелой, однако занимала все время жизни юной девушки. Впрочем, возможно было заметить, то есть даже и легко было заметить, что Хеленке нравится такая жизнь. Она вставала с постели до зари и, покинув девичью свою светелку, сновала без устали по дому и двору, то бросала курам пшено, то бежала стремглав на кухню, отдавала звонкие приказы служанкам, наведывалась в хлев, к овцам и коровам, гнала от себя со смехом и визгом гусака, пытавшегося безуспешно щипнуть ее за ногу, и вдруг запевала песенку, затем другую, третью… По усадьбе разносился звонкий, с визгливыми нотками голосок…
Как-то раз Михал застал сестру замершей у большого зеркала. Он не увидел ее лица, увидел лишь отражение в зеркальном стекле. Отражение показалось ему странным, несходным с привычной ему Хеленкой. Лицо зеркальной девушки было бледно, розовые нежные губы плотно, крепко сжаты, глаза не были большими, но отличались чрезвычайно светлой голубизной. Светлые русые волосы, такие шелковые на вид, причесаны на прямой пробор, косичка перекинута на грудь… Выражение лица – странно робкое… Сестра увидела его в зеркале и тотчас обыкновенная ее бойкость возвратилась к ней. Она рассмеялась и погнала его прочь из комнаты… Однако это, казалось бы, совершенно незначительное происшествие запомнилось Михалу. Он тоже вдруг подходил к зеркалу и гляделся пристально. Из глубины стекла показывался навстречу ему мальчик, скорее сумрачный, нежели веселый. Однажды его глаза и брови, темные и ровно поставленные, показались ему красивыми. Он тотчас нахмурился на себя. Это ведь глупые девчонки должны думать, красивы ли они!.. И все же ему было любопытно, каким видят его другие люди. Помнится, он спросил отца:
– Я – какой?..
На отцовой физиономии выразилось самое живое изумление, удивление. Видно было, что он не задумывается над вопросом, каков его сын, то есть никогда не задумывался и потому и не нашелся сразу, не тотчас ответил. Но очень скоро понял, что вопрос неожиданный сына – хороший повод для воркотни и поучений…
– Какой ты? Экий! Вон лицо неумытое, рубаха грязная, носишься как угорелый, за книжку, за азбуку не усадишь себя!..
Михал отступил к двери и почесал шершавой пяткой правой босой ноги ступню левой. Стоял, опустив глаза, всегда так стоял, когда отец бранил его и учил жизни… Более никогда и никого не спрашивал, не задавал сакраментальный вопрос: «Я – какой?..»
Но к зеркалу по-прежнему подходил, гляделся; понимал, сознавал внезапно, что человек сам себя не знает, не видит, не может узнать… Из глубины зеркального стекла всегда взглядывал на Михала незнакомец и словно бы не узнавал Михала, и словно бы даже и сердился на Михала…
Улизнуть от Хеленки было просто. Она никогда не стерегла братца. Михал со всех ног мчался к холму. Взбежал. Уже совсем готов был разбежаться и лететь вниз, но ощутил чужие глаза, как смотрели на него… А ведь сначала не заметил их, так вот, спиной ощутил, как смотрят… Замер, оглянулся быстро, через плечо…
Еврейские дети из деревни сбились кучкой поодаль, тоже босые, в грязных рубашках, волосы растрепанные[9 - … Еврейские дети… – Аналогичный эпизод, когда мальчики-евреи свободно смеются над неуклюжим шляхтичем, содержится в «Мемуарах» Адама Чарторижского (Чарторыйского) (1770—1861) – известного государственного деятеля.]… Михал знал, что евреи боятся его отца, и других шляхтичей боятся. Кажется, мальчик даже никогда и не видал, как они боятся, даже и не мог понять, откуда знает об их страхе, но все равно знал, что они боятся, боятся…
Вдруг ему пришла в голову простая мысль: если эти люди боятся его отца, стало быть, и его они должны бояться!..
Дети на холме совсем не боялись его. Поглядывали открыто, без тени страха в темных, черных глазах. Будто выжидали, что же он будет делать! Он стоял. Странная скованность овладела его руками, ногами, всем телом. Он не мог побежать вниз, он сознавал, что не может сейчас побежать вниз. Снова оглянулся через плечо. Теперь чудилось ему, будто в черных глазах чужаков поблескивает ярко насмешка. Надо было разбежаться, рвануться, полететь стремглав, не раздумывая!.. Но не мог…
Один из мальчиков уже мчался вниз. Остальные загомонили нестройно. Нельзя было стоять столбом, стыдно было. И… не мог. Мальчишки – один за другим – бежали по склону с криками. Вот тогда он и увидел ее; как она разбежалась лихо, размахнулась тонкими руками… тонкие ноги мелькнули… Он, кажется, вскрикнул, как будто, сам того не сознавая, испугался за нее… Она полетела вниз, не издала ни звука… И вот уже встала внизу и руки за спину заложила… Голову сильно запрокинула, закинула на тонкой шее… Дерзкая, взгляд насмешливых глаз черных – почти издевательский, почти злой – на него… Он разглядел… И тоже разозлился… на себя!.. Гикнул что есть силы, заорал… понесся… вниз… вниз… упал ничком… лицом в землю… покатился… земля была комковатая, ударяла в ноздри сильным запахом гнили… Или это и не гниль была, а то в земле, где может родиться жизнь, то самое тепло, где зарождаются и растут черви, зародыши насекомых… Дети, сбившись кучкой, смеялись… Он сам не знал, как это вышло, только он уперся ногами и руками в комковатую землю… падение его замедлилось… Он поднялся на ноги… на щеках – земля налипшая… И вот он уже летел, бежал вниз, счастливый тем, что бежит!.. И уже не было смеха… И он подскочил к ней… сжимал кулачки… Нет, он вовсе не собирался поколотить ее, но все равно любая другая девчонка испугалась бы, если бы к ней подскочил взъерошенный мальчишка и вот так сжимал бы кулачки! Но она не испугалась, не завизжала, не вскрикнула, не заплакала. Он подскочил совсем близко. Теперь его ноздри обоняли совсем иной запах, это был ее запах, запах сладкий, будто запахло вдруг земляникой или кашкой-клевером. Этот сладкий живой запах заглушал ту непременную вонь, которая должна была исходить от надетых на девочку грязных тряпок, из-под короткого платьица высовывалась эта серая рубашка. И нет, она не была на самом деле растрепанная, ее темно-каштановые густые волнистые волосы заплетены были в две тугие косички. Косички с красными обрывками ленточек, завязанными в банты, закинуты были на ключички, выпиравшие под серым полотном платья. Она мотнула резко головой, темная прядка метнулась по лицу, по ее круглым детским щекам… И вдруг выражение ее лица мгновенно переменилось, теперь глаза ее, эти такие темные-темные глаза сверкали под темными полосками бровей смешливым азартом. Она взмахнула снова руками, повернулась и побежала. На бегу посмотрела на него, посмотрела через плечо, метнулись косички, зубы у нее были совсем белые… Она смеялась дружески… Он теперь никого, кроме нее, не видел, только ее. Он побежал за ней и догнал. Она остановилась и улыбалась с этим выражением веселого азарта и смешливого дружелюбия. Он тоже остановился. Он теперь не подходил к ней близко. Он вдруг кивнул ей, она тоже кивнула и быстро пошла, не оглядываясь. Она уходила в деревню, он смотрел, он теперь только ее видел…
Потом, через много лет, то есть лет через двадцать, он однажды подумал вдруг, что ведь тогда, у подножья холма, он не заметил одной ее черты, как раз той самой, которую многие позднее полагали наиболее значимой в ее обличье, – она косила на оба глаза, ее темные-темные глаза были косые!.. А вот зубы ее всегда оставались белыми-белыми. А он помнил ее рот с этими раскрытыми темно-розовыми губами, какие яркие и даже чуть сияли, так странно, и щербинки – это молочные зубы выпадали, менялись на костяные… А ее темные-темные глаза сверкали вызывающе, смешливо, задорно… смотрела на него так открыто-дружески… Да, она никогда не была высокой, но такая гладкая смуглая кожа, точеные ноги… Это уже совсем потом, когда заболела чахоткой, тогда начала стремительно худеть; и чем сильнее худела, тем больше старалась двигаться, тем быстрее и громче говорила, ярче и наряднее одевалась… Нос был, пожалуй, самую чуточку длинноват, но горбинки никогда не было, нет. А некоторые, описывая ее внешность, говорили, будто у нее горбинка на носу. Неправда…
В тот день, когда увидел ее, на холме и у подножья, он возвращался домой, было ему весело. Все казалось веселым, трава, деревья, все было озарено ярким солнцем. Он сознавал, что ему так весело, потому что он видел ее, но почему-то он стыдился отчетливо произнести про себя, в уме, что ему хорошо и весело именно потому, что он увидел ее! Он говорил себе, что ему хорошо и весело просто-напросто потому, что он так удачно бежал с холма и даже когда упал, не расшибся, не разбил лицо… Только на самом деле он знал, почему это ему хорошо!.. Он зашагал быстрее и запел громко:
Я горилку, мед куплю.
Я соколиком полечу…
И вдруг замолчал, резко оборвал песенку, замер… Он вспомнил, что ведь уже видал ее прежде! Он в первый раз увидел ее, когда ему было пять лет. И теперь он понимал, что с того дня, когда он в первый раз увидел ее, он запомнил ее и на самом деле всегда помнил ее, только сам того не сознавал! И да, тот день, когда он в первый раз увидел ее, был жаркий солнечный летний день. Отец вел его за руку, они шли через деревню. Старая татарка держала ее на руках. На голове татарки был накручен большой черный тюрбан и потому голова казалась большой. А девочка, совсем маленькая, протянула маленькие руки в широких рукавчиках, тогда платьице или рубашка было красное. И она посмотрела на него. И после ему представлялось, будто она уже тогда, в тот самый первый раз, так смотрела на него, задорно, смешливо и вызывающе, как будто уже тогда хотела, чтобы он вместе с ней играл в какую-то очень веселую, но опасную игру!..
* * *
Несколько домов, которые представлялись Михалу уютными и маленькими, стеснились, смотрели прямоугольными окошками – это была усадьба его отца. С тех пор, как мальчик помнил себя, он знал о своем благородном происхождении. Он, его отец – они были благородные, а мужики из деревни, евреи и деревенские татары – нет! И он долго так думал, даже и много лет, даже и лет двадцать. Или меньше, чем двадцать. А потом… потом он поссорился с Кшисем, схватились за карабели, но биться все же не стали, примирились было, но после побранились вновь. Свои обидные слова, сказанные Кшисю, Михал не запомнил. Зато хорошо запомнил, что в ответ сказал Кшись!.. И ведь Кшись уже мирился, примирялся, хотел утишить гневливость Михала. И потому и сказал нечто наподобие вот чего: мы с тобой, мол, не настоящая шляхта; мы от Радзивилловых служителей происходим, которых князь возвел в дворянское достоинство, а подлинных польских дворянских родов и тысячи не начтешь, не насчитаешь… И, конечно, Михал закричал, что вот нет, нет, врешь; я не знаю, как ты, а я не от псарей, лакеев, слуг Радзивилловых происхожу, нет!.. И еще какое-то время спорили, хватались за сабли, мирились… Но, кажется, уже тогда Михал знал, как оно было на самом деле. И еще в детстве узнал ведь. И отец ничего и не скрывал. Их дворянское достоинство повелось от деда, который служил в несвижском замке Радзивиллов, при княгине Франтишке-Уршуле, урожденной Вишневецкой. Деда звали Анджеем и служил он не лакеем и не псарем, но конюхом… И что с того! Первыми дворянами в роду Кшися, Стефана да и Яна Чарномского тоже явились даже и не их деды, а всего лишь отцы… «И что с того! – убеждал себя Михал. – И что с того!..» И он, и Стефан, и Кшись выросли красивыми, статными парнями, держались гордо, и, пожалуй, даже и слишком гордо. Частенько бывали заносчивы. Только на самом деле Михал ведь никогда не забывал о том, что по рождению своему не принадлежит к той самой золотой тысяче, да, почти тысяче знатных польских родов. И никогда не забывал. Всегда эта память жила в его душе, в его сознании, саднила, побаливала, будто рана старая, болела. Помнил. Не мог забыть. Да и кто дал бы ему такую возможность: позабыть о том, что существуют Вишневецкие, Потоцкие, Браницкие… И это не говоря уже о французских маркизах, итальянских графах, немецких герцогах… А существовали в этом мире, то есть в том мире, где он жил, еще и короли, императоры!.. Конечно, пройдет еще лет сто или двести, и Доманские также будут считаться старинным дворянским родом. Но Михал живет сейчас! Век спустя уже не будет его. И что ему до внуков! Может, у него и детей-то никогда не будет!..
Впрочем, этот мир только на первый взгляд мог показаться незыблемым. Чудеса все же случались. В Кракове он видел роскошный кортеж, состоящий из самых лучших карет прекрасной работы. Михал, бедный студент, стоял в толпе у театра. Какой-то старик в парике на прусский лад удовлетворял любопытство зевак, а возможно, и свое тщеславие, называя громкие имена выходящих из экипажей аристократов. Дверцы роскошных карет были распахнуты лакеями с почтением. Появились несколько мальчиков-подростков и молодой человек. Все они одеты были с вызывающей роскошью – шелковые камзолы, затканные золотыми нитями полы кафтанов… В толпе еще какое-то время гомонили, спорили о том, кто бы это мог быть… Какая-то женщина, похожая на принаряженную лавочницу, уверяла, что молодой человек и мальчики – незаконные дети московитской императрицы Элизабеты…
– Что за чушь! – возразил старик в прусском парике. – Я знаю, кто это!..
Вокруг знатока стеснилось несколько слушателей. Однако лавочница не желала уступать. Она сердито сказала, что уж она-то знает не меньше, чем некоторые «немецкие прихвостни»! Несомненно она такими словами намекала на прусский парик…
– Пойдемте, господин! – учтиво обратился к старику Михал. – С этаким быдлом все равно не сладишь!..
Лавочница все еще ворчала, но Михал и старик уже выбрались из толпы. Михал не мог бы объяснить, почему так хочет узнать подлинную историю странных, но несомненно богатых незнакомцев. В сущности, его интерес, так внезапно вспыхнувший, зиждился на его догадках и предположениях. Он мог бы сказать почти с уверенностью, что знатное происхождение юноши и мальчиков такое же небесспорное, как и его собственное знатное происхождение! В сущности, он жаждал услышать рассказ о чуде, волшебную сказку о внезапном покровительстве, сулящем и дающем необыкновенное сказочное, изумительное богатство, какое возможно только на Востоке, на далеком и сказочном Востоке, где правят московитские императрицы и турецкие султаны!.. Но Михал Доманский никогда бы не признался, даже самому себе не признался бы в своих, совершенно неосознанных надеждах на чудо, на чудо, которое вдруг, внезапно снизойдет до него, осчастливит его необычайно…
Михал уже понимал, что придется потратить деньги, которые он намеревался приберечь. Вновь возрождалась мода на серьги в мужских ушах. Многие приятели и соученики уже щеголяли золотом и алмазами в проколотых мочках… Но теперь Михал постарался ввести себя в настроение беспечности… Копить деньги по грошу, словно мелкий торговец или ростовщик – тьфу!..
– Что вы предпочитаете, хороший трактир или кофейню? – обратился Михал к старику, продолжавшему оставаться для студента незнакомцем.
Старик в прусском парике предпочел хорошую кофейню.
И уже сидя за турецким кофе с рогаликами, они представились друг другу. Фамильное прозвание «Доманский» ничего старику не сказало. А Михал все же насторожился, узнав, что его собеседник, назвавшийся Якобом Фричинским[10 - Якоб Фричинский – Якоб Побуг Фричинский – приближенный княгини Франтишки Уршули Радзивилл, в середине пятидесятых годов XVIII в. издал книгу ее пьес.], служил в свое время в несвижском имении Радзивиллов…
– … я учился в университете в Берлине… В сущности, моя служба в Несвиже заключалась в том, что я помогал княгине Франтишке Уршуле ставить в ее домашнем театре написанные ею пьесы… После Несвижа я предпочел не возвращаться в Берлин. Мне пришлось многое пережить. Но все же я обеспечил себе вполне сносное существование на старости лет, потому, вероятно, что решился довольствоваться немногим…
Михал вновь проявил учтивость и не стал расспрашивать господина Фричинского о подробностях его жизни. Старик искренне восхищался Радзивиллами, в особенности женщинами…
– …Княгиня Анна! Разбиралась в хозяйстве лучше иного эконома! Княгиня Барбара! Она серьезный политик!.. Да, княгиня Барбара, дятловская линия Радзивиллов…
– Кажется, вы увлечены генеалогией знатных родов Польши? – предположил учтиво Михал. Он не хотел говорить Фричинскому о своем близком знакомстве с князем Карлом Радзивиллом. Родословное древо Радзивиллов не занимало студента. Ему хотелось узнать о таинственных московитах. Если они и вправду были московитами!..