banner banner banner
Княжна Тараканова
Княжна Тараканова
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Княжна Тараканова

скачать книгу бесплатно


Михал ухитрился деликатно направить разговор в нужное русло. Фричинский вновь посмеялся над толками простолюдинов о знатных особах. Затем удовлетворил любопытство Михала.

Молодой человек и мальчики, одетые столь роскошно, не были, конечно же, незаконнорожденными детьми столь знатной особы, как императрица…

– …фамилия молодого красавца – Разумовски. Мальчики – дети его сестры, его племянники. Они носят фамилию Тараканофф. Такие странные русские фамилии! Эта весьма странная история!.. Русская императрица Элизабет – дочь известного Петра Великого…

О Петре Великом Михал знал, и невольно перебил рассказчика:

– Я знаю о Петре Великом…

– Кто же не знает!.. Образ жизни дочери этого великого отца оказался чрезвычайно вольным! Элизабет правила самовластно и меняла возлюбленных фаворитов, как иные дамы переменяют вышитые перчатки! Подобно всем московитам, императрица исповедует греко-восточную ортодоксию[11 - … греко-восточную ортодоксию… – то есть православие. «Православие» – буквальный перевод греческого слова «ортодоксия».] и обожает церковное пение. По ее приказу со всех концов обширной империи свозили в столицу юношей, обладавших хорошими певческими голосами. Одним из них явился малоросс по имени Алексис Разум. Однако его ожидала карьера более замечательная, нежели карьера церковного певчего. Совсем скоро он сделался любовником Элизабет! Далее последовали многочисленные благодеяния: драгоценные подарки, графский титул, поместья. Сметливый прелестник, происхождение которого было на самом деле совершенно простое – крестьянское, поспешил привезти в столицу империи всех своих многочисленных родственников. Все они обласканы императрицей, осыпаны титулами и подарками. Сегодня мы имели удовольствие видеть младшего брата Алексиса. Его имя не то Чирилло, не то Кириак. Свою простонародную фамилию «Разум» они изменили на «Разумовски», на польский лад. Брат и племянники фаворита путешествуют, переезжая из одной европейской столицы в другую, осматривают достопримечательности и пользуются всеми удовольствиями существования знатных богачей. Мне известно, что в салонах Вены молодого Чирилло, или Кириака, прозвали Полидором…

Это прозвание удивило Михала, показалось ему странным. Он не так худо учился. Латынь и греческая мифология еще крепко держались в его памяти. Он тотчас припомнил двух античных Полидоров…

– …один – прадед Эдипа, а другой – сын Приама…

– …да, да, да!.. сын Приама, был послан к царю Полиместору, чтобы тот сохранил троянские сокровища. И там, у Полиместора, в Херсонесе Таврическом, был убит…

– Полиместор и убил его!

– Да, верно!..

– Очень странное прозвище! Так ясно, явственно напоминает оно о кровосмешениях и злодейских убийствах, о всевозможных страданиях…

– Возможно, существует еще какой-то Полидор, в той же мифологии, или в каком-нибудь романе… – предположил Фричинский…

Михалу почудилось, будто собеседник пристально взглянул на него, подняв глаза над чашкой. Вдруг Михал вообразил своего славного разговорчивого собеседника проницательным и мудрым. Вдруг чудилось Михалу, будто Фричинский угадывает его самые тайные мысли, те самые мысли, которые Михал сам от себя пытается скрыть!.. Михалу захотелось тотчас уйти, но тотчас уйти нельзя было. Старик еще что-то говорил о Радзивиллах, о польской знати и ее генеалогических связях с французскими аристократическими домами… Конечно, никакой особливой проницательности натура Фричинского не заключала в себе. Но Михал волновался все более и более. Наконец поднялся, извинился за неучтивость и сказал, что вынужден поспешить. Старик охотно благодарил за приятную беседу. «Только бы он не предложил мне деньги за угощение!» – подумал Михал с досадой. Это было бы оскорбительно, подобное проявление жалости к бедному студенту. Но господин Фричинский был, разумеется, слишком хорошо воспитан для того, чтобы делать подобные предложения!.. Они распрощались. Вскоре Михалу Доманскому пришлось покинуть Краков. Более никогда не встречал он Фричинского, но отчего-то иногда вдруг задумывался о нем; отчего-то жалел старика и думал, что тот, должно быть, уже умер…

* * *

Сельцо, обретавшееся во владении отца, называлось Задолже и помещалось в Пинском уезде. Нотки пинского выговора так и не стерлись никогда в голосе Михала. И бывало, в его скитаниях находило на него такое особенное настроение, когда ему казалось, что если бы сейчас повстречался с пинчуком, то очень бы обрадовался… Охваченный подобной ностальгией, он вызывал из памяти живой облик старшей сестры Хеленки и припоминал некоторые ее девичьи песенки…

Тыхо, тыхо Дунай воду нэсэ,
Еще й тыше деука косу чеше.
Що й вычеше, то й на Дунай нэсэ:
– Плыви, каса, пид зэлэные луги,
Задай тугу зэлэному лугу,
Задай жалю зэлэному гаю…

В хозяйстве отца трудились патриархально, мерили время от косьбы до жатвы, сеяли овес – на корм коням. Девок посылали по землянику, по чернику, по грибы, по орехи. В саду при доме высились липы, разрастались кусты жасмина. Всем семейством ехали в костел. Сидел на скамье деревянной жесткой рядом с отцом, новые панталоны и курточка также ощущались жесткими, моргал серыми глазами, коричневые, самую малость волнистые волосы подстрижены были в кружок. Разглядывал тишком других шляхетских детей, мальчиков в кунтушиках, в новых курточках, девочек в светлых платьицах. Ждал Рождества. Рождество приходило. Приезжали гости в нарядных кунтушах с разрезными рукавами, откинутыми на плечи, бросали в сенях сукни. Шумели. Он вдруг робел, забивался куда-нибудь в угол, думал о шопке, поставленной в костеле, о фигурках Божьей Матери и волхвов. Наверное, это было дурно: хотеть поиграть с этими фигурками! Ребята из деревни приходили с колядками. В Кракове он и сам ходил с колядовщиками, краковские студенты этим славились. В Сочельник ужинали горохом и капустой. Отец как настоящий сельский житель приказывал ставить в большой горнице на Рождество необмолоченный сноп – к доброму урожаю. Пили много, ели красный борщ и баранье жаркое. На Пасху катали писанки – крашеные яйца, наедались ветчиной и сластями. В обычно будние дни семья довольствовалась кашами, постным супом – граматкой, скромные блюда запивали пивом. Отец ездил на ярмарку, брал с собой Хеленку. Старшая сестра не забывала братца, привозила ему гостинцы, игрушки, коврижки и маковые печенья. Отец покупал дочери украшения. В большом деревянном сундуке сохранялось приданое – простыни и скатерти из хорошего льняного полотна. Всякий раз, вернувшись с ярмарки, Хеленка что-нибудь новое прибавляла в сундук. Однажды упросила отца купить ей недешевый подарок – толстую книгу – описание приготовления самых разных кушаний. Когда Михал начал учить латынь, прочел и название книги: «Compendium ferculorum»…

В большой восьмиоконной горнице буфет возвышался, как дворец, украшенный башнями и башенками, цветными стеклами. За столом сидели чаще всего на лавках, резные гданьские стулья берегли. Ковры были – приданое матери, купленные у купцов-армян, вытканные где-то в Кавказских горах; наверное, пальцами проворными таинственных красавиц-ковровщиц. Серебряные мисы, стопы и стаканы с крышками блестели, начищенные, на буфете. Старинные пищали висели на стенах. Портреты рядом с оружием казались также воинственными. Большой портрет королевы Ядвиги[12 - … королевы Ядвиги… – Ядвига – польская королева, супруга Владислава Ягелло, правившего с 1386 по 1434 г. В правление этой четы была выиграна знаменитая Грюнвальдская битва. Королева Ядвига поддержала существование Краковского университета, пожертвовав своими драгоценностями. Ядвига и ее супруг были очень популярны в народе.], старинной польской красавицы, тоже, казалось, смотрел сурово. Ее супруг, литвин Ягелло, победил в битве при Грюнвальде рыцарей Тевтонского ордена, а она отдала свои драгоценности на то, чтобы Краковский университет был устроен лучше прежнего!..

Зимой вечерами сидели у камина. Тепло живого огня согревало и бодрило. Отец курил трубку с длинным мундштуком. Хеленка вышивала в пяльцах. Михал пытался разбирать Овидиевы «Метаморфозы»…

* * *

Первым воспоминанием ее детства была сальная свеча. Уже когда она выросла и перевидала много самых разных свечей, она припоминала сальные свечи своего детства, такие вонючие. Но она помнила ясно, что, когда она была маленькой, эти свечи вовсе не казались ей вонючими, она ведь никаких других свечей не знала, когда была совсем маленькая.

Сначала они жили в городе, она так и не узнала, в каком. Это мог быть Каменец Подольский или какой-нибудь другой город. Она помнила крепостные стены, реку, утлый мостик. Потом почему-то – какую-то избу, похожую на домишко ее няньки, этот домишко она помнила хорошо…

Тогда ее звали так, как назвали от рождения. Звали ее – Мата. Она это имя тотчас возненавидела, как только стала смыслить нечто в окружающем ее мире. Она тотчас почувствовала, что это имя – совершенно не ее имя! Потом у нее были другие имена, даже и много имен. Она потом сама выбирала и даже и придумывала себе имена. Но еще в детстве она однажды вдруг поняла, что никакое имя нельзя прикрепить, прилепить к человеку навечно! То есть, конечно же, можно, очень даже и возможно, если человек сам верит, что это возможно! И она, едва подросла, убедилась, никого не расспрашивая, а полагаясь, единственно, на свою интуицию, на чутье, что все люди так и думают, именно так и думают, что это возможно… А вот она не думала, что это возможно, и потому никакое имя не могло прилепиться, прилипнуть к ней. Она выросла и смеялась над именами, подхватывала, придумывала какое-нибудь имя или прозвание, легко прикрепляла к своему очередному обличью, как прикрепляют к платью ленточки и кружевца, а после так же легко бросала…

Сначала они жили хорошо, для нее эта давняя хорошая жизнь в детстве оставила в памяти вкус гречневой каши. Она помнила пасхальную трапезу, да, вероятно, пасхальную. Помнила комнату, убранную зеленью. Прямоугольный стол, застланный белой парадной скатертью, уставлен был тарелками, плоскими блюдами и стеклянными бокалами. Женщины в чепцах, а иные с белыми платками на головах, как-то складчато накрученными, мужчины в шляпах – разговаривали, улыбались, ели. Женские мягкие пальцы совали в ее приоткрытый детский рот кусочек вареной курятины. Было ужасно невкусно. Курятину она с той поры не любила. Не любила она также и смесь из толченых орехов, тертых яблок и корицы. И рыбу она не любила, а любила свежие овощи и плоды, сыр и белый хлеб с маслом… Какие-то люди остановились подле дома с треугольной крышей. Она помнила круглые черные шапки, похожие на такие тарелки, и темные плащи с выпущенными поверх широкими белыми воротниками. У отца была темная кудрявая борода. Мать она совсем не помнила, потому что мать умерла, когда девочка была еще совсем маленькой…

В дальнейшей своей жизни она никогда не интересовалась евреями. Это, конечно, было понятно, почему, то есть потому что вид евреев непременно напоминал ей о ее происхождении, о ее детстве.

Отец ее был златокузнецом, работал также и по серебру, по бронзе и по меди. Мастерская помещалась в грязном доме, на кривой грязной улочке. Здесь пахло горячим металлом и дурным кофием, но тогда она еще не могла знать, что этот кофе дурен. Отец брал в бакалейной лавке обжаренный молотый дешевый кофе с примесью желудей и цикория, брал леденцовый сахар, хлеб и масло. На заднем дворе держали козу. Потом уже она узнала, что в Польском королевстве козы имеют прозвание «жидовских коров». Какая-то женщина в чепце, повязанная грязноватым передником, варила кофе в молоке. Отец и подмастерья пили кофе с леденцовым сахаром и ели хлеб с маслом. Она помнила, что ненавидела эту женщину. Это было даже и странно, то есть то, что она не помнила мать, но запомнила, как ненавидела служанку, которая в определенном смысле заменяла ее вдовому отцу жену.

Отец работал на христианских заказчиков, не самых, впрочем, богатых и влиятельных, а вот на таких шляхтичей, как отец Михала. Когда она выросла, ей довелось услышать, что отец был хорошим мастером, умел угождать заказчикам, бокалы, кубки, перстни и золотые цепи, сделанные им, сходили за цеховые работы краковских ювелиров, но своего клейма у него не было. И более всего он исполнял, конечно, заказов своих единоплеменников. Потом ей показывали серебряные, медные, бронзовые подсвечники, стаканы, настенные светильники, сделанные ее отцом; она, девочка-подросток, вертела в пальцах, призадумавшись, округлый серебряный стакан, читала про себя старинные еврейские буквы, причудливые, как бывает причудливая мелкая вязь тонкого узора… Память ее также была причудлива, избирательна. В сущности, она не помнила мастерскую отца. Потом она узнала, что отец вместе с ней, совсем маленькой, переезжал, по меньшей мере дважды, из одного города в другой. Но именно эти переезды она не помнила… Она также не помнила, чтобы отец говорил с ней о ее матери, но девочка после узнала, что когда ее мать заболела чахоткой, отец у многих взаймы брал деньги помалу, многим сделался должен, лечение стоило очень дорого, в общине сердились, потому что тянул с выплатами, вот тогда-то он и перебрался из того города, где его дочь родилась, в другое место. Кредиторы, однако, сумели отыскать его через большую ярмарку в Люблине, где могли видаться общинные старшины разных городов. Эти кредиторы уже не хотели ждать, пришлось расстаться с большой частью имущества. Отец уже не работал с благородными металлами, с золотом и серебром, а брал дешевые заказы на изготовление обычной медной посуды и утвари, это были пасхальные блюда, медные бочки для воды, медночеканные кувшины, таганки, котлы. Ажурные решетки и оковку дверей для синагог ему уже не заказывали. Теперь заказчиками его оставались только совсем небогатые ремесленники-евреи, сапожники, портные, пекари и прочие городские обыватели. Он работал по старинке, применяя выколотку, чеканку и гравировку; пайку использовал редко. Наконец он тоже заболел туберкулезом. Вернее всего, он заразился от больной жены…

На землях Польского королевства многие крестьяне, малороссы и белорусы, придерживались греко-восточной веры, в то время как дворяне, от самого малоимущего шляхтича до первейших князей, являлись самыми преданными Риму католиками. Таким образом, дворяне и крестьяне зачастую составляли два противных друг другу религиозных лагеря. Евреи же пришли во владения польских королей из германских княжеств, это сразу возможно было понять по их языку, представлявшему собой немецкий диалект. Но этот диалект пополнился многими польскими и другими славянскими словами, потому что евреи жили здесь уже более двухсот лет…

Какое-то переселение она все же смутно помнила, то есть и не то, как отец вез ее куда-то, а привал в пути, когда несколько бородачей сидели в овине вокруг котелка, погружали вовнутрь ложки, хлебали какое-то варево, среди них был и ее отец, но что в это время делала она, не запомнилось. Потом ей было уже лет пять и, наверное, она жила то у своей няньки, то вместе с отцом… Нет, не пять, в пять лет она уже начала хорошо помнить себя. Не пять, а года четыре, да. Худой человек в темной грязной одежде, с таким лицом, очень худым, и с такими глазами, как будто сердитыми, горячими и очень большими, это и был ее отец. Когда он страшно кашлял, так страшно хрипел, она пугалась, ее пугал его раскрытый мокрый рот, хрипы в груди и запомнившийся скомканный грязный окровавленный платок… Когда он успокаивался, то поглядывал на нее, улыбаясь быстро, как будто она представлялась ему забавным существом. Жилье у него было очень плохое, курная хата. Когда топилась печь, было тепло, но дымно, дым щипал глаза, оконце чуть не сплошь было забито досками. Лачуга сколочена была из жердей, старых горбылей и хвороста, обмазана землею и глиной. Зимние ветра сотрясали ее, словно приступы лихорадки – лихорадочного больного. Стропила гнулись, дранки скрипели… Она не помнила никаких нянькиных слов о болезни отца, но потом почему-то была уверена, что нянька боялась, как бы девочка не заразилась чахоткой и не заразила бы и ее. То, что болезнь отца была смертельна, девочка чувствовала; то есть, когда она подросла, ей представлялось, будто она это чувствовала в своем раннем детстве…

Отец рассказывал ей разное, то сказки, то притчи какие-то, а то истории, похожие на правду, а может, и являвшиеся на самом деле правдой. Он говорил о крестьянах-малороссах, которые бежали к днепровским водопадам, именуемым «порогами», там селились, не допускали к себе женщин, делали набеги на города и села, убивали, проявляя дикую жестокость, поляков, татар и евреев… Кажется, она спрашивала, плохие ли это люди, эти самые «гайдамаки», то есть «лихие»; спрашивала, как будто сомневалась, как будто убийцы беззащитных женщин и детей могли быть тем, что принято определять как «хороших людей»!.. И уже взрослой она вдруг вспоминала, удивлялась: почему спрашивала?.. Отец говорил, что быть слабым – гадко! Быть сильным, лихим, бедовым – это страшно и дико, но это красиво, это, в сущности, хорошо!.. И отвечая самому себе, он говорил, что презирает себя за слабость, прежде всего – за слабость телесную, за свою болезнь… Он говорил, обращаясь не к ней, а к себе… Потом вновь смотрел на нее, быстро улыбался… Может быть, если бы он прожил подольше, она бы с ним подружилась. Но повзрослев, она понимала наивность подобного предположения, дружить детям с родителями – невозможно по сути…

Как-то раз отец рассказал о красавице Эсфири, которая жила в Кракове и стала возлюбленной короля Казимира Великого, это случилось триста лет тому назад, то есть в четырнадцатом столетии… Девочка взволновалась и спрашивала, была ли Эсфирь королевой. Это внезапное состояние душевного волнения смущало маленькую девочку, и она отчего-то боялась, что отец приметит это ее непонятное ей самой волнение… Кажется, он ничего не приметил, да, в сущности, его и не занимали ее детские тайны и тревоги. Он повторил раза два, что нет, не была королевой, но возлюбленной короля… Он не думал о том, что говорит с маленькой девочкой, от которой следует иные особенности жизни скрывать…

В другой раз отец рассказал путаную длинную сказку о человеке, очутившемся после кораблекрушения на необитаемом острове, а на этом острове и правда не было людей, но там жила одна дьяволица… Но все кончилось хорошо и эта дьяволица превратилась в человеческую женщину… Была еще и притча о птице, как переносила птица через море своих птенцов. Два птенца сказали ей, что когда она состарится, они будут присматривать за ней и кормить ее, а третий птенец сказал, что не будет кормить ее, а будет кормить, когда вырастет, своих птенцов… Когда отец рассказывал путано эту притчу, она чувствовала себя виноватой и быстро сказала, смутившись:

– Я хочу, чтобы кормить тебя и чтобы у тебя был хороший дом, но я не знаю, где деньги взять!..

Стало быть, она уже знала, что за деньги возможно приобрести, купить очень-очень многое… Или снова все перепуталось в памяти и ничего такого она не говорила отцу?.. Другую притчу она совсем не запомнила, но была ведь, была другая притча… А самая любимая, должно быть, притча была у отца об одной козе: одна коза горько плакала в начале зимы, стоя в холодном хлеву во дворе плохого дома, где жил бедный еврей. Плакала коза: «Снег идет, я погибну, пропаду!..» А рядом с ней старая лошадь стояла. «Не плачь, коза! – Лошадь говорит. – Совсем скоро весна придет с травою сочной. Три каких-то зимних месяца потерпеть осталось!»…

Вот эту притчу девочка совсем хорошо запомнила и очень ей эта притча нравилась, такая забавная, такая о том, что в безысходности еще возможно улыбаться насмешливо, иронически, и на что-то надеяться…

* * *

Ее няньку-татарку звали Зиновией. Совсем маленькая сидела у няньки на больших коленях, прикрытых красным платьем поверх длинных желтых шаровар, тянулась к нянькиной шее, к серебряной цепочке тонкой, к янтарным шарикам и бисерным низкам. Очень хотелось поиграть с этим пестрым добром. Потом, уже когда подросла девочка, нянька рассказывала о своих детях. Было двое детей: сын Давыд и дочь Розалия. Муж няньки умер, когда дети были совсем малыми. Он служил в кавалерийском полку мусульманском татарском Александра Мустафы Корыцкого. Мужа Зиновии убили, когда шел спор о земельных наделах в Ошманьском повете. Потом пришлось распродавать имущество, потом умерли дети – было моровое поветрие. Конечно, старуха помнила своих детей разумными и красивыми. После продажи своего большого дома Зиновия служила экономкой в двух шляхетских семьях, так занесло ее в Пинский уезд, здесь купила домишко, жила одна-одинешенька, двух коров держала, сбивала и продавала масло. Родственники у нее оставались только самые дальние, она не нужна была им. Татары давно в польских землях жили, через Литву попали, еще от ханов ордынских повелось, были храбрые воины и, как и евреи, оставались по большей части в своей вере.

Зиновия умела заговаривать боль в зубах, а заговорив, сплевывала налево три раза, ее в деревне «плевачкой» прозвали за это. Дом няньки девочка помнила хорошо, помнила прикрепленный на стене «мугир» – узорное – арабскими буковками – изречение из Корана, писанное-вырисованное на пергаменте, прикрытое стеклышком. Маленький молитвенник – хамаил старуха носила за пазухой. Она уже позабыла, как читать, но молитвы помнила наизусть и говорила, встав на колени и покрыв голову белым платком. Старуха вытаскивала ухватами из печи варево в чугунках. «Шмалец» – гусиный жир прятался в горшке в подполе, вкусно было намазать шмалец на хлебный ломоть. Стены старуха белила. Спали старая и малая на широкой деревянной кровати, на перине старой. В сундуке полупустом Зиновия хранила «клуначак на смерць» – белую бязь на саван. Когда она умерла, ее хоронили в этом саване…

Зиновия тоже рассказывала девочке сказки, длинные, об одном парнишке по имени Сафа, как он спас белую лебедь от злой колдуньи, и эта лебедь, конечно, превратилась в девушку; и еще – про богатыря Тана сказку рассказывала, про Гульчечек – Розовый Цветок – такую красавицу… Говорили по-польски, с пинчукским выговором, старуха вставляла в свою речь татарские слова, и это говорение осталось в памяти на всю жизнь…

Девочка помнила, что сначала отец приходил в дом старухи, навещал дочку, приносил в базарные дни покупные печенья. Девочка помнила, как старуха водила ее за руку, они гуляли на лугу по тропинке, свободной тоненькой ручкой цеплялась-хваталась за штанину широких желтых старухиных шаровар. Потом появился отец, он шел вдалеке, но девочка уже увидела его, вырвала руку из нянькиной руки и побежала к отцу…

Сначала отец платил няньке, давал деньги, потом уже не мог платить, но старуха привыкла к девочке, жалела ее. Однажды, когда уже не было в живых ни отца, ни Зиновии, девочка подумала, что их могли ведь связывать некоторые, очень близкие отношения. Впрочем, когда девочка совсем выросла, она не так часто думала о своей прошлой жизни, о своем детстве…

Похороны отца она тоже запомнила. Было много мужчин, одетых в черное. Отца завернули в белое. Один из пришедших, раввин[13 - … раввин… – в иудаизме – руководитель общины верующих.], читал молитвы, раскрыв и подняв к самым глазам маленькую книжечку-молитвенник. Потом мужчины унесли тело на деревянных носилках, похожих на доску. Все эти мужчины казались ей похожими друг на друга, все как будто были на одно лицо. Но один из них был одет лучше прочих. Он был не из деревни, а приехал из какого-то города. Он оставил няньке деньги, а девочку погладил по голове, по ее темным-темным волосам, и подарил ей две хорошие игрушки – набитый шерстью кожаный мячик и оловянную куклу, изображавшую нарядную панну. Потом старуха сказала девочке, что этот человек – родственник девочкиной матери. Девочка испугалась: вдруг он заберет ее, увезет… Но он уже уехал и не приезжал… Наверное, он был не бедный человек…

Она не была послушной девочкой. Зиновия пыталась учить ее приготовлять известь для побелки, доить корову, сбивать масло и печь лепешки, но девочка не хотела учиться домоводству, бросала работу несделанной, убегала… Старуха никогда не била ее, только бранила и ворчала, что девочке будет тяжело жить.

Когда была маленькой, играла с мальчишками, хотела бегать и прыгать лучше, чем они; царапалась, когда кто-нибудь из них нападал на нее. Когда подросла, стала играть с девочками другими, часто спорила с ними, дергала за косички, пыталась отнимать чужие игрушки, но проявляла щедрость, свои – мячик и куклу – охотно давала поиграть всем, кому хотелось. В конце концов игрушки потерялись, но она о них не жалела. Она и после никогда не жалела об одежде и украшениях, об имуществе. Когда она стала взрослой, ей нравилось иметь много денег, тратить их, сорить деньгами. Она могла захотеть получить какое-нибудь ожерелье, дорогой красивый браслет, карету, дорогой наряд, а получив наконец, вдруг бросала, дарила…

Зиновия наказывала своей питомице, чтобы та играла с еврейскими детьми:

– …они – твои… вот вырастешь, пойдешь замуж за кого-нибудь из твоих-своих…

Девочка откликалась быстро:

– Я ни за кого замуж не пойду!..

– Нет, нельзя так! – говорила Зиновия серьезно и как будто немного испуганно…

Девочка убегала играть на холме. Потом она поняла, что в деревне и ее нянька и она сама – чужие…

* * *

После того как она в первый раз увидела его на холме, у подножья, жизнь ее сделалась совершенно иной, совсем новой. Теперь у нее как будто появилась такая, очень хорошая тайна, заставлявшая ее смешливо улыбаться. Это была настоящая тайна, она не сказала бы никому, ни старухе, ни другим девчонкам… Но на самом деле у нее не было подружек. И потом, когда она стала взрослой, никто не мог бы сказать, что имеет с нею совершенно доверительные отношения. Она, такая говорливая, веселая, оставалась в самой сути своей натуры очень замкнутой и скрытной. Впрочем, ее замкнутость и скрытность, то есть причины ее замкнутости, скрытности, возможно было понять… Пожалуй, только он мог бы сказать, что пользуется ее доверием почти в полной мере. Он один знал, кто она, знал о ее детстве тогда, когда вокруг нее уже были люди, которые ничего о ней не знали; ничего, кроме того, что она сама для них придумывала!..

Но когда они были совсем детьми, она после первой встречи только и думала о том, чтобы снова повидать, увидеть его… И было странно: ведь совсем легко возможно было увидеть его! Она уже знала, кто он и где живет, потому что другие дети говорили об этом, даже и не надо было особливо спрашивать… Но она не могла заставить себя побежать к дому его отца, поглядеть исподтишка. Она говорила себе, в уме, про себя, что никогда не будет искать его, не будет пытаться увидеть его. Ни за что на свете!..

И он тоже хотел бы увидеть ее, но стыдился, боялся, что другие дети догадаются, поймут, что ему хочется увидеть ее, поймут, что он на самом деле ищет ее! Впрочем, как и у нее, у него на самом деле не было близких друзей. И еще он боялся, что отец догадается! Хотя ведь отец и подумать не мог, что в жизни сына возможна подобная привязанность странная…

Она знала, что они обязательно увидятся снова. И было даже хорошо ждать. Может быть, ждать – это было даже лучше, чем увидеть его? Или нет?..

* * *

Она любила ходить в лес – собирать грибы или ягоды. Она ходила вместе с другими девочками или совсем одна. Было хорошо бродить в лесу, потом приносить домой лисички, рыжики, лесную землянику. Она не боялась встретить в лесу каких-нибудь плохих людей, которые могли бы обидеть ее, совершить насилие. И Зиновия, и прочие деревенские женщины не боялись отпускать в лес своих детей. То ли в этом сказывался некий фатализм, порою странно присущий людям, в особенности женщинам; то ли и вправду ничего дурного давно не происходило, не случалось в окрестностях деревни… Она понимала, что должна хоть что-то делать в доме, помогать старухе, и принося в дом грибы и ягоды, она ведь все-таки хоть как-то помогала старой Зиновии…

Вот она собирала грибы и снова встретила его. Она не срезала грибы аккуратно, чтобы не повредить грибницу, а просто-напросто вырывала из земли, срывала. Она легко наклонялась и распрямлялась. А он прятался в кустах у дома, где она жила, и украдкой шел за ней в лес. Он обрадовался, когда увидел, что она пошла с лукошком…

Там, в лесу, на одной поляне, дети очень легко заговорили друг с дружкой и с той поры отношения их сделались почти совершенно ясными. Они перестали бояться других людей и не смущались, когда другие люди видели их вместе. Странно, но ни Зиновия, ни отец Михала не обращали внимания на эту привязанность детей, на эту их взаимную приязнь, такую сильную. Но и понятно, почему не обращали внимания. Конечно, потому что дети были еще малы. Да и нельзя было сказать, что совсем уж не обращали внимания. Порою Хеленка покрикивала:

– Не водись с этой жидовкой!..

И снова принималась за свои обычные нескончаемые дела по хозяйству, будто и позабыв о своих звонких, с провизгом, предупреждениях брату.

И старая Зиновия говаривала девочке:

– Не играй с ним, играй со своими!..

Но дети будто и не слыхали ничего, и взрослые не были особенно строги с ними. Другие мальчики и девочки также будто привыкли видеть их вместе, не смеялись и даже казались совсем равнодушными…

Он и она все более и более привязывались друг к дружке и сами радовались этой привязанности. У него не было матери, у нее – ни матери, ни отца. И то, что они были сиротами, сближало их еще более.

Очень скоро они почувствовали друг друга совершенно близкими. Детское обыкновенное озорство, когда они дразнили друг дружку, нарочно по-детски обманывали, смеялись; это детское озорство никак не нарушало их близости. Но все же называть эту близость совсем дружеской, никак нельзя было. Они знали, что принадлежат к разным половинам человечества, то есть очень рано узнали, еще до своей первой встречи, что они – будущие мужчина и женщина. Это знание, по сути своей все же совершенно детское, конечно же, содержало в себе некоторые доли своего рода пряности и возможности нарушения принятых всеми правил… Хотя на самом деле фактически все дети в определенном возрасте принимаются нарушать правила, которые приказано не нарушать, то есть взрослыми приказано… В сущности, это детское нарушение взрослых правил – это ведь тоже правило, в сущности… Была и такая игра: она поднимала, задирала платьице и рубашку, быстро, резкими движениями тонких детских рук, глядя на него смешливо и задиристо; и моргнув глазами быстро, пушистые реснички мгновенно взлетели и тотчас прикрыли темные-темные глаза яркие… Он видел ее цветок, то, что должно было сделаться в будущем заветной целью мужского вожделения. Он и выучил ее этой игре. Она тотчас опускала рубашку и платьице и пускалась бежать. Он бежал следом. Быстрый бег сильно горячил их. Он догонял ее, она прижималась спиной к стволу большого дуба, ощущая узкой своей детской спинкой крепость этого ствола. Или она падала на траву или на опавшие листья. Он прижимался к ней или рядышком с ней падал. Дети прерывисто смеялись. Она отталкивала его ладошками, растопыривая пальчики. Он целовал ее щеки тугие и шею, пришлепывая пухлыми детскими губами. Он уже знал, что делают лошади, быки и коровы, да и слуги и служанки где-нибудь в овине… Он и сам хотел бы попробовать, хотя понимал, что у него покамест еще ничего не получится… Она вдруг принималась плакать, он оставлял ее и стоя поодаль, утешал ее прерывистой речью, быстро говорил, что он не хочет, не хочет обижать ее. Она успокаивалась. Дети снова сидели рядышком и забавлялись игрою словесною «в бяки», как они это называли. Они нарочно говорили друг другу разное гадкое, что слыхали от взрослых…

– А ваши, – начинал он, и серые его глаза – гладкие глазурованные бусины – взглядывали с насмешкой, вовсе и не доброй, – а ваши не поверили в чудеса господа нашего Иисуса Христа, спрятали под мост девицу с длинными косами, а господь мимо шел; они спрашивают: «Кого мы спрятали под мостом?» Он так быстро сказал: «Сороку!» и скорей ушел. Они посмотрели под мост, а там сорока с длинным хвостом!..

– Он злой, значит! – говорила она убежденно. Глаза ее смотрели сердито и не на него, а прямо перед собой. – Он злой! – повторяла она. – Добрый не стал бы превращать человека в сороку.

– Ты глупая! Нельзя говорить, что он злой! Не болтай такое! – Он суживал свои серые глаза.

Лицо ее делалось совсем серьезным:

– Он злой! Ты и сам это знаешь! Только вам всем запрещено говорить, что он злой!

– Не злой, не злой, не злой!.. – Он вдруг сознавал, что не может привести никаких доводов… – А ваш жидовский бог, добрый что ли?!.

Ее темноволосая голова склонялась к его уху:

– Все боги – злые, они против людей!.. – Она быстро отклоняла голову и уже громко и почти скороговоркой произносила: – А ваши на ваше Рождество поймали одного парня, еврея, зарезали, зажарили и съели!..

– А у ваших стариков носы крючковатые, как у сатаны! – выкрикивал он. – И вы все от свиньи происходите и потому свинину не едите!..

– А вы слепыми все родитесь! Матери вас под мисками держат семь дней, пока не прозреете!..[14 - … пока не прозреете… – Диалог мальчика и девочки основан на средневековых суевериях, сведения о которых можно получить, в частности, из книги Джошуа Трахтенберга «Дьявол и евреи. Средневековые представления о евреях и их связь с современным антисемитизмом», изданной в США, в 1943 г.] – Но ей уже не хотелось обижать его, чувство жалости к нему возникало в ее детской душе…

Но он уже увлекался, входил в состояние запальчивости, кричал:

– А у ваших бог в хуе, а у наших – в кресте на шее!..

Тогда она имела смутное представление об обряде обрезания, но когда она была уже взрослой, она после прочтения многих книг, по большей части сочинений французских философов, стала полагать, что обрезание крайней плоти у иудеев и мусульман и ношение креста на шее у христиан, все эти обряды и обычаи, знаменующие некий союз, уговор с богом, являются всего лишь пустыми суевериями!.. Но в детстве, в полесском лесу, она вдруг притихала, и вставала, легко опершись тонкими руками о землю, и, не глядя на него, шла… И тогда он подбегал к ней, просил прощения и кричал:

– Никаких богов нет!..

Она шла, отстраняла на ходу его руки. Потом она мирилась с ним, потому что в конце-то концов они ведь всего лишь играли, а вовсе не намеревались оскорблять друг друга всерьез…

* * *

Он очень хотел показать ей свой родной дом. Но он знал, что отец и Хеленка никогда не позволили бы ему привести такую гостью. Случай представился во время Хеленкиной свадьбы. Она рано вышла замуж, партия была хорошая – старший сын шляхтича-соседа. Повезли приданое, играли нанятые музыканты-татары, множество народа шумно плясало, весело ехали, везли молодых к венцу, надели на молодую чепец – убор замужней, гуляли на отводах… Мальчик знал, что все поедут к жениху. Служанки уйдут в деревню, только старый конюх, совсем пьяный, спит в пристройке. Отец тоже был пьян и хватился сына только уже в дороге, когда ехали к соседу-свату. Мальчик знал, что ему достанется от отца, что, наверное, и сестра обидится, хотя ей не до того было! Но ему очень хотелось показать своей подруге дом, где он жил с самого рождения…

Смеясь глазами, прикладывая указательный палец к губам, ходили по комнатам, нарочно ходили на цыпочках… Он показал ей вещицы, оставшиеся как память о рано умершей матери: серебряные ложки с вензелем, серебряную же фигурку Богоматери, два золотых гданьских гладких стакана и гданьскую же старинную серебряную кружку с изображениями сивилл[15 - … с изображениями сивилл… – Сивиллы – легендарные античные прорицательницы, их изображения были популярны в различных культурах.]. В серебряной позолоченной круглой коробочке сохранялось золотое колечко с большим сверкающим зеленым камешком – изумрудом… Девочка рассматривала эти вещицы с любопытством, которое, в сущности, было чем-то большим, нежели любопытство. Она вдруг с чрезвычайной ясностью поняла, что ее друг стоит по своему общественному положению выше нее на той лестнице, которую человеческие множества постоянно выстраивают, наслаждаясь складывающимся неравенством садистски и мазохистически…

Она подняла глаза на стену в большой горнице, украшенную портретами польских королей… Ян Казимир и Михал Корыбут Вишневецкий – головной убор с пером, узорчатая накидка на округлых плечах… Август II и Август III – пудреные алонжевые парики, длинные крупные кудри… Но, разумеется, она долго не отходила от большого, длинного прямоугольного портрета, холста в позолоченной раме. Портрет этот был писан неизвестным живописцем в Кракове. Это было изображение нарядной девушки на фоне тусклом, несколько зеленоватом; фон подобный мог бы сойти и за парадный занавес… Портрет являлся портретом матери Михала Доманского, Текли Зелинской, о чем он с тихой гордостью и довольством сказал своей подруге, видя, как ей нравится этот портрет…

Девушка, изображенная на портрете, и вправду была похожа на старшую сестру Михала, Хелену, – бледное лицо, голубоватые глаза, тонкие коричневатые бровки, из-под цилиндрического, богато расшитого жемчужинами и золотыми нитями убора видны гладкие, русые и шелковистые, причесанные на прямой пробор волосы; пышный кружевной воротник скрывает шею… Поверх белых шелковых складчатых рукавов надеты были тонкой работы золотые цепочки; подол длинного платья-сарафана, темно-красного, разузоренного, ниспадающего крупными складками, стлался внизу округло, ног совсем не было видно; длинные золотые тонкие цепи украшали плоскую грудь этой девушки, едва вышедшей из подросткового возраста; пальцы бледных рук она наложила – одну на другую, приложив ниже груди – к невидимому под пышным нарядом, плоскому девичьему животу…

Подруга Михала не сводила глаз с этого портрета, ее восхищал пышный наряд и золото украшений, изображение которых потускнело от времени и от этой тусклоты изображенное золото представлялось более благородным, чем яркое начищенное золото браслетов, цепей и колец в ненарисованной жизни…

Совсем близко к деревянной позолоченной раме сделана была надпись, удостоверяющая, что изображенная на портрете девушка является некой Теклей Зелинской…

Этот портрет составлял одну тайну в жизни мальчика Михала. Секрет заключался в том, что портрет неведомой Текли Зелинской вовсе не был портретом матери Михала! Отец Михала купил этот портрет в Кракове на какой-то распродаже, потому что изображенная девушка действительно напоминала ему его жену, тогда уже умершую. Разумеется, пан Доманский никогда и не думал врать, будто этот портрет – портрет его покойной жены! Но Михал с самого своего раннего детства привык воображать, будто нарядная юная Текля – и есть его мать!.. Этими мыслями он, конечно же, по сути, предавал свою настоящую мать, после смерти которой не осталось никаких портретов. Мать его звали не Теклей, а Марыней. И порою, думая об этом своем предательстве, он испытывал смешанные чувства стыда и мазохистического удовольствия… Разумеется, ни отец, ни сестра не знали о подобной работе его детского воображения. Отец безусловно наказал бы сына за такую фантазию химерическую. Маленькая подруга Михала оказалась единственным человеком, который теперь мог полагать, будто Текля Зелинская, изображенная на портрете, написанном неведомым живописцем, и есть мать Михала…

* * *

Летом бывало так, что детские игры мальчика и девочки обретали идиллический характер. Он приходил к зарослям терновника, сплетающимся в чащу. Уже видел пестроту платьица, она ждала его. Разламывали захваченный им из дома кусок маковника, делили, как настоящие брат и сестра; поблескивали губы липкие жующих детских ртов, крупинки мака прилипали к одежкам… По сырому откосу над родником стлался мох. Незабудки голубели, желтыми огоньками блестели на солнце лютики… Он сидел рядом с ней, дети идиллически плели венки из сорванных цветков, девочка пела. Она пела те же пинчукские песенки, что и сестра Михала, Хеленка —

– Ой, доля моя, доля! Де ты, доля поделаса?
Да чи ты у огни згорела, чи ты у лузи утопылася?..

Дети сидели, вытянув прямо ноги на траве, поворачивались друг к дружке лицами, она надевала венок из лютиков ему на шею, он надевал ей на шею венок из незабудок…

* * *

Она с детства любила лошадей, тянулась к ним, любовалась; радостно подпрыгивала на месте, глядя, как лоснистый коричневый жеребенок сосет, вытянув шейку, ткнувшись под живот матери, темно-коричневой кобылы, косясь продолговатым темным глазом. А кобыла, сильная, с опущенным длинным черным хвостом, стоит спокойно, только чуть переступает копытами изредка…

* * *