
Полная версия:
Волки

Григорий Павленко
Волки
Глава 1. «Чужой дом»
Середина октября.
В подпол Аня спускаться не хотела.
Крышку лаза она откинула ещё утром — думала, спущусь сейчас, разом всё и пересмотрю, — да так и проходила весь день мимо, обходя чёрную дыру посреди кухни по дуге, как прорубь. Бралась за что попроще: вынесла на крыльцо мешок тряпья, перебрала буфет, протёрла подоконники, на которых за год набралась пыль. Всё, лишь бы не лезть вниз. Из лаза тянуло холодом и сыростью, погребным духом земли и квашенины, и где-то там, в темноте, мерно капало — натекало, видно, всю осень, пока некому было вычерпать. По верхним ступеням провисла паутина. Под лестницей что-то прошуршало и затихло — мыши, ясно, кто ж ещё.
Тридцать восемь лет, полстраны объездила по работе, ночевала на складах и в вагончиках, где и не такое скреблось по углам, — а лезть в материн подпол боязно, как в семь. Глупость, Аня это понимала. Только внизу была не картошка. Внизу было всё, что мать запасла впрок и не успела съесть, — целая жизнь, разложенная по банкам да ящикам, — и спуститься к ней значило начать разбирать не погреб, а мать. За тем, в общем, и приехала. На три дня, как думала. Шёл уже седьмой.
Откладывать было больше некуда. Аня нашарила выключатель у лаза — старый, на отлёт, с подгоревшей добела клавишей. Лампочка внизу занялась жёлтым, вполнакала: света хватало на верхние ступени, а ниже всё тонуло в буром сумраке. Легче не стало. Чертыхнулась — негромко, для порядка, как чертыхалась мать, — и полезла.
Лесенка застонала под ногой на каждой ступени. Холод поднялся навстречу — не зимний, резкий, а тот погребной, стоячий, что не уходит и в июле, — добрался сквозь рукава, лёг на плечи. Пахло землёй, старой картошкой, вялым укропом. Аня спустилась, пригнулась под низким сводом. Полки тянулись по обе руки, от пола до потолка, и были полны: морковь в ящике с песком, свёкла, лук в капроновых чулках, подвешенный к балке, бочонок капусты под дощатым кружком и гнётом. Полная чаша, как у матери всегда. Аня, не думая ещё, привычно прикинула: сколько тут всего, на сколько ртов, на сколько месяцев станет. За то, чтоб считать чужие запасы, ей двадцать лет и платили. Считать было не для кого — мать одна, мать в земле, — а всё одно считалось, само.
Банки занимали целую стену.
Они стояли рядами, плечом к плечу, тускло отсвечивая в жёлтом, и на каждой — рука матери. Мать всё подписывала, сколько Аня её помнила: огрызком карандаша по клочку бумаги под резинкой, а то и прямо по крышке. «Вишн. б/кост.», «огур. 25», «помид. зел.», «компот ябл.», «вар. сморо.» — скупо, сокращённо, тесным своим почерком. Аня сняла одну наугад — огурцы, мелкие, в палец, плотным столбиком. Повертела. Мать закатывала их прошлым летом, ещё на ногах, до того, как слегла совсем: стояла над тазом в клубах пара, в переднике, разливала рассол по банкам, метила каждую крышку — будто кто-то стал бы гадать, что внутри, будто кто-то вообще сюда спустится. Крутила, солила, сносила вниз — на семью, которой давно нет. Дочь в городе, внук в городе, мужа Аня сдала в архив год назад. А огурцов — на целый полк.
Она взяла три банки, сколько брала за раз, и поднялась по стонущей лесенке наверх.
Объяснение, почему она всё ещё тут, у неё было готовое, гладкое: дом большой, мать держала каждую тряпку с семидесятых, такое за выходные не разгребёшь. Она и сама в это почти верила. Бросить всё и уехать она умела лучше всех — всю жизнь только это и делала, с восемнадцати, и выходило неплохо. А вот доделать и потом уехать — почему-то не получалось.
Аня поставила банки на стол к остальным, в линию, этикетками на себя, и вытерла руки о джинсы.
Телефон лежал на подоконнике экраном вниз. Аня перевернула его, набрала Кира. Длинные гудки — раз, два, три. Он всегда брал не на первый и не на второй — сначала домотает своё, и только тогда.
— Ма.
— Не разбудила?
— Не. — Он отвечал вполуха: на том конце попискивала какая-то игра. — Ты ещё там, что ли?
— Ещё тут. — Она прижала трубку плечом, подровняла крайнюю банку, чтоб не выбивалась из ряда. — Ел сегодня?
— Угу.
Аня давно знала своё место в этой очереди — где-то ниже той стрелялки, что пищала у него в трубке. Отмечала, как недостачу на складе.
Голос у него за год сел, стал почти мужской. Рос он у отца, без неё, — она и не заметила, как вырос. Тон скучающий, шестнадцатилетний. Аня знала этот тон до донышка — сама таким разговаривала с матерью. Теперь сидела на другом конце той же трубки.
— К отцу, значит, на выходные, — сказала она. Знала и без него.
— Ну да. Ребята там зовут, я... — он что-то пробормотал.
Спросить хотелось много. Как он вообще — после развода, после того, что выбрал остаться с отцом, а не ехать с ней. Скучает ли хоть немного. Не ест ли всухомятку. Целый список накопился, как опись, — а вслух ни пункта: про развод спроси — замкнётся, про «скучаешь» — буркнет «норм», и обоим станет неловко. С сыном, как и со всеми, у неё лучше получалось молчать.
— Ладно. — Она потёрла большим пальцем голую бороздку у основания безымянного, где год как нет кольца, — привычка, от которой не избавилась. На языке вертелось простое, тёплое — «приезжай хоть на каникулы, что ли» — и не нашлось, куда это пристроить. — Доберу тут материно — и приеду. Иди к своим.
— Угу. Пока.
Трубку он положил первым, как всегда. Аня подержала телефон у уха ещё секунду, слушая частые гудки отбоя, и опустила.
Объявление о доме висело недописанным во вкладке — третий день не уходило. Аня ткнула «обновить». Колёсико покрутилось и встало: не грузит. Мобильный интернет в посёлке сдох ещё год назад, к этому привыкли. Держался проводной, от Ростелекома, да и тот на ладан дышал — а неделю назад пропал и он.
Дядя Толя, сосед, на её вопрос только заворчал: беспилотники, мол, глушат по всему району, для безопасности. А какие тут беспилотники, посреди болот да ельника? — и махнул рукой: дурят нас тут всех, Анечка. Вот при союзе...
Аня покивала и попятилась к калитке: про «при союзе» она наслушалась ещё в детстве и лезть в это не хотела — ни тогда, ни теперь.
Да и бог с ним, с интернетом. Объявление она даст, когда вернётся в город.
За окном уже смеркалось, по-октябрьски рано.
Она отвернулась и пошла вниз, за следующими банками.
* * *
Во дворе пахло дымом и прелым листом — за огородами жгли ботву, тянуло гарью. Кто-то уже топил печь — октябрь катился к концу, ночами прихватывало, — а от станции долетал мерный злой стук: крыли крышу к холодам, били по железу, и звук разносило на полпосёлка. Аня вынесла к машине вторую коробку с тряпьём под выброс, опустила в багажник, разогнулась, вдавив кулак в поясницу, — не первый день таскала материно барахло, и спина уже толком не разгибалась. По колее прополз, переваливаясь, гружёный дровами «уазик», газанул у поворота, и где-то за ним надрывалось радио. Воздух щипал щёки, не мороз ещё, но колкий.
Через дорогу, у себя во дворе, на чурбаке сидел Степаныч и что-то строгал. Между колен зажата доска, рубанок ходил по ней с одним и тем же сухим шорхом, стружка вилась и сыпалась деду под ноги. Старый, жилистый, в телогрейке нараспашку и съехавшей на затылок шапке. Головы он не поднял, но Аня и так знала — видит. Он эту улицу видел лет сорок и в темноте бы разобрал, кто по ней идёт.
— Здравствуйте, Виктор Степаныч.
Получилось по-здешнему, само, — как в детстве, когда здоровались с каждым взрослым у калитки.
— Здоро́во. — Рубанок не сбился. Прошёл доску раз, другой. — Уезжаешь, что ль?
— Доберу с домом — и поеду. Покупателя бы ещё найти. — Она кивнула на коробки. — Половину на свалку. Мать ничего не выбрасывала, вы знали её.
— Валентину-то. Знал. — Он сдул стружку с доски. — Не выбрасывала, верно.
И больше ничего. Ни про то, что дочь объявилась только теперь, через полгода после похорон, ни про дом, в котором та и при жизни матери не особо показывалась. Просто согласился и повёл рубанком дальше. Аня постояла, не объясняя ничего, и уходить отчего-то не спешила. Пахло свежей стружкой и смолой. Что он там мастерил, она и не спросила — мало ли что строгают старики от скуки, лишь бы руки при деле. Какая разница.
— Дрова-то в дому есть? — спросил он погодя.
— Мне тут не зимовать, Виктор Степаныч.
— Угу. — Шорх. — Все так говорят.
По улице, со стороны пятиэтажек, кто-то протащил к станции чемодан на колёсиках — далеко, лица не разобрать. Аня поглядела вслед. Вот так просто — взять да уехать. Ей-то никто не мешал, могла бы и вчера, и позавчера, — а шёл седьмой день. Почему не едет, думать не стала.
Степаныч поднял наконец голову, глянул на неё — впервые за весь разговор.
— Иди в тепло, — сказал он только. — Студёно.
И опять взялся за рубанок. Сухой шорх пошёл по двору. Где-то за огородами брехала собака, на станции толкнули состав — железный лязг прокатился над крышами и стих. Аня подхватила пустую коробку и двинулась в дом, разбирать дальше, а за спиной у неё дед всё строгал свою доску, неизвестно для чего.
* * *
Не успела Аня даже в дом зайти, как от угла, мелко переступая в галошах на босу ногу, заспешила к ней Зоя.
Маленькая, в платке поверх седого пучка волос и наглухо застёгнутой кофте — материна подруга, сорок лет жившая через забор.
— Анюта! Анют, ты, что ли? — Она тянула руку ещё издали, будто Аня могла растаять, не дойди она. — А я гляжу — машина у дома не первый день, всё думаю, кто это у Вали-то... А это ты! Приехала! Выросла-то, батюшки, я б на улице не признала.
— Здравствуйте, тёть Зой. — Аня перехватила коробку на бедро.
— Здравствуй, здравствуй, доченька. — Зоя уже держалась за её рукав тёплыми сухими пальцами и не отпускала. Пахнуло от неё валерьянкой и нафталином, застойным теплом дома, где живёшь один. — А я ведь мать твою всё жду, веришь, нет? Выйду утром — и кошусь на её крыльцо: не вынесет ли ведро, не махнёт ли мне рукой. Никак не возьму в толк, что нет её. — Заглянула Ане в лицо. — А ты лицом-то в неё. Вылитая Валя, как насупишься.
Похожа. От этого «похожа» Аня полжизни и бегала.
— Скажете тоже, теть Зой. — Она отвела глаза, качнула коробкой. — Разбираю вот. Продавать думаю.
— Прода-авать... — Зоя протянула слово, будто Аня сказала что-то нехорошее. — Чужие, выходит, заедут. Ну да дело твоё, дело молодое. — Пожевала губами, заглянула снизу с надеждой: — А погостить-то останешься? Хоть недельку. А то я одна как перст: Валю схоронили, Танюшка к дочери в Боровичи укатила — сижу, сама с собой разговариваю.
— Не выйдет, теть Зой. Управлюсь с домом — и в город, у меня там сын. — Аня перехватила коробку поудобнее.
— Сын, сын, как же. — Зоя покивала, будто этим всё объяснялось, и порылась в кармане кофты, выудила два слипшихся леденца в мятой обёртке и протянула — Ане, тридцати восьми лет, как протягивают ребёнку. — На вот, держи. — Аня взяла, чтоб не обидеть. — Ты заходи ко мне, слышь. Чаю попьём, я пирог поставлю, с капустой, — ты ж маленькая капустный любила, на полпротивня одна сметала. Расскажешь, как ты, как сынок. Большой уже, поди?
— Шестнадцать. — И, чтоб не дать ниточке потянуться дальше: — Зайду, теть Зой. Вот добью с домом — и зайду непременно.
«Непременно» вышло гладко, привычно. Мать тоже всё звала на пирог.
Зоя покивала. Потопталась, поправила платок.
— Ну заходи, заходи, не чинись. — Запахнула кофту, побрела назад к своему углу, мелкая, в галошах, и с полдороги обернулась — буднично, будто про погоду: — А дверь-то на ночь запирай, Анют. Запирай, слышь. Мало ли.
— Да не от кого тут, теть Зой, — сказала Аня, но та уже не слышала — ковыляла к углу, одна.
Аня смотрела ей вслед, пока Зоя не свернула за палисадник. Можно было окликнуть. Сказать — да заходите сейчас, теть Зой, бог с ним, с пирогом. Окликнуть было нетрудно.
Не окликнула. Занесла коробку в дом и притворила за собой дверь.
* * *
К пяти стемнело, будто вечер кто-то поторопил. Аня разгибалась всё чаще, давила кулаком поясницу и работала, пока ещё различала собственные руки, а потом нашарила на стене выключатель. Лампочка под потолком зажглась — слабая, жёлтая, такая же, как и в погребе. Мать так и не сменила старые на яркие, экономила, как экономила на всём, что касалось её одной.
За день Аня перебрала кухню. Мать не выбрасывала ничего: в шкафу — батарея вымытых банок из-под майонеза, в одной пуговицы, в другой мелочь на чёрный день. Целлофановые пакеты мать разглаживала и складывала вчетверо, как бельё, — их набрался целый ящик. На кой их было гладить-то, мам? Их же выбрасывают. Снабженец в Ане работал быстро и без жалости: это на свалку, это, может, кому отдать. Только дом не кончался — разберёшь полку, а за ней другая. Коробки выстроились вдоль стены, надписанные её рукой: «посуда», «отдать», «на выброс». На третьей она поймала себя за тем, что выводит маркером всё те же короткие слова, какими мать метила крышки в погребе, — тем же манером, тем же скупым сокращением. Она остановилась и дальше складывала молча, без надписей.
Под кухонным окном, на гвозде, висел отрывной календарь — мать вела его, как всё, аккуратно. Аня сняла его машинально, положила в коробку, и он раскрылся сам на исписанных листках. Материной рукой, поперёк чисел: «к Зое за рассадой», «пенсия», «врач, 9:30». «Врач» стояло несколько раз, всё чаще к концу, а одно обведено дважды, с нажимом. Аня смотрела на эту обведённую дату секунду дольше, чем стоило, потом закрыла календарь, не дочитав, и сунула в «на выброс». Не в «отдать».
Дверь в спальню матери она за весь день так и не тронула. Туда — завтра. Туда почему-то всё выходило завтра.
В передней Аня включила телевизор. Не смотреть — для голоса. Подвернулось ток-шоу — студийный смех, реклама поверх. Звук растёкся по комнатам, и таскать оставшееся под него было легче, чем в тишине. Один канал не шёл — серая рябь, по верху белым «нет сигнала». Она перещёлкнула туда и обратно: прочие шли как ни в чём не бывало. Спутник повело, не иначе. Она и бросила.
Есть не хотелось, но Аня спустилась в погреб и достала банку — компот, «вишн.». Ела прямо из банки у тёмного окна, выплёвывая косточки в горсть. Компот, густой и тёмный, настоялся за год в погребе. Вишню эту мать собирала с куста за баней, того корявого, на который маленькую Аню загоняли с миской — «ты лёгкая, лезь, под тобой не обломится». На крышке мать вывела «б/кост.» и, как всегда, чуть приврала: косточки были, вот они, в горсти. Аня доела, слила сироп и поставила пустую банку к пустым, в ряд, этикеткой на себя.
В третий раз проходя мимо спальни, она всё-таки взялась за ручку.
Дверь подалась легко. В комнате пахло матерью — не духами, а тем, чем тянет от старого хворого человека и от жилья, где полгода не открывали окон: лекарством, валерьянкой, пылью. От этого перехватило под горлом так, что нечем стало сглотнуть. Кровать была застелена — мать застилала её всегда, даже хворая. На спинке стула висела фланелевая ночнушка, приготовленная и не надетая: с вечера мать ещё собиралась её надеть. У кровати, носками к двери, стояли тапки — мать ставила их так на ночь, чтоб утром не шарить, сразу сунуть ноги. Полгода они так и стояли носками к двери. Аня осталась на пороге, не переступив, подержалась за косяк и притянула дверь обратно — тихо, будто внутри спали.
Не сейчас. Завтра.
К ночи поднялся ветер. Зашёл с северной стороны, тронул на чердаке что-то железное, и старые рамы засипели по щелям все разом. Воздух отяжелел, придавило виски — будто перед грозой, хотя откуда в конце октября гроза. Тут скорее снег ждёшь. Аня сходила, подёргала входную дверь — заперта, как Зоя и наказывала. Бояться было некого, посёлок как посёлок, у соседей через забор ещё горело окно, — а она всё равно подёргала второй раз. Мало ли.
Спать. В материной спальне Аня не легла бы и под дулом, а диван в передней годился, да только бельё лежало в маленькой комнате — в её, девичьей, куда она за весь день так и не сунулась.
Сунулась теперь — и встала на пороге.
Комнаты не было. Была кладовка. Мать снесла сюда всё, что не влезло больше никуда: коробки до подоконника, поверх — свёрнутые половики, из угла торчал, как удочка, торшер без абажура. Узкая Анина кровать стояла у стены, и на старом покрывале с вытертыми васильками громоздилась та же куча — пакеты, перевязанные бечёвкой стопки газет, коробка из-под сапог, доверху набитая катушками.
Вот тут Аню и взяло. Не горе — злость, сухая и привычная, как опись. Она зашвырнула пакеты в угол, сгребла газеты на пол. Ну зачем? Зачем ты всё это держала, мам? Катушки, газеты за позапрошлый год, мешки тряпья — на что, на кого? Жила одна среди хлама, мёрзла, на лампочках экономила — а в дом тащила и тащила, будто впрок, будто кто-то придёт и спросит. Никто не пришёл. Аня сдёрнула покрывало вместе с кучей, свалила на пол — и под рукой остался голый матрас в синюю полоску, тот самый, не сменённый за тридцать лет.
И злость кончилась. Разом, как вода, спущенная в раковину.
Аня села. Кровать была низкая, узкая, детская — колени вышли выше, чем надо. На этом матрасе она спала до восемнадцати. Отсюда мать стягивала с неё одеяло за угол: «Ань, проспишь.» Сюда садилась, в ноги, когда Аню знобило, клала на лоб руку — прохладную, шершавую.
Дом молчал. За стеной, в спальне, никого. И в кухне никого, и во всём доме, кроме Ани, — никого. Злиться было не на кого, и спросить «зачем, мам» — не у кого. Умом Аня знала это с самых похорон, полгода знала, — а поняла только теперь, на седьмой день, сидя в куртке на своей детской кровати: нет её. Нигде. Не в спальне за стеной, не в погребе — нигде и больше не будет.
Сколько просидела, не считала. Потом легла как была, поверх полосатого матраса, подтянув колени, и накрылась снятой курткой. Завтра спальня. Послезавтра — домой, к своим четырём стенам, а объявление даст уже из города, как собиралась. Кир сейчас, верно, спит, у отца, в тепле. Город отсюда часа четыре езды.
Ветер давил на дом снаружи, и старый дом поскрипывал, устраиваясь на ночь, — теми же скрипами, под которые она засыпала тут девчонкой. Только теперь не своими. В передней бубнил забытый телевизор, подсвечивая дверной проём синеватым. Под этот бубнёж — чей-то студийный смех, реклама поверх — Аня и уснула, не раздеваясь, на детской кровати, тридцати восьми лет от роду.
Глава 2. «Гроза»
Середина октября.
Разбудил её не гром, а свет.
Что-то полыхнуло сквозь веки — белое, короткое, — и Аня открыла глаза в чужой темноте, не понимая ни где стена, ни где окно, ни сколько ей лет. Потолок навис низко и косо, не тот, не материн. Пахло пылью и старой бумагой. Под щекой холодела голая полоса матраса, колени поджаты к животу, как в семь. Девичья. Кладовка. Седьмой день. Она собрала это по кускам, пока за окном копилась новая вспышка.
Ударило. Раскат пошёл по крыше, прокатился через весь дом и осел где-то внизу, в подполе. На чердаке брякнуло что-то незакреплённое, железное, — ветер мотал его туда-сюда. Аня села — и поясницу с одного движения прострелило так, что она сквозь зубы потянула воздух, мысленно припоминая пару ругательств.
Куртка, которой она накрылась с вечера, сползла на пол. Спать легла в чём была, не раздеваясь. За окном полыхнуло снова, выбелив кладовку — коробки до подоконника, торшер без абажура в углу, как удочка, свёрнутые половики на её старой кровати. Гром пришёл следом, ближе. По стеклу хлестало косыми пригоршнями.
Гроза. В конце октября.
Она и с вечера это поймала — духоту, тяжесть в висках, — да отмахнулась. Бывает. Аномальная осень, по телевизору который год талдычат про климат, вот и гром в октябре вместо первого снега. Хотя такой грозы она тут не помнила и летом: шла уже третий час, и не редела, а всё наваливалась. Молнии били почти без передышки, одна не успевала погаснуть, как вспыхивала другая, и гром валил сплошняком, без счёта между вспышкой и раскатом. Над болотами, где и в сентябре-то гроз не бывало. Но думать об этом не хотелось, и Аня не стала. Спустила ноги на холодный пол, посидела, собираясь, пока следующая вспышка не подобралась к самому окну и гром не догнал её почти без задержки. Совсем близко прошло. Над станцией где-то.
В передней дёргался синеватый отсвет — телевизор она забыла выключить, оставила бубнить для голоса, чтоб не в тишине разбирать. Сейчас голос захлёбывался: слово, треск, полслова, шип. Аня встала и пошла на свет, держась за стену.
Лампа под потолком мерцала заодно с экраном — то опадала до рыжего уголька в нити, то набирала обратно. Картинка сыпалась серой крупой. Сквозь рябь, рваными лоскутами, проступала студия — и не то ночное ток-шоу, под которое она засыпала, а другое: тёмный задник, красная плашка, диктор с прямой спиной, губы шевелятся часто и без улыбки, и бегущая строка понизу — не разобрать. Раз только проступило целое слово — «сохраняйте» — и крупа съела его вместе со строкой. Срочный выпуск. Очередной.
Аня и вглядываться не стала. Этих срочных выпусков за последние годы набралось не перечесть, и каждый кричал в лицо, что вот теперь всё, теперь держись, рушится, — а наутро всё стояло где стояло, только на душе прибавлялось по камню. Своей тревоги ей и так хватало.
Она нашарила на диване пульт, щёлкнула. Соседний канал — та же крупа, тот же шип. Ещё один — та же. В сильную грозу всегда так было, дело знакомое: ещё днём один канал шёл рябью, а теперь вот и эти повело. Она подержала палец на кнопке и выключила совсем.
Экран погас — чёрный, с белой точкой посередине, и точка медленно истаяла. Без голоса дом сразу сделался темнее и больше, и грозу стало слышно куда лучше: как она ходит снаружи, обкладывает посёлок со всех сторон, бьёт по крышам, по огородам, по тёмным окнам напротив. В неплотную раму, в щель, несло сыростью и холодом.
Аня подошла к двери — заперта, с вечера Зою послушалась. Постояла, держась за холодную щеколду. Толку с той щеколды в такую грозу было чуть, она это понимала, — а руку сняла не сразу, будто от того, что заперто, на улице делалось спокойнее.
Молния развернулась за окном во весь проём, долгая, в полнеба, и пока не погасла, двор напротив выступил из темноты весь как есть. Тёмный дом Степаныча, без огонька. Чурбак у крыльца. И доска, которую он днём строгал, брошена тут же, под дождём, мокрая, в чёрных потёках, — не убрал под навес, прозевал грозу. Темнота вернулась раньше, чем Аня успела толком разглядеть. Гром накрыл двор сверху, раскатистый, грузный.
Спит дед и в ус не дует. Старикам гроза нипочём, спят как убитые.
Спать. Аня вернулась в кладовку. В материну спальню она бы и сейчас не легла, ни за какие коврижки, — а тут хоть стены знакомые, пусть и в коробках до потолка. Улеглась обратно, лицом к стене, подтянула колени и натянула куртку до подбородка. Гроза катала своё над крышей, дом отзывался каждым стропилом, и железо на чердаке всё мотало и мотало ветром.
Уснуть не давала не гроза — гроза была своя, привычная с детства. Не давало другое: где-то над головой, в темноте, застучало — редко, тяжело, не в лад дождю. Кап. И, переждав, снова — кап. Аня полежала, послушала. Текло с потолка, в дальнем углу за коробками, всё чаще, всё разборчивее: старая крыша где-то сдала под напором. Она тихо выругалась, сползла с матраса в чёрный холод комнаты, на ощупь добралась до сеней, нашла пустое ведро и подставила под течь. Капли пошли бить в жесть — гулко, мерно, отсчитывая в темноте что-то своё.
Под курткой она долго не могла отогреться, и сон не шёл. Лежала, слушала. Ведро капало. Дом вокруг потрескивал и кряхтел, ворочался под ветром — старый, материн, оставшийся без хозяйки: где крыша протекла, где рама не держит, где половица отошла. Чинить это было некому и незачем. И впервые так ясно: дом уже ничей — мать в земле, сама она к утру укатит, — стоит один в грозе, и она в нём последний постоялец на одну ночь. Аня заставила себя не слушать ни ведро, ни дом, и стала ждать утра.
Кир сейчас спит. В городе, у отца, в тёплой комнате, где не сипят рамы и не несёт дождём в окно. Может, и грозы там никакой — город в четырёх часах, у грозы свой норов, обходит стороной кого захочет. Аня закрыла глаза. Завтра доберёт спальню — и домой, к своим четырём стенам, где всё на своих местах и никто ничего от неё не ждёт.
Под утро гроза ушла. Аня этого уже не слышала.
* * *
Проснулась уже от холода.
Куртка ночью опять сползла, и кладовку выстудило — от стен тянуло погребной сыростью. Аня полежала, не разлепляя глаз, подтянув колени к груди: вставать не хотелось до зубовного скрежета. Спина за ночь на голом матрасе встала колом, шею перекосило набок. Спала чёрт-те как — на чём попало, в одежде, как студентка в общаге после сессии.

