Читать книгу Низвержение Жар-птицы (Григорий Евгеньевич Ананьин) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Низвержение Жар-птицы
Низвержение Жар-птицыПолная версия
Оценить:
Низвержение Жар-птицы

5

Полная версия:

Низвержение Жар-птицы

– Слабостью коришь? Или забыл, как я тебя за лохмы таскал в ребячестве? И ныне то готов содеять!

Молчание Петра было сочтено вызовом. Василий соскочил на пол, и между братьями завязалась борьба. Первая минута никому не дала перевеса, но потом Петр стал уступать, по большей степени потому, что сознание его мутилось все более, и он понемногу терял концентрацию, необходимую для физического сопротивления. Вывернув брату руки назад, Василий прижал его лбом к стене, темной от сырости.

– Больно! Пусти!.. – прохрипел Петр.

– Признаешь, что ты хилей меня?

– Признаю!

– Прощения проси, сволочь!

– Прошу! Отпусти только!

Василий разжал пальцы. Пошатываясь, Петр добрел до полка и уселся, неподвижно уставившись в одну точку.

– Ты прав, брат, – промолвил он тихим голосом. – Во всем я тебе не ровня. Нет у меня ни лица пригожего, ни свиты верной, ни сундуков с богатым платьем. Царский сын, а живу хуже смерда! Чахну я возле тебя, как осинка под еловыми лапами! Даже вот эта баня…

Пьяные слезы потекли по щекам младшего сына. Василию стало жалко брата, в той мере, в какой он вообще был способен испытывать жалость к кому бы то ни было. Он сел рядом, обнял Петра и произнес:

– Ну, не хнычь! Мы с тобою воедино повязаны, обоих нас порчеными кличут. Правду ты баял: мне моего часа ждать недолго, а как получу казну, заткну рот всем горланам! Да нагуляюсь вволю тогда! И тебя уж милостью не оставлю.

Через некоторое время царевичи покинули баню – Петр раньше, Василий позже. По суете в палатах и резко увеличившемуся числу женской прислуги старший сын Дормидонта понял, что прибыл обоз царевны. Василий хотел повидаться с женой и вместе с тем боялся этой встречи; сама необходимость выбора раздражала его. Судьба избавила его от подобных терзаний: Марфа сама попалась ему навстречу в одном из дворцовых переходов в сопровождении двух сенных девушек. Она уже успела сменить строгую одежду, предназначенную для благочестивого путешествия, на роскошный наряд, приличествующий ее сану. Глаза супругов встретились, и несколько секунд они пристально глядели друг на друга; Василий попытался было заговорить, но у него будто отнялся язык. Впрочем, слова были излишни: из немой беседы царевич понял все, что требовалось, и, прежде всего, то, что благосклонности в эту ночь, как и во все предыдущие, он не дождется.

Постепенно смеркалось; на небе высветились первые звезды, а слуги начали зажигать свечи. Василий бесцельно бродил по дворцу, спустился и в сад, но тотчас вернулся. Им овладела какая-то тягучая скука, когда даже родной дом кажется неприбранным и неуютным. В конце концов ноги завели царевича в супружескую опочивальню, куда он меньше года назад под ликующие возгласы вносил на руках свою дородную жену после веселого свадебного пира и где теперь в золоченой зыбке спал его сын, наследник и надежда всей династии, которой положил начало Дормидонт. Василий подошел и взял ребенка на руки. Он сам не знал, зачем это сделал, было ли это естественным желанием приласкать ребенка или не менее естественным стремлением воспользоваться своим правом хозяина и прикоснуться к тому, что несомненно принадлежит тебе, но что ты в силу обстоятельств не всегда можешь даже видеть. Точно так же Василий не мог бы ответить, зачем он заходил сегодня к государю, искренне ли он интересовался здоровьем отца или, подстраховываясь, выставлял напоказ свою сыновнюю почтительность. Василий никогда не задумывался о мотивах своих действий или их последствиях: ни природные данные, ни весь ход его жизни не способствовали выработке в нем подобной привычки. Он мог лишь чувствовать, как эмоции и мысли сменяют друг друга, неуклонно, будто разматывается моток нитей в руках золотошвеи. В этой уютной горнице более чем где бы то ни было, Василий чувствовал себя обманутым и униженным. Ноющее чувство внизу живота – следствие неудовлетворенного мужского желания – заставляло коситься на широкую кровать, рассчитанную на двух человек, но нелепый водораздел, пролегший не так давно через жизнь царевича, лишил этот предмет своего изначального предназначения. Причина была рядом – маленькая, сморщенная, слишком абсурдная для той роли, которую играла теперь, и царевич не мог отделаться от мысли, что, не будь этого ребенка, все было бы гораздо лучше.

В сердце Василия закипела злоба.

Пальцы его сжались на горле младенца.

Нянька, неотлучно находившаяся при ребенке, сперва не понимала истинного смысла событий, разворачивающихся в метре от нее, тем более что их начало выглядело вполне невинным. Лишь когда младенческое тельце глухо стукнулось о ковер, она испустила пронзительный вопль. Василий отшатнулся к дверям и, тоже закричав, опрометью кинулся вон. Тотчас же он попал в руки сбежавшихся на шум придворных. Они буквально втолкнули Василия назад, в ту проклятую комнату, в которую он ни за что не хотел снова попадать и отдал бы ради этого половину оставшейся жизни. Царевич немедленно бросился к окну; по счастью, оно было забрано ставнями, а, чтобы их открыть, требовалось некоторое время, которого царевичу, разумеется, не дали: его оттащили силой и буквально бросили на кровать. Горница заполнилась народом; Василий вскоре перестал издавать бессвязные выкрики, которые, однако, помогли окружающим составить вполне верное представление о произошедшей катастрофе. Теперь царевич умолк и лишь затравленно переводил взгляд с одного лица на другое, отчетливо читая во всех взглядах одинаковую и причудливую смесь жалости и презрения. Боярин Никита Телепнев, приходивший утром к Дормидонту, распорядился о том немногом, что можно было сделать и что надлежало сделать как можно скорее: унести трупик ребенка и удалить из помещения няньку, которая все еще билась в истерике. Остальные приглушенно переговаривались:

– На царевича навели порчу!

– Не навели бы, не пожелай он сам своему дитяте худого!

– Государю лучше покамест не докладывать!

– От него и вовсе утаить можно! Не то с царевной!

– А где она?

– По доброму обычаю пошла омыться с дороги да позабавиться кривлянием шутих и гуслярским пением.

– Не век ей тешиться, вскоре придет сюда!

– Сказать разве, что ребеночек сам в одночасье помер?

– У него лицо почернело, и следы от пальцев на шее. Не поверит!

– Или выдумать, что неведомые лихие люди постарались?

– А с нянькой как быть? Ей ведь за недогляд и поноровку отвечать придется по всей строгости! А как ей каленое железо приложат к титькам, так небось поведает, кто государева внука жизни лишил! Марфа-то непременно припрется в застенок по такому случаю, и ей не воспретишь!

– Она же меня теперь со свету сживет! – простонал царевич.

– Кто сживет?

Приподняв голову, Василий увидел Петра. Младший брат, завалившийся спать сразу после бани, теперь встал, собственно говоря, по нужде, но инстинкт зеваки переборол естественную потребность и заставил отложить посещение отхожего места. Вопросов более общего характера Петр не задавал, видимо, успев перешепнуться с теми, кто стоял в задних рядах.

Василий впился глазами в брата.

– Это ты! – произнес он.

На лице Петра отразилось недоумение, похоже, искреннее. Он уже открыл рот, чтобы спросить, что же Василий имел в виду, но не успел произнести ни слова.

– Это ты! – сдавленно повторил Василий. – Ты, собака! Из зависти подтолкнул меня или подговорил кого так сделать! Думал, не простит мне такого отец и все тебе отпишет!

Вскочив, Василий ринулся на брата; думный дворянин Тимофей Стешин и один из солдат, прежде охранявший Дормидонта и сейчас сменившийся с поста, едва успели схватить его за руки.

– Пустите! – осатанело заорал царевич.

Петр тоже пришел в ярость.

– Если отец и лишит тебя наследства, – крикнул он, – то лишь по твоей вине! Замыслил грех свой на меня перевалить! Вот только не бывать по-твоему, брат! Сам, на своем горбу потащишь его до могилы! Да смотри, кровью по дороге не обделайся!

Резко развернувшись, Петр покинул комнату. Бешенство тотчас оставило Василия; он даже как будто обмяк, почти повиснув на руках людей, которые лишь тогда решились их разжать.

– Не потащу, – негромко произнес он. – Из кожи вылезу, мясо видно будет, а очищусь от погани. Батюшка от Жар-птицы спасения чает, упрошу, чтоб он мне ее отдал. Тогда я верну сына!

Царевич поспешил к дверям; никто не спросил его, намерен ли он немедленно исполнять то, что задумал, и помнит ли, что в столь позднее время доступ в покои Дормидонта воспрещен кому бы то ни было. Пересуды меж придворными прекратились; только некий дьяк, засидевшийся во дворце ради бумажной волокиты, сказал, обращаясь к своему приятелю из Разбойного приказа и глядя вслед Василию:

– Жолв ему, а не Жар-птица! Иной государь, попусти Бог подобное, погоревал бы малость, покаялся да и жил себе мирно. А этот так и будет мыкаться теперь!

– Так он с утробы порченый – что с него взять? – откликнулся собеседник.

Толпа рассеялась. Боярин Телепнев очутился в ее конце, возле дворянина Стешина; точнее, он намеренно задержался, чтобы потянуть старого товарища за рукав и потом уединиться для разговора, представлявшегося чрезвычайно важным. Оба они прошли в покои Телепнева, который, в силу своего высокого положения, имел право на особое жилье в самом дворце. Плотно прикрыв двери и задвинув засов, боярин спросил:

– За что царево дитя загубил, Тимофей Силыч?

Стешин пристально посмотрел на начальника Земского приказа, будто никогда его раньше не видел. Телепнев пояснил:

– Приметил я, как ты следил за Василием, а после, как он скрылся в опочивальне, сделал распальцовку.

Стешин не сразу отозвался; Телепнев не торопил его, зная, что ответ в конце концов получит. После полуминутной паузы Стешин мутно произнес:

– За свое дитя…

Боярин упрямым взглядом потребовал дальнейших разъяснений.

– Василий сына моего собаками затравил, – вымолвил Стешин.

– Что?

– Тому уже несколько лет. Василию не повезло на охоте: зверье на манки не шло, а использовать силу клада он не мог. Ты знаешь, Дормидонт царевичей таланами не балует и другим не велел так делать: боится, что сынки пожелают ему смерти. А мой сын в то время в лесу недалече от столицы редкие травы искал. Любознательный он был у меня, бесенок: все в нашем царстве хотел выведать, будто им и править намеревался. Вот Василий с досады да со скуки на него и спустил борзых. Мальчик мой после того денек только прожил. А женка моя с горя зачахла и через полгода тоже преставилась.

– Ты мне о том не говорил.

– А думаешь, легко лишний раз рану теребить? Жаловаться проку не было: где ж управы найти на Дормидонтова сына? Вот пусть теперь сам распробует, каково это – ребенка терять.

Телепнев, помедлив, вздохнул.

– Что ж, Тимофей Силыч, не могу тебя судить. Стар я – о своих грехах заботиться надобно.

– И о деле нашем. Не постигну: что же в нем пошло не так? Ведь о том свете в Синих горах, которого ты ждал двадцать пять лет, сообщили надежные люди, и не должно быть тому мороком или обманом.

– Я и далее подожду. А ежели Господь скажет: «Довольно ты, Никита Гаврилович, порадел о благе твоего царства в самую тяжелую пору» и призовет меня к себе, за двоих потрудишься.

– Потружусь, и борозды, что ты начал, не испорчу!

– Тогда и радость в конце испытаешь за двоих.


Глава 11.


Затянутый силок


Пантелей не разочаровал ребят и не заставил их маяться длительным ожиданием: он быстро вернул долг Авере, и Аверя в тот же день передал Дормидонту требуемое количество таланов. Максим полагал, что его друзья немедленно отправятся за информацией, ради которой он проделал с ними весь этот путь. Однако решительность Авери и Аленки, которую Максим имел возможность неоднократно наблюдать и которая заставляла симпатизировать им не меньше, чем проявленная к нему доброта, казалось, изменила юным кладоискателям перед последним усилием, ничтожнейшим по сравнению с прочими. В течение трех последующих дней Аверя и Аленка не были в книгохранилище, а если и посещали его, когда уходили со двора без Максима, то не говорили другу о результатах своих поисков. Максима это удивляло, но и только: он не осмеливался ни спрашивать напрямик, ни высказывать претензии, чувствуя, что и так слишком многим обязан. Несколько намеков, которые он сделал, остались без внимания.

На четвертый день Аленка с утра пораньше решила пройтись по базару, но не успела добраться и до первого ряда, как перед ней выросли двое стражников. До этого они напряженно вглядывались в толпу и время от времени переводили глаза на развернутый бумажный столбец, видимо, высматривая конкретного человека по известным им признакам.

– Пойдешь, девка, с нами!

– Куда?

– Там увидишь!

На Аленку надели рукавицы, мешавшие сделать распальцовку. Однако вязать руки, что полагалось делать с теми, кого ожидал тяжелый допрос, не стали, и это несколько успокоило девочку. Кроме того, Аленка не ведала за собой вины, которая могла бы повлечь серьезное разбирательство. Под конвоем она проследовала в одну из палат Разбойного приказа, где возле стены стояла длинная скамья, и на ней уже сидело несколько девочек примерно одного возраста и роста с Аленкой, даже оттенок волос у них был похож. Напротив находился стол, за которым расположился приказной дьяк и двое подьячих, и полукруглая низкая дверь, обитая железом. Аленка заняла указанное ей место ближе к краю скамьи. Соседки, большинство из которых, были, по-видимому, спешно свезены из ближайших деревень, заметно нервничали. На Аленке была не форменная одежда кладоискателей, а обыкновенный сарафан; тем не менее, одна из девочек по каким-то приметам угадала в ней столичную жительницу и спросила негромко, что здесь происходит, полагая, что Аленка лучше осведомлена. Дьяк резким тоном велел хранить тишину.

Тишина, впрочем, вскоре была нарушена мерными шагами и позвякиванием железа, донесшимися из-за полукруглой двери. Она отворилась, и два солдата ввели в помещение закованного человека, всмотревшись в которого, Аленка невольно вздрогнула.

Перед ней стоял Федька Налим.

Лицо разбойного атамана перекосилось; он выбросил руку вперед, в направлении Аленки, насколько это позволяли кандалы, и крикнул:

– Вот она!

– А так ли, вор? – спросил дьяк.

– Да я эту стерву из тысячи узнаю!


В тот день Максим, как и Аверя, проснулся поздно и поэтому не слышал, как Аленка покидала дом. Это не был родительский дом: тот сгорел три года назад, когда Аверя и Аленка, уже осиротев, воспитывались вне столицы у Евфимия. Теперь ребята жили в избе, выделенной в особой слободе от Земского приказа, и делили ее с еще одним кладоискателем, пока не вернувшимся из путешествия. Наскоро умывшись у колодца и позавтракав, мальчики побежали во двор поиграть в свайку. Благодаря заботам Аленки поврежденное плечо почти не беспокоило Максима и не было помехой; он даже смог пару раз превзойти Аверю, воткнув гвоздь ближе к центру начерченного на земле круга, чем он. Возможно, Максим и больше преуспел бы в игре, не отвлекайся он на уличный шум и не ожидай с таким нетерпением стука в ворота, свидетельствующего о возвращении Аленки. Именно теперь Максим все-таки решил без обиняков спросить друзей, когда они собираются помочь ему в поисках Павлика и дороги домой. И стук раздался, но такой, какой мог произвести только крепкий мужской кулак; встревоженный Аверя поспешил отодвинуть засовы. Во двор ворвалась целая толпа стражников; не обращая никакого внимания на Аверю, они сразу двинулись к Максиму. Один из них заставил мальчика сделать распальцовку и соединил свой мизинец и указательный палец с соответствующими пальцами Максима. Максим уже знал, для чего это нужно; таланов у него не было, поскольку последнее, что когда-то получил от Аленки, он потратил на корабле во время бури. Однако этой проверкой дело не ограничилось. Незваные гости обшарили одежду Максима и выудили смартфон, который Максим боялся потерять и потому всегда носил с собой, считая, что вернуться назад без подарка отца столь же немыслимо, как и без Пашки. Некоторое время стражники пялили глаза на диковинный предмет, и Максим полагал, что, быть может, этим все и кончится. Он ошибался. Его схватили под руки и потащили на улицу, где уже стояла готовая крытая повозка. Вообще нельзя сказать, что с Максимом обходились грубо: его держали скорее так, как иногда любящий отец держит маленького сына, не давая ему выбежать на проезжую часть. Но сама бесцеремонность вторжения пугала, а более всего – бескровное, искаженное отчаянием и страхом лицо Авери, которое Максим успел заметить, когда обернулся. Это явно говорило о том, что ничего хорошего ждать не придется. Когда повозка уже начала набирать скорость, сзади донесся крик Авери, очевидно, выбежавшего из ворот:

– Максим!..

Голос, в котором сквозила подобная боль, Максиму до этого приходилось слышать лишь единожды, и то не вживую, а тогда, когда четыре года назад по просьбе отца смотрел с ним какой-то фильм о Великой Отечественной войне. Перепелкин-старший отнюдь не стремился использовать кино для патриотического воспитания сына, считая, что для этого существуют совсем иные средства; просто ему было скучно смотреть в одиночестве. По сценарию немцы уводили из смоленской деревни старую женщину, заподозренную в содействии партизанам, на мучения и казнь, и вопль ее маленького внука – единственная его реплика за весь фильм – был исполнен той безысходности, которая бывает лишь при потере очень близкого человека и которая теперь явно овладела Аверей. Все вопросы, которые Максим пытался задать стражникам, пропадали впустую: ему даже не приказывали замолчать, его как будто и не слышали, словно боялись, что любой отклик превратит мальчика в какое-то чудовище, которое уже невозможно будет удержать.

Повозка остановилась у царских палат. Прежде Максиму попадать в богатые дома не приходилось. Впрочем, он и не смог бы по достоинству оценить работу зодчих и ремесленников: его заставляли двигаться слишком быстро, а в комнате, в центре которой его усадили на стул, уже вовсю толпился народ. Люди в парчовой и шелковой одежде, стоявшие ближе к мальчику, заслонили от него убранство интерьера, а сзади вытягивали шеи дворцовые холопы и сенные девушки. Смартфон Максима пошел по рукам, и в поднявшемся гомоне почти ничего нельзя было разобрать. Пронизываемый десятками глаз, Максим чувствовал себя в высшей степени непривычно и неуютно, будто был голышом. В этом откровенно бесстыдном интересе мерещилось что-то очень нехорошее; он невольно заставлял вспомнить о жестоком любопытстве детей, которые, держа в руках чудом пойманного голубя, оживленно спорят, сможет ли он подняться с земли, если ему отрезать лапы. Как нарочно, кто-то произнес фразу, едва ли не единственную, которую отчетливо расслышал Максим:

– Попалась, пташка!

Разноголосица затихала; из ее обрывков Максим понял, что царя здесь нет и, следовательно, принудительное перемещение по палатам еще не закончено. Он вспомнил, как много лет назад, когда мать читала ему сказки, он захотел увидеть настоящего царя, если, конечно, такие своеобразные люди еще не все перевелись. Теперь Максиму показалось, что неведомые силы пока сохранили ему жизнь и перебросили его в этот мир лишь затем, чтобы исполнить это младенческое желание; несмотря на всю дикость подобной мысли, на какой-то миг она даже позабавила мальчика. С ним в государеву опочивальню направились только бояре, поэтому неизбежный досмотр у дверей, ведущих туда, потребовал не более пяти минут. Никита Телепнев продемонстрировал Дормидонту смартфон, повертев его в пальцах; другие заставили Максима нагнуться к царю, который перевел на него пристальный взгляд, резко приподнявшись на своем ложе, чего не делал на протяжении уже почти двух последних месяцев. Не отрываясь, они смотрели друг на друга – дряхлый старик и растерянный пятнадцатилетний мальчишка, будто под взаимным гипнозом, и один понимал почти все, другой не понимал вообще ничего. Наконец зубы Дормидонта ощерились, кадык его задрожал, но вместо членораздельной речи из его горла вырвалось нечто вроде клекота, затем хрип, и царь повалился на перину без сознания.

Это был первый решительный удар болезни; он вызвал суматоху и помешал царю распорядиться об участи Максима, которого сразу удалили из горницы, словно само его присутствие убивало Дормидонта. Своего смартфона мальчик больше не видел; скорее всего, ему уже было уготовано место в государевой сокровищнице среди особо редких вещей. Максим помнил, как его вывели из дворца, как затем волокли мимо каких-то зданий (среди которых было и то, где несколько ранее устроили очную ставку Налиму и Аленке) с прежней аккуратностью глумливого гостеприимства. Лишь когда стража вместе с пленником очутилась на какой-то узкой лестнице, ведущей вниз, и, соответственно, любая возможность побега исчезла, Максиму предоставили возможность идти самостоятельно, лишь иногда подталкивая его сзади. Спустившись, Максим увидел длинный подвальный коридор с низким потолком и двумя рядами дверей по обе стороны, со смотровыми оконцами. Ближайшая к лестнице дверь, возле которой был установлен единственный факел, скупо освещавший помещение, была распахнута настежь. Двое ярыг Разбойного приказа, видимо, заранее предупрежденные, выводили оттуда неизвестного Максиму оборванного человека, сквозь прорехи на одежде которого виднелись свежие раны; трудно сказать, получил ли он их при задержании или это были следы от пыток. Далее Максима втолкнули внутрь освободившейся камеры; последнее, что он успел заметить, почти одновременно с лязгом затвора, это то, что стражники встали возле нее на караул. Поскольку иных людей в коридоре не было, Максим, очевидно, являлся единственным узником, которого полагалось стеречь персонально.

По площади камера почти равнялась московской комнате Максима, но по объему из-за нависающего потолка заметно уступала ей. Тут не было ни промозглой сырости, ни крыс – ничего, с чем обычно ассоциируются тяготы заключения; даже ворох соломы, заменявший тюфяк, был не настолько грязен, чтобы на него можно было лечь, лишь превозмогая брезгливость. Кандалы, вделанные в стену напротив двери, сгодились бы и для запястий Максима, но, видимо, приковывать его сочли излишним. Действительно, было бы безумием предполагать, что подросток вступит в рукопашную схватку с взрослыми вооруженными охранниками. Сейчас, впрочем, мысли Максима занимали не мертвые предметы, а засадившие его сюда живые люди, точнее – мотивы, которыми они руководствовались. Максим сам не знал, зачем мучает себя догадками: они, окажись даже верными, не изменили бы ситуацию и не подсказали правильной линии поведения. Пассивно ждать – вот все, что оставалось. Но неизвестность чересчур угнетала; казалось, уж лучше было столкнуться с конкретным обвинением, пусть и самым тяжелым. В конечном счете, судьба Максима зависела от решения, которое вынесет царь; теперь мальчик старался вспомнить выражение его лица как единственную зацепку, способную намекнуть о собственном будущем. Это было тем легче, что, хотя жизнь при дворе Дормидонта решительно всех вынуждала к лицемерию, у самого царя подобная привычка несколько ослабела с годами, и, будучи по-прежнему осмотрителен в речах, он уже не считал нужным особо притворяться, когда смотрел на кого-либо. Менее часа назад недвусмысленное желание смерти Максиму, читавшееся в хищных глазах старого правителя, сочеталось с другим чувством, не позволявшим царю отдать немедленный приказ убить очутившегося в его руках парнишку, будто Дормидонт внутренне трепетал перед Максимом, признавая в нем некое скрытое могущество. Так, по крайней мере, казалось Максиму. Но, в любом случае, тюрьма оставляла мало надежд. Даже если Дормидонт не решался пролить кровь Максима у себя в покоях или где-то еще, может быть, из суеверия, теперь он мог умертвить его, просто ничего не делая, заморить голодом. Правда, в камере был ломоть ячменного хлеба и стоял кувшин с водой, но, возможно, их оставили по недосмотру или ради издевательства, поскольку надолго этого бы не хватило. Или же пытка неопределенностью и страхом входила в число обычаев этого мира и являлась первой ступенью к другим мучениям, уже физическим. Ведь всегда начинают с относительно легких истязаний, постепенно наращивая их тяжесть. Максим вспомнил, что Аверя и Аленка ничего не могли поведать об участи чужих людей, когда-то попадавших в их царство. Неужели все они бесследно исчезали в таких вот одиночных камерах?

Нервное возбуждение Максима достигло предела. В таком состоянии человек или исступленно бросается на стену, увеча до крови кулаки, или замирает в неподвижности, будто оцепеневая; именно второе и произошло с Максимом. Съежившись на соломе, он потерял всякое ощущение времени; о том, что оно все-таки течет, напоминали лишь шаги сменявшихся часовых. При этом каждый из заступавших на пост непременно заглядывал в глазок – не ради исполнения долга, а просто затем, чтобы увидеть необычного узника, словно редкостную зверушку. День клонился к вечеру, и, хотя солнце стояло уже не так высоко, в камере стало светлее. Оранжевые лучи проникали через крохотное зарешеченное окошко, выходившее на запад, почти вровень с плитами тюремного двора; проделанное почти под самым потолком, оно служило больше не для освещения, а для дополнительной вентиляции. Двор был совершенно пуст; тем не менее, Максиму почему-то чудилось: Аленка с Аверей, прижавшись к земле, вот-вот заглянут к нему в камеру, чтобы сказать что-нибудь в утешение или просто убедиться, что их друг еще жив. Где они? Тихонько горюют, сидя в уголке? Бегают по городу, ища Максима? Или их потом тоже схватили?

1...45678...17
bannerbanner