
Полная версия:
Полет бумеранга

Борис Грань
Полет бумеранга
Полет бумеранга
Часть первая. Рубикон (Все смешалось)
Глава 1. Жаркий полдень
Экран вспыхнул. Вибрация. Ложь.
Алексей не увидел сообщение — он его почувствовал. За секунду до того, как телефон Ирины ожил на тумбочке, воздух в спальне стал другим. Плотнее. Тяжелее. Как перед грозой, когда ещё ничего не случилось, но всё уже решено где-то там, наверху, в небе, которому нет до тебя дела.
Полдень плавился за шторой. Август выдавил из города все соки и бросил его остывать на раскалённом асфальте.
В спальне висел запах — не духов, не пота, не старого белья. Запах был чужой. Тонкий, въедливый — как чужой след, оставленный на дверной ручке. Он въелся в подушку, в изгиб простыни, в самое горло.
Двадцать три года. Двадцать три года он приходил домой и не принюхивался.
Теперь принюхивался.
“Этого не может быть”
“Ты чувствуешь это уже третью неделю.”
“Я схожу с ума. Жара. Просто жара”.
“Жара не пахнет чужим мужчиной”.
Телефон снова дрогнул. Экран загорелся — коротко, ярко, ревниво. Отправитель был сохранён под именем, которое ничего не значило: «Сергей. Работа». И именно эта бессмысленность имени кричала громче всего.
Алексей стоял в дверном проёме и не двигался. Свет падал из окна косым столбом, и в этом столбе медленно, торжественно, вечно кружилась пыль. Миллионы крошечных пылинок, каждая в своём бесконечном падении.
В детстве он думал: если долго смотреть на пыль в луче — время остановится. Он смотрел. Время не останавливалось. Оно просто переставало что-либо значить.
Вот оно опять. Замерло. Висит в воздухе, как эти пылинки, и ждёт, когда он сделает шаг.
“Возьми телефон. Проверь. Узнаешь — и всё закончится”.
“Нет. Тогда всё только начнётся”.
“Ты уже знаешь. Ты просто ещё не признался в этом себе”.
“Я не хочу знать”.
“Поздно, Лёша. Нос не обманешь”.
Вибрация. Третье сообщение.
Ирина спала — или делала вид, что спит. Лицо у неё было спокойное, ровное, чужое, как у человека, которому нечего бояться. Дыхание ровное. Слишком ровное. Люди так дышат, когда следят за собственным дыханием.
Он подошёл к тумбочке.
Пыль в луче дрожала. Ждала.
Рука поднялась — и остановилась.
“Если ты возьмёшь его сейчас — ты уже никогда не станешь тем, кем был минуту назад”.
“А если не возьму?”
“Тогда останешься тем, кем был. Идиотом, который принюхивается к собственной подушке и делает вид, что это просто август.”
Экран погас сам. Через пятнадцать секунд. Ровно столько, сколько Вселенная давала ему на выбор.
Пятнадцать секунд прошли.
Алексей сделал шаг вперёд.
Глава 2. Чужой человек
Виктор приехал в четверг, в четыре, без звонка.
Так делают только те, кому никогда не отказывают. Или те, кто заранее знает, что дверь откроют.
Алексей услышал его раньше звонка — шаги на лестничной площадке были ровные, широкие, без тени сомнения: шаги человека, который идёт по своему городу и по своей жизни, не спрашивая разрешения ни у кого, и уже поэтому звучали они в подъезде как чужая уверенность, втёртая в чужое пространство. Звонок. Один. Длинный. Без повторов — потому что повторять Виктор считал унизительным и для себя, и для того, кто стоит по ту сторону двери.
Алексей открыл.
— Лёша, — сказал Виктор, и в этом коротком имени было столько снисходительной близости, что Алексей на секунду почувствовал себя младше на двадцать лет. Не помешал? Я мимо ехал. Подумал — загляну. Ты же не против?
Он не спрашивал разрешения. Он давал возможность согласиться.
Пальто — на спинку стула, а не на вешалку, потому что вешалка означала бы, что он собирается задержаться, а Виктор никогда не собирался задерживаться: он просто “был”, и от его присутствия комнаты становились теснее. Часы на руке — спокойные, дорогие, без блеска, из тех, что не кричат, а шепчут о деньгах. Туфли, поставленные слишком ровно, как ставят вещи люди, привыкшие, что за ними уберут.
Алексей стоял у стола и смотрел, как чужой человек обживает его квартиру. Без стеснения. Как хозяин, приехавший проверить, как живут арендаторы.
Тихая злость поднялась откуда-то из-под рёбер — но не нашла выхода и осела обратно, глухо, как вода в песок. Алексей умел молчать так, что молчание это выглядело достоинством. Возможно, когда-то оно и было им. Теперь это была просто привычка человека, который давно перестал доказывать, что заслуживает чего-то.
— Коньяк есть? — спросил Виктор, уже открывая дверцу шкафчика, уже зная, что есть: Ирина говорила, а Ирина говорила ему многое.
— Второй ярус, — сказал Алексей ровно.
— Вижу.
Рюмки. Движения Виктора были отработанные, домашние, чужие. Он налил, не спрашивая. Протянул. Отпил первым.
Двое за столом. Полдень расплылся в сумерки. За окном город дышал пылью и мазутом, а здесь, на кухне, воздух стоял густой, как сироп, и каждое слово опускалось в него ко дну медленно, будто сквозь масло.
— Как дела на заводе? — спросил Виктор, и это был не вопрос, а разбег.
— Работаю.
— Работаешь, — повторил он, будто пробуя слово на вкус и находя его пресным; от этой пробы в воздухе повисло что-то, что не называлось обидой, но ощущалось ею. — Знаешь, в чём твоя беда, Лёша? Ты умеешь работать. Ты не умеешь выбирать.
Алексей не ответил. Смотрел в рюмку, на тонкую маслянистую дорожку, сползающую по стеклу, и на этой дорожке пытался удержать равновесие — то самое, которое не давало ему встать и уйти.
— Всё в жизни — инвестиция, продолжил Виктор, откинувшись на стуле ровно настолько, насколько позволяла спинка, и говоря медленно, вязко, с той обстоятельной неторопливостью, с которой говорят люди, чьё время никогда никому не принадлежало, кроме них самих. Завод, дом, человек рядом. Особенно человек рядом. Женщина — это портфель. Держишь одну и думаешь, что это любовь. А это просто актив, который не приносит дивидендов, но требует вложений. Ты вкладываешь, вкладываешь — годы, нервы, зарплату, а доходность нулевая. И ты не продаёшь, потому что жалко того, что вложил. Так устроены все. Так устроен ты.
Слова оседали в тишине и там жили — медленно, как пыль в солнечном луче, никуда не торопясь, зная, что время теперь на их стороне.
— А если дивиденды есть? — спросил Алексей. Голос не дрогнул. Это была его маленькая победа, и он её не отдал.
— Тогда надо вовремя понять, Виктор поднял рюмку, посмотрел сквозь коньяк на свет, как оценивают пробу, кто в этом деле менеджер, а кто вложение. И не путать.
Он допил. Поставил рюмку точно в след от предыдущей влаги. Встал.
— Спасибо за компанию, Лёша. Ирине привет.
Это было самое страшное. Не слова о женщинах, не проценты и не портфели. А то, с какой небрежной, уверенной лёгкостью он произнёс её имя — как произносят имя, которое давно стало своим. Привет от человека, которому уже не нужны предлоги.
Алексей закрыл за ним дверь. В квартиру вернулась тишина, но это была не прежняя тишина, а другая — та, что остаётся после того, как из воды вынули руку и вода ещё долго смыкается там, где ничего не было.
Он подошёл к столу. Вторая рюмка стояла нетронутой — его.
Он так и не выпил.
Глава 3. Бассейн
Вода была слишком синей. Такой синей, что резала глаза, — не вода, а расплавленное стекло, в которое страшно смотреть и невозможно не смотреть. Солнце висело прямо над чашей бассейна, безжалостное, белое, как прожектор в операционной, и от его света плитка на бортике казалась не белой, а выжженной до кости.
Ирина выбрала это место сама. Специально.
Кафе у бассейна, с шатрами, шезлонгами и официантом, который подходил ровно за секунду до того, как ты понимал, что тебе что-то нужно. Дорогое. Правильное. Из тех мест, где люди улыбаются друг другу, не глядя в глаза, а чуть выше — туда, где их уверенность висит, как ценник.
Катя сидела напротив матери и не прикасалась к лимонаду.
Ей было шестнадцать и она всё ещё не умела носить своё тело так, как носила его мать: свободно, уверенно, будто тело — это давно оплаченный актив. У Кати коленки всё время хотелось свести вместе, руки — спрятать под стол, а глаза — опустить. Она ненавидела это в себе. Всю дорогу сюда, в машине, она репетировала, как будет холодна и спокойна. И вот сидела, сжавшись в комок под этим белым солнцем, и чувствовала, что платье жмёт под мышками, что ремешок босоножек натёр за пять минут, что нос блестит, а это заметно.
Катя видела всё. Каждый жест матери, каждое движение её пальцев по бокалу, каждую секунду неловкости, которую та заливала светской болтовнёй. И одновременно — себя: нелепую, неуклюжую, слишком громкую и слишком тихую сразу. Восемнадцать лет — это возраст, когда человек уже понимает, как надо, но ещё не умеет.
— Тебе идёт это платье, сказала Ирина. Я тебе его брала в Милане. Помнишь?
— Помню.
— Ты его ни разу не надела. Я заметила. А я ведь старалась, Катя.
— Оно мне мало, — сказала Катя и тут же покраснела, потому что это была полуправда: оно не было мало, оно было не её, и от этого казалось тесным, как чужая обувь.
— То есть… я его донашиваю, что ты привозишь. По мере сил.
Она улыбнулась — виновато, криво, лишь бы разрядить. У неё всегда получалось так: злиться и тут же извиняться за то, что злится.
Ирина была красива в этом свете. Красива той ухоженной, тщательной красотой, которая не стареет, потому что её поддерживают с той же регулярностью, с какой поливают растения в кадках вдоль бортика. Катя смотрела на мать и в сотый раз за жизнь думала одну и ту же стыдную мысль: *Не хочу быть на неё похожей. И хочу. И не хочу. И хочу.”
— Хочу тебе кое-что предложить, сказала Ирина, и голос её стал мягче, вкрадчивее, отчего предчувствие у Кати сжалось под рёбрами. Ты же неглупая девочка, чтобы прозябать на этой своей журналистике. Владимир Степанович, помнишь, у которого своя клиника, он может устроить тебя в медицинский. На платное. Я всё оплачу. Отдельную квартиру тебе сниму. Машину. Хочешь — поедем в мае куда-нибудь, ты же мечтала о Праге.
Она отпила из бокала и добавила, будто ставя точку в долгой, обстоятельной инвентаризации:
— Я для тебя стараюсь. Ты же понимаешь.
И вот тут Катя почувствовала, как что-то в груди поднимается, тяжёлое и тёмное. Не обида, нет. Обида была бы человеческая, с ней можно жить, её можно выплакать в подушку ночью и утром умыться холодной водой. Это было хуже. Это было отвращение и страх одновременно: страх от того, как легко её можно купить, и отвращение от того, как сильно, оказывается, хочется согласиться.
Потому что она уже видела эту квартиру. В голове, за секунду, ярче, чем бассейн. Своя комната. Дверь, которую можно закрыть. Никаких «я тебе брала», никакой миланской одежды не по размеру, никакой вечной обязанности улыбаться. Только подпиши. Только промолчи.
Она почти услышала, как произносит «хорошо». Почти.
— Мам, — сказала она, и голос прозвучал тише, чем ей хотелось, зачем ты это делаешь?
— Что я делаю?
— Вот это. Всё это. — Катя обвела рукой бассейн, шатры, солнце, официанта, весь этот сверкающий, слепящий мир. Рука дрогнула, и она поспешно спрятала её под стол. — Ты думаешь, если ты купишь мне всё, я перестану видеть?
Тишина. Даже вода в бассейне будто на секунду остановилась — белая рябь замерла под прожекторным солнцем.
— Ты неблагодарная, — сказала Ирина ровно. Без злости. С той окаменевшей отстранённостью, которая появляется у людей, когда их прижимают слишком близко к правде. Я тебе дала всё. Я тебе дала больше, чем…
Слово ударило раньше, чем Катя успела его осмыслить. В ушах тонко зазвенело — высоко, ровно, как комар над самым виском. Под горлом поднялась тёплая тошнота, такая внезапная, что пришлось сглотнуть, а потом ещё раз, и только тогда она поняла, что всё это время не дышала. Она вдохнула — рвано, будто вынырнула, и мир вернулся: солнце, вода, скатерть, мать напротив. Белое. Слишком белое.
— Ты мне ничего не дала, — перебила Катя, и вот теперь её голос не дрожал, потому что внутри было хуже дрожи — там всё уже сорвалось с крепления. Ты мне всё покупала. Это разные вещи. Ты и сейчас пришла не поговорить. Ты пришла закрыть счёт.
— Ты не имеешь права так говорить со мной. Я всю жизнь…
— Всю жизнь ты делала так, чтобы тебе было удобно. Катя поднялась. Полотенце соскользнуло с шезлонга, упало на раскалённую плитку. Она не подняла его. И сейчас удобно. И с ним удобно. Я знаю, мама. Я давно всё знаю.
Это была ложь. Точнее, не ложь — догадка, обострённая до правды оттого, что очень хотелось наконец понять, почему дом такой холодный. Катя сказала это и в ту же секунду испугалась: а если угадала? Тогда всё, что она сейчас делает, уже не ссора. Тогда это конец.
А может, и нет. Может, она просто сходит с ума, как сходят с ума все дети, которым кажется, что их не любят.
Ирина не изменилась в лице. Ни на миллиметр. Только палец, которым она держала ножку бокала, побелел до костяной белизны.
— Это ты мне говоришь? — тихо сказала она. Ты?
— Я.
Бокал наклонился. Немного. Совсем чуть-чуть, но этого хватило: лимонад выплеснулся на белое полотно скатерти и расползся неровным, тёмным пятном, как всё, что уже не отстирается.
Катя пошла прочь от бассейна — по раскалённой плитке, босиком, оставляя за собой цепочку мокрых следов. Следы сохли мгновенно, за её спиной, один за другим, будто кто-то аккуратно стирал её существование в этом месте.
, сейчас не победила. Я сейчас просто сбежала. И мама права — я неблагодарная. Наверное, права.
Она села на бортик у технической калитки, там, где никто не ходил, и заплакала — быстро, некрасиво, утирая лицо ладонями, которыми только что держалась за раскалённый металл. Никто не видел. Это было единственное утешение, а больше и не требовалось.
А потом достала телефон.
Не подумала — просто достала, потому что так делают все, потому что в такие минуты нужно кому-то позвонить, и Катя набрала подругу — Дашу, первую в списке, ту, с которой всё всегда можно было сказать в лоб.
Один гудок. Второй. Третий.
— Катюх? Ты чего, я на паре, — голос в трубке был живой, тёплый, из другого, нормального мира, где люди просто ходят на пары и не сидят босиком у чужих бассейнов.
Катя открыла рот.
И ничего не сказала.
Горло сжало. Не слёзы даже — они уже были, их не замечаешь, — а что-то другое: как будто все слова разом стали чужими и слишком большими, чтобы их выговорить. Она вдруг поняла, что не знает, с чего начать. «Мама купила мне Прагу»? «Я ушла из дома, но пока ещё не ушла»? «Я только что так накричала на маму, что не могу дышать»?
— Кать? Алло?
— Да, — сказала она. Голос вышел ровный. Удивительно ровный. — Да. Всё нормально. Перезвоню.
И нажала отбой.
Сидела с телефоном в руке, смотрела на тёмный экран, на своё отражение в нём — расплывчатое, перекошенное, чужое. Оказывается, вот что было самым страшным в этом дне. Не мать. Не бассейн. Не белое солнце. А то, что в мире было полно людей, которым можно позвонить, и ни одного, которому получалось бы сказать.
Она вернулась домой к вечеру. Собралась за двадцать минут — потому что собиралась на самом деле всю жизнь. Рюкзак, ноутбук, пара футболок, зарядка, паспорт, книги; руки не слушались, молния не закрывалась, и Катя злилась на себя за эти глупые слёзы, которые всё шли и шли, ни на минуту не останавливаясь.
Она не взяла ничего из того, что было куплено. Она хотела думать, что это гордость. На самом деле ей было просто невыносимо уносить с собой хоть одну вещь, которая потом будет напоминать этот бассейн, это белое солнце и то, как легко было почти согласиться.
Отец стоял в коридоре. Смотрел на неё и молчал тем своим молчанием, которое Катя всегда принимала за согласие, а сейчас впервые поняла: это не согласие. Это бессилие. Он и сейчас не сказал ни слова — только протянул ей конверт. Она не взяла. Шагнула к нему, уткнулась лицом в его плечо, как в детстве, на две секунды, — и отстранилась, потому что ещё секунда, и она бы осталась. Ушла. Дверь закрылась.
Ничего не объясняя. Ни ему, ни себе до конца.
А Ирина в тот вечер позвонила. Не Кате. Не мужу.
Виктор ответил с третьего гудка — с той спокойной, сытой неторопливостью, с которой поднимают трубку, зная, что на том конце ничего важного.
— Она ушла, сказала Ирина. Совсем. К отцу не вернётся, я знаю. Что мне делать?
И в этой фразе было столько всего — страх, растерянность, надежда, что она сама услышала, как жалко это звучит. Она предлагала ему свою жизнь. Целиком. Как предлагают квартиру в хорошем районе.
Виктор помолчал. Этот молчаливый интервал она потом вспоминала много раз, ночами, с той ясной, беспощадной памятью, которая приходит только в бессонницу.
— Ира, — сказал он наконец, мягко, почти ласково, и от этой ласки у неё похолодели пальцы, ты же понимаешь, чужие дети мне не нужны. У меня свои есть.
И повесил трубку.
Ирина сидела в тёмной кухне, и в окне за её спиной горели окна чужих домов — маленькие, тёплые, ровные, как иллюстрации к жизни, которая происходит у кого-то другого. Она держала в руке телефон с погасшим экраном и слушала, как где-то далеко, в другой комнате, капает вода. Капля за каплей. Ровно, как часы, отсчитывающие вложение, которое так и не окупилось.
Глава 4. Порог
Никто не сказал вслух: «она ушла». Просто к вечеру пятницы в квартире стало на одного человека меньше, и это ощущалось не как утрата, а как выключенный звук.
Ирина ушла в четверг. Собрала два чемодана — не спеша, аккуратно, с той обстоятельностью, с которой пакуют вещи люди, знающие, что их ждут. Ни слёз, ни сцен, ни просьб. В коридоре остался запах её духов — тот же, что и всегда, только теперь он никуда не вёл.
Алексей просидел в спальне всю ночь. Не спал. Смотрел в потолок и слушал, как дом разговаривает сам с собой: гудит холодильник, тикают часы в гостиной, где-то на пятом этаже кто-то долго не может открыть кран. Обычные звуки. Но между ними теперь была пустота, и она усиливала каждый звук.
Утром он вошёл в её комнату.
Шторы были задёрнуты, но свет всё равно лез — снизу, из-под полотна, полосой по паркету. Кровать стояла застеленная. Слишком застеленная — так, как застилают кровати в гостиницах, в которых никто не живёт. Шкаф был открыт. Пустые плечики покачивались от сквозняка, чуть-чуть, будто кто-то невидимый всё ещё перебирал их пальцами.
Он стоял и ждал, что почувствует что-нибудь. Ничего не пришло.
На пороге возникла тень. Матвей.
Пятнадцать лет. Вытянулся за лето, стал длинным и неловким, как все пятнадцатилетние, — руки не туда, ноги не туда, голос ломается на середине фразы. Он не вошёл. Стоял в проёме, держась за косяк, и смотрел на пустые плечики, как смотрят на что-то, что нельзя трогать.
— Пап, — сказал он. И больше ничего.
Алексей обернулся.
— Да?
Матвей молча прошёл в комнату, открыл нижний ящик комода, вытащил оттуда чёрный мусорный пакет, развернул его — деловито, без выражения, будто делал урок на «удовлетворительно». И начал складывать.
Майки. Свитер. Джинсы. Платье, которое она так и не надела — с биркой. Крем, флакон, второй, третий, все эти бесконечные банки и тюбики, что стояли на трюмо ровными рядами, как солдатики. Он сгребал их рукой, без злобы, без жалости, без ритуала, просто перемещал предметы из одной категории в другую. Было — нет.
Алексей смотрел.
— Матвей.
Сын не поднял глаз. Открыл следующую полку.
— Матвей, — повторил Алексей. Ты что делаешь?
— Собираю, — сказал мальчик ровно. — Ты же всё равно не соберёшь.
И в этом коротком «ты же всё равно не соберёшь» было больше правды, чем Алексей был готов принять в семь утра. Он хотел что-то сказать — что мать вернётся, что надо подождать, что так нельзя, — но все фразы, что поднимались в горле, оказывались одинаково ложными. Мальчик был прав. Он бы не собрал. Он бы оставил всё как есть, потому что надеялся, что если ничего не трогать, то и ничего не произошло.
Пакет наполнялся. Плечики оставались.
— Оставь хотя бы фотографии, сказал Алексей тихо.
— Они в шкафу на антресолях. Я не достаю.
— Хорошо.
Больше они не разговаривали. Слышно было, как в соседней комнате сестра Матвея собирает свой рюкзак и как он бормочет под нос что-то, что не разобрать. Обычное утро. Школьное утро. Слишком обычное, чтобы в него поместилась такая вещь, как ушедшая мать. И это было хуже всего: мир не остановился. Он просто слегка сдвинулся в сторону, и надо было идти дальше.
Днём Алексей вынес пакет на площадку. Он был туго набит. Тяжёлый — тяжелее, чем должны быть вещи одного человека.
Он не выбросил его. Поставил у двери и запер квартиру. Через три часа вышел проверить — пакет стоял. Ещё через два — тоже. Он понимал, что делает глупость, и всё равно выглядывал.
Вечером, когда дети легли, он остался на кухне.
Плита. Чашка. Немытая посуда, о которой раньше обязательно сказали бы. Он сел и стал думать — впервые за месяц без спешки, без самообмана, честно.
Нельзя удержать того, кто перестал быть частью тебя. Не «нельзя» в смысле «не получится» — в смысле «не существует способа». Человек уходит не тогда, когда закрывает дверь. Он уходит гораздо раньше: в тот день, когда перестаёт быть в твоей жизни тем, чем был. Ты ещё держишь руку, ещё ждёшь шагов на лестнице, ещё узнаёшь её духи и выпрямляешь спину при звуке ключа, — а её уже нет. Ты обнимаешь пустоту и называешь это браком. Двадцать три года ты охранял дом, которого уже не было, — и охранял добросовестно, каждый день, сам не понимая, что за вычетом людей в доме остались только стены.
Он думал о пакете. О том, как правильно его вынести. О том, что завтра придётся сказать детям что-то настоящее, а он не знал что.
Его взгляд упёрся в чайник.
Он стоял на плите — там, где всегда, — но полный до самого верха. Она ставила его с вечера, каждый вечер, двадцать три года, чтобы утром первым делом включить, пока никто ещё не встал. Потом её не стало в доме двадцать лет назад в том смысле, в котором он только сейчас это понял, а чайник она всё равно продолжала ставить. По привычке. Как заводила будильник на завтра, хотя завтра уже никого не ждало.
Алексей протянул руку, чтобы вылить воду, — и не вылил.
Вода стояла в чайнике вторые сутки, отстоявшаяся, тёплая от комнаты, безвкусная, и никто её не трогал, потому что никто теперь не вставал раньше всех. Он очень хорошо понимал, что вода эта никому не нужна. Просто вылить было равно тому, чтобы признать: утра больше не будет. А к этому он пока не был готов.
Он поставил чайник обратно. Ровно туда, откуда взял.
В прихожей хлопнула входная дверь.
Катя вернулась в час ночи — с рюкзаком, в куртке не по погоде, с распухшим лицом, которое она прятала, опустив голову. Она не сказала «привет». Прошла мимо, села на стул в прихожей, не сняв обуви.
Алексей сел напротив на пуф.
— Я на кухню, — сказала она наконец. Голос был сорванный.
— Пойдём.
Они просидели до четырёх утра и почти ничего не сказали. Так бывает: когда человеку больно, самое важное — не вопросы, а то, что ты сидишь рядом и не уходишь. Катя пила чай, ложка стучала о край чашки, и этот стук был единственным звуком в доме. Алексей налил себе второй стакан воды и так и не выпил.
— Я не знаю, зачем я здесь, — сказала она вдруг, ближе к рассвету. — Я же ушла. Из-за неё. И вернулась к тебе.
— Это не противоречит.
— Правда?
— Ты уходила не от меня.
Катя долго молчала. В окне синело.
— Пап, — сказала она, а ты её всё ещё любишь?
Алексей смотрел на стакан. На тонкую трещину у дна, которую раньше не замечал.
— Я её уже не знаю, — сказал он. Я её знал. Той женщины больше нет.
Он не соврал ни в едином слове, и легче ему не стало.

