Читать книгу Жизнь Матвея Кожемякина (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (18-ая страница книги)
bannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина
Жизнь Матвея КожемякинаПолная версия
Оценить:
Жизнь Матвея Кожемякина

4

Полная версия:

Жизнь Матвея Кожемякина

– Лексей! – позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

– Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

– Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

– Да я – ничего. Ты – в своих мыслях волен, я – в своих. А о чём речь шла?

– Про госпожу Мансурову, – неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: – Насчёт русского народа вообще, как – по моему умозрению – все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет – это я про дядю своего. Или – вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи – оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, – ведь это кто? Я к нему попал – он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию – один, ото всего в стороне. Купец – вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…

– Да я не виню тебя, – повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

– Что ты? – удивлённо воскликнул Кожемякин. – Чем тебе худо у меня?

– Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, – помахивая картузом, говорил Алексей. – Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

– Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер – очень люблю спор и брань, что поделаешь!

– Смешной ты, брат! – с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. – Напрасно уходишь – куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться – изобьют где-нибудь…

– Такое умозрение и характер! – ответил дворник, дёрнув плечи вверх. – Скушно у вас в городе – не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

– Да, здесь – скушновато, – тихо согласился Кожемякин. – Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

– Хоша – не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, – тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек – займутся, сожрут; нету промежду себя шевелятся…

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

– Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…

– Это который в земстве служил?

– Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

– Пьянствовал он…

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

– Едва ли от радости…

– Да-а, – отозвался Кожемякин.

– Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

– Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

– Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну – как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит – не возьмут меня…

– Когда она это говорила?

– Вчерась.

– Ходишь к ней разве? – тихо спросил Кожемякин.

– Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…

– Верно, – невольно сказал Матвей. – Ну, что ж! Значит – прощай, брат!

– Покорнейше благодарю! – сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

«Один раз живёшь, – думал Кожемякин, расхаживая по саду. – И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище – наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых – много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

«Пойду к ней и скажу – спутала ты мне душу непоправимо…»


В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.


«Заорёт ещё, если с парадного войти», – тоскуя, соображал Кожемякин.

В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори – хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.

Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.

– Здравствуйте! – слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. – Вы что же так долго не приходили?

«Разве ничего не случилось?» – хотел спросить он.

– Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете – у неё совсем ноги отнялись!

– У меня тоже! – пробормотал он. – Думал – не решусь войти…

Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.

– Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!

Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.

– Что же ты, брат, забыл уж меня? – глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.

– Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!

– Более двух недель прошло, а ты…

– Одиннадцать дней, – поправила Евгения Петровна.

«Считала!» – радостно подумал он.

– Очень некогда, – кричал Боря.

Мелькнула белая голова Вани Хряпова.

– Это пришёл канатчик…

– Здравствуйте, здравствуйте! – махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.

– Вот Варвара Дмитриевна…

В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:

– Очень рада, очень…

– Подожди, тётя Варя! – деловито сказал Борис, – сначала мы ему покажем…

– Исчезни, Борька…

Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами – Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.

– Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…

Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.

«Страшная какая…»

Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла – давно уже никто не говорил о ней ни слова.

Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:

– Вы не знаете – много сгорело леса?

– Не слыхал… горит ещё…

– Это мужики подожгли? – спросила она, садясь в ногах хозяйки.

– Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню – сытно…

– А мужикам зимой избы топить нечем…

– Пропадают леса, пропадают люди, – тихонько сказала казначейша.

– Это вы про самоубийцу?

– Вообще, про всех тут…

Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.

Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.

«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» – внезапно подумал Кожемякин и вздрогнул.

Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.

– Алексей-то уходит от меня, – сообщил Кожемякин Евгении.

Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:

– Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…

– Что ж это будет, если все уезжать станут? – усмехнулся он. – Надо кому-нибудь на одном месте жить.

– Вам-то зачем?

– Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.

И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…

– Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! – смущённо сознался он, не глядя на женщин. – Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только – не святою водой, а всякой скверной…

Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:

– Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас – все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…

А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:

– Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, – ненавистно…

«Всегда одно говорит! – думал Кожемякин. – Как молитва это у неё…»

Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.

Речи, движения, лица, даже платья и башмаки – всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.

Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, – это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.

Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.

«Надо нарушать покой, – ну, вот нарушила ты! – грустно думалось ему. – А теперь что я буду делать?»

Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, – жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе – не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.

– Ах, нет, нет! – вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. – Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…

Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.

Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.

И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:

– Ну-с, через три дня я уезжаю.

Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.

Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.

– Идёмте в поле! – предложила Евгения, взяв его под руку.

И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:

– Ну, дитя моё большое, жалко мне вас – очень, как брата, как сына…

– Женя! – прошептал он. – Как я буду?

– Поймите же – не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!

Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её – так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.

– Родимая! – бормотал он. – Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, – что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…

– Перестаньте! – сказала она, оглянувшись.

– Об одном прошу тебя, – жарко говорил он, – будь сестрой милой! – не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя…

– Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, – сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.

Он отрицательно махнул рукою.

– Нет. Зря человека не буду обижать, – всегда бы на её месте ты была – разве хорошо?

Дошли до Мордовского городища – четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц[13] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.

– Сядем.

Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:

– Прощай, Женюшка, прощай, милая…

– Слушайте, – говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. – Вы дайте-ка мне денег…

– Бери сколько хошь…

– Мне – не надо! – сердито сказала она, вырвав руку. – Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?

Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.

Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто – слова, утешительные и нехитрые.

Вспомнилась злая речь Маркуши:

«Людям что ни говори, – всё будет: отстаньте!»

Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.

«Уедет – забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».

Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она – бедная, а надобно сына воспитывать.

«Ну да! – размышлял он всё более уверенно. – Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»

И на другой день предложил:

– Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня…

– Да, да! – торопливо согласилась она. – Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!

– Отъезд – пустяки! – хмуро сказал Матвей. – Я – для Бори и, вообще, для житья…

Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:

– Ну-у – это потом, если понадобится когда-нибудь…

– А сейчас бы взяла?

– А сейчас…

Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:

– А сейчас я возьму двадцать пять рублей, – не двадцать, а двадцать пять! Вот.

«Дурак я! – выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. – Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».

Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.

Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.

Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:

– Отчего такие маленькие лошади?

– Здесь скотина мелкий, – грустно отвечал татарин.

– Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки…

Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.

– Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены…

Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.

Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:

– Ты – не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, – а?

– Конечно, буду! – неохотно отвечал мальчуган.

Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:

– Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?

– Покорно благодарю, – бормотал он, следя за Евгенией.

А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь – не ловушка ли новая – эта открытая дверь?

Жалко было её.

«Одна. Куда едет? Одна…»

– Готова! – сказал Шакир.

Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.

– Ну…

И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:

– Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит.

Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.

Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах – тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого – бесконечную пыльную дорогу.

– Ну – прощайте, друг мой…

Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:

– Не забывай Христа ради, всё-таки я – человек! Не забывай, пожалуйста!

Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:

– Сыветлый…

Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.

«Все её полюбили, не один я…»

– Ах, господи! – кричал Боря, прыгая в возке. – Да дядя же Матвей, иди же!

Он подошёл к мальчику, устало говоря:

– Пиши, а? Пожалуйста…

– Я буду, – очень длинные письма…

Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.

Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.

Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.

– Ну, вот, – говорила казначейша, сморкаясь, – уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней…

– Сейчас… благодарствую!.. – пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.

Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.

Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и – когда горбина дороги скрывала его – сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.

Кожемякин остановился, сняв картуз.

«Прощай, Евгенья Петровна!»

Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот уехала она, стало очень грустно, но – он переживал более тяжёлые и острые минуты.

Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.

«Устал я за эти дни! – размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. – Ждал всё, а теперь – решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме – худо, а зароют и – полегчает!»

Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, – Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:

«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, – надо любить!»

Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу – все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:

– О-о, милая…

Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.

Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари – у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.

«Бабам – интереснее жить! – нехотя подумал Матвей. – Дела у них эдакие… дети тоже…»

Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.

Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики – все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями – пустотой, которая окружала каждый дом.

Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, – захотелось бежать в город, встать там на площади – на видном для всех месте – и говорить мимо идущим:

«Милые мои люди, несчастные люди, – нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас – покидают, все вам – судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей – милые мои люди, родные люди!..»

Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:

«Никто не услышит, а услышат – осмеют… Только и всего…»

И опустил голову, чужой сам себе.

Часть третья

Дважды ударил колокол, – вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.

Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, – они показывали без четверти три.

Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.

Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:

«Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться – не нашёл силы. Думаю – и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва – все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».

Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом.

Вспомнилось, как однажды слово «гнев» встало почему-то рядом со словом «огонь» и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью.

«Гнев, – соображал он, – прогневаться, огневаться, – вот он откуда, гнев, – из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…»

bannerbanner