
Полная версия:
Васса Железнова (сборник)
Но, разумеется, чаще приходилось мне испытывать мое бессилие, недостаток знаний, неумение ответить даже на простейшие вопросы жизни, быта. Тогда я чувствовал себя сброшенным в темную яму, где люди копошатся, как слепые черви, стремясь только забыть действительность и находя это забвение в кабаках да в холодных объятиях проституток.
Посещение публичных домов было обязательно каждый месяц в день получки заработка; об этом удовольствии мечтали вслух за неделю до счастливого дня, а прожив его – долго рассказывали друг другу об испытанных наслаждениях. В этих беседах цинически хвастались половой энергией, жестоко глумились над женщинами, говорили о них, брезгливо отплевываясь.
Но – странно! – за всем этим я слышал – мне чудилось – печаль и стыд. Я видел, что в «домах утешения», где за рубль можно было купить женщину на всю ночь, мои товарищи вели себя смущенно, виновато, – это казалось мне естественным. А некоторые из них держались слишком развязно, с удальством, в котором я чувствовал нарочитость и фальшь. Меня жутко интересовало отношение полов, и я наблюдал за этим с особенной остротою. Сам я еще не пользовался ласками женщины, и это ставило меня в неприятную позицию: надо мною зло издевались и женщины и товарищи. Скоро меня перестали приглашать в «дома утешения», заявив откровенно:
– Ты, брат, с нами не ходи.
– Почему?
– Так уж! Нехорошо с тобой.
Я цепко ухватился за эти слова, чувствуя в них что-то важное для меня, но не получил объяснения более толкового.
– Экой ты! Сказано тебе – не ходи! Скушно с тобой…
И только Артем сказал, усмехаясь:
– Вроде как при попе али при отце.
Девицы сначала высмеивали мою сдержанность, потом стали спрашивать с обидой:
– Брезгуешь?
Сорокалетняя «девушка», пышная и красивая полька Тереза Борута, «экономка», глядя на меня умными глазами породистой собаки, сказала:
– Оставимте ж его, подруги, – у него, обязательно, невеста есть – да? Такой силач, обязательно, невестой держится, больше ничем!
Алкоголичка, она пила запоем и пьяная была неописуемо отвратительна, а в трезвом состоянии удивляла меня вдумчивым отношением к людям и спокойным исканием смысла в их деяниях.
– Самый же непонятный народ – это, обязательно, студенты академии, да, – рассказывала она моим товарищам. – Они такое делают с девушками: велят помазать пол мылом, поставят голую девушку на четвереньки, руками-ногами на тарелки и толкают ее в зад – далеко ли уедет по полу? Так – одну, так и другую. Вот. Зачем это?
– Ты врешь! – сказал я.
– Ой, нет! – воскликнула Тереза, не обижаясь, спокойно, в спокойствии этом было что-то подавляющее.
– Ты выдумала это!
– Как же такое можно выдумать девушке? Разве я – сумасшедшая? – спросила она, вытаращив глаза.
Люди прислушивались к нашему спору с жадным вниманием, а Тереза все рассказывала об играх гостей бесстрастным тоном человека, которому нужно только одно: понять – зачем это?
Слушатели с отвращением плевались, – дико ругали студентов, а я, видя, что Тереза возбуждает вражду к людям, уже излюбленным мною, говорил, что студенты любят народ, желают ему добра.
– Так то – студенты с Воскресенской улицы, штатские, с университета, я ж говорю о духовных, с Арского поля! Они, духовные, сироты все, а сирота растет, обязательно, вором или озорником, плохим человеком растет, он же ни к чему не привязан, сирота!
Спокойные рассказы «экономки» и злые жалобы девушек на студентов, чиновников, и вообще на «чистую публику», вызывали в товарищах моих не только отвращение и вражду, но почти радость, она выражалась словами:
– Значит – образованные-то хуже нас!
Мне тяжело и горько было слышать эти слова. Я видел, что в полутемные, маленькие комнаты стекается, точно в ямы, вся грязь города, вскипает на чадном огне и, насыщенная враждою, злобой, снова изливается в город. Я наблюдал, как в этих щелях, куда инстинкт и скука жизни забивают людей, создаются из нелепых слов трогательные песни о тревогах и муках любви, как возникают уродливые легенды о жизни «образованных людей», зарождается насмешливое и враждебное отношение к непонятному, и видел, что «дома утешения» являются университетами, откуда мои товарищи выносят знания весьма ядовитого характера.
Смотрел я, как по грязному полу двигаются, лениво шаркая ногами, «девушки для радости», как отвратительно трясутся их дряблые тела под назойливый визг гармоники или под раздражающий треск струн разбитого пианино, смотрел – и у меня зарождались какие-то неясные, но тревожные мысли. От всего вокруг истекала скука, отравляя душу бессильным желанием куда-то уйти.
Когда, в мастерской, я начинал рассказывать о том, что есть люди, которые бескорыстно ищут путей к свободе, к счастью народа, – мне возражали:
– А вот девки не то говорят про них!
И нещадно, с цинической злостью высмеивали меня, а я был задорным кутенком, чувствовал себя не глупее и смелее взрослых собак, – я тоже злился. Начиная понимать, что думы о жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я, порою, ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо-терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина.
И – как нарочно! – именно в эти тяжелые дни мне довелось познакомиться с идеей, совершенно новой и хотя органически враждебной мне, но все-таки очень смутившей меня.
В одну из тех вьюжных ночей, когда кажется, что злобно воющий ветер изорвал серое небо в мельчайшие клочья и они сыплются на землю, хороня ее под сугробами ледяной пыли, и кажется, что кончилась жизнь земли, солнце погашено, не взойдет больше, – в такую ночь, на масленой неделе, я возвращался в мастерскую от Деренковых. Шагал, закрыв глаза, против ветра, сквозь мутное кипение серого хаоса и вдруг – упал, наскочив на человека, лежавшего поперек панели. Мы оба выругались, я – по-русски, он – на французском языке:
– О, дьявол…
Это возбудило мое любопытство, я поднял его, поставил на ноги, – он был маленького роста, легкий. Толкая меня, он гневно кричал:
– Моя шапка, черт вас возьми! Отдайте шапку! Я – замерзну!
Найдя в снегу шапку, я встряхнул ее, надел на его ершистую голову, но он сорвал шапку и, махая ею, ругался на двух языках, гнал меня:
– Прочь!
Вдруг бросился вперед и утонул в кипящей кашице. Идя дальше, я снова увидел его – он стоял, обняв руками деревянный столб погашенного фонаря, и убедительно говорил:
– Лена, я погибаю… о Лена…
Видимо, он был пьян и, пожалуй, замерз бы, оставь я его на улице. Я спросил, где он живет.
– Какая это улица? – закричал он со слезами в голосе. – Я не знаю, куда идти.
Я обнял его за талию и повел, допрашивая, где он живет.
– На Булаке, – бормотал он, вздрагивая. – На Булаке… там – бани, – дом…
Шагал он неверно, сбивчиво и мешал мне идти; я слышал, как стучали его зубы.
– Си тю савэ, – бормотал он, толкая меня.
– Что вы говорите?
Он остановился, поднял руку и сказал внятно – с гордостью, как показалось мне:
– Си тю савэ у же те мен…[4]
И сунул пальцы руки в рот себе, качаясь, почти падая. Присев, я взял его на спину себе и понес, а он, упираясь подбородком в череп мой, ворчал:
– Си тю савэ… Но я замерзаю, о боже…
На Булаке я с трудом добился у него, в каком доме он живет, наконец мы влезли в сени маленького флигеля, спрятанного в глубине двора и вихрях снега. Он нащупал дверь, осторожно постучал и зашипел:
– Шш! Тише…
Дверь открыла женщина в красном капоте, с зажженной свечой в руке; уступив нам дорогу, она молча отошла в сторону и, вынув откуда-то лорнет, стала рассматривать меня.
Я сказал ей, что у человека, кажется, застыли руки и его необходимо раздеть, уложить в постель.
– Да? – спросила она звучно и молодо.
– Руки нужно опустить в холодную воду…
Она молча указала лорнетом в угол, – там, на мольберте, стояла картина – река, деревья. Я удивленно взглянул в лицо женщины, странно неподвижное, а она отошла в угол комнаты, к столу, на котором горела лампа под розовым абажуром, села там и, взяв со стола валета червей, стала рассматривать его.
– У вас нет водки? – громко спросил я. Она не ответила, раскладывая по столу карты. Человек, которого я привел, сидел на стуле, низко наклонив голову, свесив вдоль туловища красные руки. Я положил его на диван и стал раздевать, ничего не понимая, живя как во сне. Стена предо мною над диваном была сплошь покрыта фотографиями, среди них тускло светился золотой венок в белых бантах ленты, на конце ее золотыми буквами было напечатано:
«НЕСРАВНЕННОЙ ДЖИЛЬДЕ»
– Черт побери – тише! – застонал человек, когда я начал растирать его руки.
Женщина озабоченно и молча раскладывала карты. Лицо у нее остроносое, птичье, его освещают большие, неподвижные глаза. Вот она руками девочки-подростка взбила седые свои волосы, пышные, точно парик, и спросила тихо, но звучно:
– Ты видел Мишу, Жорж?
Жорж оттолкнул меня, быстро сел и торопливо сказал:
– Но ведь он уехал в Киев…
– Да, в Киев, – повторила женщина, не отводя глаз от карт, и я заметил, что голос ее звучит однотонно, невыразительно.
– Он скоро приедет…
– Да?
– О да! Скоро.
– Да? – повторила женщина.
Полураздетый Жорж соскочил на пол и в два прыжка встал на колени у ног женщины, говоря ей что-то по-французски.
– Я спокойна, – по-русски ответила она.
– Я – заплутался, знаешь? Метель, страшный ветер, я думал – замерзну, – торопливо рассказывал Жорж, гладя ее руку, лежавшую на колене. Ему было лет сорок, красное толстогубое лицо его с черными усами казалось испуганным, тревожным, он крепко потирал седую щетину волос на своем круглом черепе и говорил все более трезво.
– Мы завтра едем в Киев, – сказала женщина, не то – спрашивая, не то – утверждая.
– Да, завтра! И тебе нужно отдохнуть. Почему ты не ляжешь? Уже очень поздно…
– Он не приедет сегодня, Миша?
– О нет! Такая метель… Идем, ляг…
Он увел ее в маленькую дверь за шкафом книг, взяв лампу со стола. Я долго сидел один, ни о чем не думая, слушая его тихий, сиповатый голос. Мохнатые лапы шаркали по стеклам окна. В луже растаявшего снега робко отражалось пламя свечи. Комната была тесно заставлена вещами, теплый странный запах наполнял ее, усыпляя мысль.
Вот Жорж явился, пошатываясь, держа в руках лампу, абажур ее дробно стучал о стекло.
– Легла.
Поставил лампу на стол, задумчиво остановился среди комнаты и заговорил, не глядя на меня:
– Ну, что же? Без тебя, вероятно, я бы погиб… Спасибо! Ты кто?
Он склонил голову набок, прислушиваясь к шороху в соседней комнате и вздрагивая.
– Это ваша жена? – тихонько спросил я.
– Жена. Все. Вся жизнь! – раздельно, негромко, глядя в пол, сказал этот человек и снова начал крепко растирать голову ладонями.
– Чаю выпить, – а?
Он рассеянно пошел к двери, но остановился, вспомнив, что прислуга объелась рыбой и ее отправили в больницу.
Я предложил поставить самовар, он согласно кивнул головой и, видимо, забыв, что полураздет, шлепая босыми ногами по мокрому полу, отвел меня в маленькую кухню. Там, прислонясь спиной к печке, он повторил:
– Без тебя – я бы замерз, – спасибо!
И вдруг, вздрогнув, уставился на меня испуганно расширенными глазами.
– Что же было бы с нею тогда? О, господи…
Быстро, шепотом, глядя в темную дыру двери, он сказал:
– Ты видишь, – она больная. У нее застрелился сын, музыкант, в Москве, а она все ждет его, вот уже два года почти…
Потом, когда мы пили чай, он бессвязно, необычными словами рассказал, что женщина – помещица, он – учитель истории, был репетитором ее сына, влюбился в нее, она ушла от мужа-немца, барона, пела в опере, они жили очень хорошо, хотя первый муж ее всячески старался испортить ей жизнь.
Рассказывал он, прищурив глаза, напряженно присматриваясь к чему-то в полутьме грязной кухни, с прогнившим у печки полом. Обжигался, прихлебывая чай, лицо его морщилось, круглые глаза пугливо мигали.
– Ты – кто? – еще раз спросил он. – Да, крендельщик, рабочий. Странно. Непохоже. Что это значит?
Слова его звучали беспокойно, он смотрел на меня недоверчиво, взглядом затравленного. Я кратко рассказал о себе.
– Вот как? – тихо воскликнул он. – Да, вот как…
И вдруг оживился, спрашивая:
– Ты знаешь сказку о «Гадком утенке»? Читал?
Лицо его исказилось, он начал говорить с гневом, изумляя меня неестественными – до визга – повышениями сиповатого голоса.
– Эта сказка – соблазняет! В твои годы я тоже подумал – не лебедь ли я? И – вот… Должен был идти в академию – пошел в университет. Отец – священник – отказался от меня. Изучал – в Париже – историю несчастий человечества – историю прогресса. Писал, да. О, как все это…
Он подскочил на стуле, прислушался и затем сказал мне:
– Прогресс – это выдумано для самоутешения! Жизнь – неразумна, лишена смысла. Без рабства – нет прогресса, без подчинения большинства меньшинству – человечество остановится на путях своих. Желая облегчить нашу жизнь, наш труд, мы только усложняем ее, увеличиваем труд. Фабрики и машины для того, чтоб делать еще и еще машины, это – глупо! Все больше становится рабочих, а необходим только крестьянин, производитель хлеба. Хлеб – это все, что надо взять трудом у природы. Чем меньше нужно человеку – тем более он счастлив, чем больше желаний – тем меньше свободы.
Быть может – не в этих словах, но именно эти оглушающие мысли впервые слышал я, да еще в такой резкой, оголенной форме. Человек, взвизгнув от возбуждения, боязливо останавливал взгляд на двери, открытой во внутренние комнаты, минуту слушал тишину и снова шептал почти с яростью:
– Пойми, – каждому нужно не много: кусок хлеба и женщину…
Заговорив о женщине таинственным шепотом, словами, которых я не знал, стихами, которых не читал, – он вдруг стал похож на вора Башкина.
– Беатриче, Фиаметта, Лаура, Нинон, – шептал он имена, незнакомые мне, и рассказывал о каких-то влюбленных королях, поэтах, читал французские стихи, отсекая ритмы тонкой, голой до локтя рукою. – Любовь и голод правят миром, – слышал я горячий шепот и вспоминал, что эти слова напечатаны под заголовком революционной брошюры «Царь-Голод», это придавало им в моих мыслях особенно веское значение. – Люди ищут забвения, утешения, а не – знания.
Эта мысль окончательно поразила меня.
Я ушел из кухни утром, маленькие часы на стене показывали шесть с минутами. Шагал в серой мгле по сугробам, слушая вой метели, и, вспоминая яростные взвизгивания разбитого человека, чувствовал, что его слова остановились где-то в горле у меня, душат. Не хотелось идти в мастерскую, видеть людей, и, таская на себе кучу снега, я шатался по улицам Татарской слободы до поры, когда стало светло и среди волн снега начали нырять фигуры жителей города.
Больше я никогда не встречал учителя и не хотел встретить его. Но впоследствии я неоднократно слышал речи о бессмыслии жизни и бесполезности труда, – их говорили безграмотные странники, бездомные бродяги, «толстовцы» и высококультурные люди. Говорили об этом иеромонах, магистр богословия, химик, работавший по взрывчатым веществам, биолог-неовиталист и многие еще. Но эти идеи уже не влияли на меня так ошеломляюще, как тогда, когда я впервые познакомился с ними.
И только вот года два тому назад – спустя более тридцати лет после первой беседы на эту тему – я неожиданно услышал те же мысли и почти в тех же словах от старого знакомого моего, рабочего.
Однажды у меня с ним завязалась беседа «по душе», и этот человек – «политический воротило», как он, невесело усмехаясь, называл себя, – сказал мне с тою бесстрашной искренностью, которой обладают, кажется, только русские люди:
– А. М., милый, ничего мне не надо, никуда все это – академии, науки, аэропланы, – лишнее! Надобно только угол тихий и – бабу, чтоб я ее целовал, когда хочу, а она мне честно – душой и телом – отвечала, – вот! Вы – по-интеллигентски рассуждаете, вы уж не наш, а – отравленный человек, для вас идея выше людишек, вы по-жидовски думаете: человек – для субботы?
– Евреи не думают так…
– Черт их знает, как они думают, – народишко темный, – ответил он, бросив окурок папиросы в реку и следя за ним.
Мы сидели на набережной Невы, на гранитной скамье, лунной ночью осени, оба истерзанные днем бесполезных волнений, упрямого, но безуспешного желания сделать что-то доброе, полезное.
– Вы – с нами, а – не наш, вот что я говорю, – продолжал он вдумчиво, тихо. – Интеллигентам приятно беспокоиться, они издаля веков присовокупились к бунтам. Как Христос был идеалистом и бунтовал для надземных целей, – так и вся интеллигенция бунтует для утопии. Бунтует – идеалист, а с ним никчемность, негодяйство, сволочь, и всё – со зла, видят они, что места в жизни нет для них. Рабочий восстает для революции, ему нужно добиться правильного распределения орудий и продуктов труда. Захватив власть окончательно, – думаете, согласится он на государство? Ни за что! Все разойдутся, и каждый, за свой страх, устроит себе спокойный уголок… Техника, говорите? Так она еще туже затягивает петлю на шее нашей, еще крепче вяжет нас. Нет, надо освободиться от лишнего труда. Человек покоя хочет. Фабрики да науки покоя не дадут. Одному – немного надо. Зачем я буду город громоздить, когда мне только маленький домик нужен? Где кучей живут – там и водопроводы, и канализация, и электричество. А – попробуйте без этого жить – как легко будет! Нет, много лишнего у нас, и все это – от интеллигенции, потому я и говорю: интеллигенция – вредная категория.
Я сказал, что никто не умеет так глубоко и решительно обессмысливать жизнь, как это делаем мы, русские.
– Самый свободный народ по духу, – усмехнулся мой собеседник. – Только – вы не сердитесь, я правильно рассуждаю, так миллионы наши думают, да – сказать не умеют… Жизнь надо устроить проще, тогда она будет милосерднее к людям…
Человек этот никогда не был «толстовцем», не обнаруживал склонности к анархизму, – я хорошо знаю историю его духовного развития.
После беседы с ним я невольно подумал: а что, если действительно миллионы русских людей только потому терпят тягостные муки революции, что лелеют в глубине души надежду освободиться от труда? Минимум труда – максимум наслаждения, это очень заманчиво и увлекает, как все неосуществимое, как всякая утопия.
И мне вспомнились стихи Генриха Ибсена:
Я консерватор? О нет!Я все тот же, кем был всю жизнь, —Не люблю перемещать фигуры,Но – хотел бы смешать всю игру.Помню только одну революцию, —Она была умнее последующихИ могла бы все разрушить —Разумею, конечно, Всемирный потоп.Но – и тогда Дьявола надули!Вы знаете – Ной стал диктатором.О, если это можно сделать честнее,Я не откажусь помочь вам, —Вы хлопочите о Всемирном потопе,Я же, с радостью, суну торпеду под ковчег!Лавка Деренкова давала ничтожный доход, а количество людей и «делишек», нуждавшихся в материальной помощи, – все возрастало.
– Надо придумать что-нибудь, – озабоченно пощупывая бородку, говорил Андрей и виновато улыбался, тяжко вздыхал.
Мне казалось, что этот человек считает себя осужденным на бессрочную каторгу помощи людям и хотя примирился с наказанием, но все-таки порою оно тяготит его.
Не однажды, разными словами, я спрашивал:
– Почему вы делаете это?
Он, видимо, не понимая моих вопросов, отвечал на вопрос – для чего? – говорил книжно и невразумительно о тяжелой жизни народа, о необходимости просвещения, знания.
– А – хотят, ищут люди знания?
– Ну, как же! Конечно! Ведь вы – хотите?
Да, я – хотел. Но – я помнил слова учителя истории:
«Люди ищут забвения, утешения, а не – знания».
Для таких острых идей – вредна встреча с людьми семнадцати лет от роду, идеи притупляются от этих встреч, люди тоже не выигрывают.
Мне стало казаться, что я всегда замечал одно и то же. Людям нравятся интересные рассказы только потому, что позволяют им забыть на час времени тяжелую, но привычную жизнь. Чем больше «выдумки» в рассказе, тем жаднее слушают его. Наиболее интересна та книга, в которой много красивой «выдумки». Кратко говоря – я плавал в чадном тумане.
Деренков придумал открыть булочную. Помню – было совершенно точно высчитано, что это предприятие должно давать не менее тридцати пяти процентов на каждый оборот рубля. Я должен был работать «подручным» пекаря и, как «свой человек», следить, чтоб оный пекарь не воровал муку, яйца, масло и выпеченный товар.
И вот я переселился из большого грязного подвала в маленький, почище, – забота о чистоте его лежала на моей обязанности. Вместо артели в сорок человек предо мною был один. У него седые виски, острая бородка, сухое, копченое лицо, темные, задумчивые глаза и странный рот: маленький, точно у окуня, губы пухлые, толстые и сложены так, как будто он мысленно целуется. И что-то насмешливое светится в глубине глаз.
Он, конечно, воровал, – в первую же ночь работы он отложил в сторону десяток яиц, фунта три муки и солидный кусок масла.
– Это – куда пойдет?
– А это пойдет одной девчоночке, – дружески сказал он и, сморщив переносье, добавил: – Ха-арошая девчонка!
Я попробовал убедить его, что воровство считается преступлением. Но – или у меня не хватило красноречия, или я сам был недостаточно крепко убежден в том, что пытался доказать, – речь моя не имела успеха.
Лежа на ларе теста и глядя в окно на звезды, пекарь удивленно забормотал:
– Он меня – учит! Первый раз видит и – готово – учит! А сам втрое моложе меня. Смешно…
Осмотрел звезды и спросил:
– Будто видел я тебя где-то, – ты у кого работал? У Семенова? Это где бунтовали? Так. Ну, значит, я тебя во сне видел…
Через несколько дней я заметил, что человек этот может спать сколько угодно и в любом положении, даже стоя, опершись на лопату. Засыпая, он приподнимал брови, и лицо его странно изменялось, принимая иронически-удивленное выражение. А любимой темой его были рассказы о кладах и снах. Он убежденно говорил:
– Землю я вижу насквозь, и вся она, как пирог, кладами начинена: котлы денег, сундуки, чугуны везде зарыты. Нe раз бывало: вижу во сне знакомое место, скажем, баню, – под углом у ней сундук серебряной посуды зарыт. Проснулся и пошел ночью рыть, аршина полтора вырыл, гляжу – угли и собачий череп. Вот оно, – нашел!.. Вдруг – трах! – окно вдребезги, и баба какая-то орет неистово: «Караул, воры!» Конечно – убежал, а то бы – избили. Смешно.
Я часто слышу это слово: смешно! – но Иван Козьмич Лутонин не смеется, а только, улыбчиво прищурив глаза, морщит переносицу, расширяя ноздри.
Сны его – незатейливы, они так же скучны и нелепы, как действительность, и я не понимаю: почему он сны свои рассказывал с увлечением, а о том, что живет вокруг его, – не любит говорить?[5]
Весь город взволнован: застрелилась, приехав из-под венца, насильно выданная замуж дочь богатого торговца чаем. За гробом ее шла толпа молодежи, несколько тысяч человек, над могилой студенты говорили речи, полиция разгоняла их. В маленьком магазине рядом с пекарней все кричат об этой драме, комната за магазином набита студентами, к нам, в подвал, доносятся возбужденные голоса, резкие слова.
– Косы ей драли мало, девице этой, – говорит Лутонин и вслед за этим сообщает мне: – Ловлю будто я карасей в пруде, вдруг – полицейский: «Стой, как ты смеешь?» Бежать некуда, нырнул я в воду и – проснулся…
Но, хотя действительность протекала где-то за пределами его внимания, – он скоро почувствовал: в булочной есть что-то необычайное, в магазине торгуют девицы, неспособные к этому делу, читающие книжки, – сестра хозяина и подруга ее, большая, розовощекая, с ласковыми глазами. Приходят студенты, долго сидят в комнате за магазином и кричат или шепчутся о чем-то. Хозяин бывает редко, а я, «подручный», являюсь как будто управляющим булочной.
– Родственник ты хозяину? – спрашивает Лутонин. – А может, он тебя в зятья прочит? Нет? Смешно. А – зачем студенты шляются? Для барышень… Н-да. Ну, это может быть… Хотя барышни незначительно вкусно-красивы… Студентишки-то, наверно, больше едят булки, чем для барышень стараются…
Почти ежедневно в пять-шесть часов утра на улице, у окна пекарни, является коротконогая девушка; сложенная из полушарий различных размеров, она похожа на мешок арбузов. Спустив голые ноги в яму перед окном, она, позевывая, зовет:
– Ваня!
На голове у нее пестрый платок, из-под него выбиваются курчавые, светлые волосы, осыпая мелкими колечками ее красные, мячами надутые щеки, низенький лоб, щекоча полусонные глаза. Она лениво отмахивает волосы с лица маленькими руками, пальцы их забавно растопырены, точно у новорожденного ребенка. Интересно – о чем можно говорить с такой девицей? Я бужу пекаря, он спрашивает ее:
– Пришла?
– Видишь.
– Спала?