Читать книгу В людях (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (19-ая страница книги)
bannerbanner
В людях
В людяхПолная версия
Оценить:
В людях

3

Полная версия:

В людях

Семашко говорил мне:

– Какие же эти стихи? Это – сапожные гвозди.

Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось – плохо: по гнилой зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее, – одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег, – испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!

Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:

– Это ты нарочно утопил меня!

И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно.

В общем, в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викторушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный.

Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего.

Однажды я пришел с ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку.

– Здравствуйте…

Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце.

– Испугался даже, – крикнул хозяин.

Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие, горячие пальцы.

– Ну, вот, снова встретились, – сказал он, покашливая.

Я ушел, ослабев, как избитый.

Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения – он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною, как с равным.

– Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы…

Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он – чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку:

– У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то – можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.

Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила:

– Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!

Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.

– Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек, – рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила:

– Как же, дворянин! Сюртучишка-то весь протерся, залоснился, а он все еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы – ни пылинки!

А хозяин точно утешал их:

– Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..

Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор – тоже поганый гриб, да хоть красив!

Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, – нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь.

Я стал находить в нем черты Хорошего Дела – человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим – такой же чужой и нелюдимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге, спокойно внушает:

– Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены.

– Верно, черт возьми! – бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил:

– Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!

Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык.

– По-моему, – кислым голосом говорила она, – вам, Евгений Васильич, вредно так загибать голову!

Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:

– Почему же?

– Да… так уж…

Он начинал чистить костяной палочкой синеватые ногти.

– Скажите, ногти еще чистит! – волновалась хозяйка. – Умирает, а туда же…

– Эхе-хе! – вздыхал хозяин. – Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло…

– Да ты что это говоришь? – возмущалась супруга.

А старуха по ночам пылко жаловалась богу:

– Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка – опять в стороне…

Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:

– Максимов, как по-французски – колено?

– Меня зовут Евгений Васильевич, – спокойно напоминал вотчим.

– Ну, ладно! А – грудь?

За ужином Викторушка командовал матери:

– Ма мер, донне муазанкор[1] солонины!

– Ах ты, французик, – умилялась старуха.

Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.

Однажды старший брат сказал младшему:

– Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести…

Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.

А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:

– Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!

Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.

– Читаете? – спрашивал он, выдыхая дым; в груди у него шипели головни. – Что это?

Я показывал книгу.

– Ах, – говорил он, взглянув на титул, – это я, кажется, читал! Хотите курить?

Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:

– Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности…

– Вот я учусь, читаю…

– Этого мало, нужны – школа, система…

Хотелось сказать ему:

«У вас, сударь, и школа, и система были, а – что толку?»

Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:

– При наличии характера, – школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди…

Не однажды он советовал мне:

– Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас…

– Мне нравятся рабочие.

– А… Чем же?

– Интересно с ними.

– Может быть…

А однажды он сказал:

– Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь…

Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него, – он спросил, улыбаясь:

– Вы не так думаете?

– Так.

– Ну да… Я это вижу.

– Хозяин все-таки нравится мне…

– Да, он, пожалуй, добрый мужик… Но – смешной.

Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал мне:

– Вы – не увлекайтесь, в книгах все очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги – это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди.

Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня. Как-то раз он спросил меня:

– Вы читали Гончарова?

– «Фрегат „Паллада“».

– Это очень скучно, «Паллада». Но вообще Гончаров – самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман «Обломов». Это наиболее правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе – лучшая книга…

О Диккенсе он говорил:

– Это – чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете «Новое время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого Антония» – это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и все это, церковное? «Искушение» вам будет полезно…

Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею «Мемуары Упилио Файмали, укротителя зверей».

Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:

– Значит – вам еще рано читать такие вещи! Но – не забывайте об этой книге…

Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно говорил что-то очень свое:

– Я люблю гончих собак, они – глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы…

Я не без гордости думал:

«Знал бы ты – Королеву Марго!»

– У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми, – сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.

Я ждал этих изречений, как благостыни, – приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых, однообразных формах.

Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.

Как-то раз я спросил его о боге, – не помню, что именно; он взглянул на меня и очень спокойно сказал:

– Не знаю. Я в бога не верю.

Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил все так же спокойно:

– Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то… Я просто – не верю!

– А разве это можно?

– Почему же нельзя? Вот видите – не верю…

Я видел одно – он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти.

Вот – сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и разрешать, – в нем есть нечто, нужное мне, или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это – существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром, останется воспоминание, но – оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся – уйдет…

Но это – мысли; а за ними лежит то невыразимое словами, что родит и питает их, что властно понуждает всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа – зачем?

– Кажется, я скоро лягу, знаете, – сказал вотчим однажды, в дождливый день. – Такая глупая слабость! И ничего не хочется…

На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шепотом:

– Гляди – ощипывается, чистится…

Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря:

– На-ко, вчера еще бабенька принесла, в полдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенька-то, а уж как она тебе приходится – не знаю, право!

В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами:

«Будете иметь свободный час – придите повидаться. Я в Мартыновской. Е. М.»

На другой день, утром я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слезы; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот.

– Священника бы, – шептала она, – а он не велит… не понимает ничего… – И сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.

На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.

– Вы? Спасибо. Вот, видите… Чувствую очень глупо… себя…

Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила:

– Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!

– Вот – познакомьтесь, – проговорил он, указав на нее глазами. – Милый человек…

Замолчал, все шире открывая рот, и вдруг вскрикнул, хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку.

Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.

Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок все туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное и последнее ее.

Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком:

– И до зимы не дожил… Ах, Господи, что же это такое?

Потом протянула мне руку, мокрую от слез.

– Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить – завтра.

– Проводить вас до дому?

Она оглянулась.

– Зачем же? Теперь – день, не ночь.

Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, – шла она тихонько, как человек, которому некуда торопиться.

Был август, уже с деревьев падал лист.

У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда больше не видел этой девушки…

Глава XVII

Каждое утро, в шесть часов, я отправлялся на работы, на ярмарку. Там меня встречали интересные люди: плотник Осип, седенький, похожий на Николая Угодника, ловкий работник и острослов; горбатый кровельщик Ефимушка; благочестивый каменщик Петр, задумчивый человек, тоже напоминавший святого; штукатур Григорий Шишлин, русобородый, голубоглазый красавец, сиявший тихой добротой.

Я знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне:

– Рано для тебя, наша работа – нелегкая, погоди год-другой…

Потом, взметнув красивой головою, спросил:

– Али не ладно живется? Ну, ничего, потерпи, сожмись крепче в самом себе, тогда – стерпишь!

Не знаю, что дал мне этот добрый совет, но я благодарно запомнил его.

Они и теперь приходили к моему хозяину утром каждого воскресенья, рассаживались на скамьях вокруг кухонного стола и, ожидая хозяина, интересно беседовали. Хозяин шумно и весело здоровался с ними, пожимая крепкие руки, садился в передний угол. Появлялись счеты, пачка денег, мужики раскладывали по столу свои счета, измятые записные книжки, – начинался расчет за неделю.

Шутя и балагуря, хозяин старался обсчитать их, а они – его; иногда крепко ссорились, но чаще – дружно смеялись.

– Эх, милый человек, жуликом ты родился! – говорили мужики хозяину.

Он отвечал, сконфуженно посмеиваясь:

– Ну, и вы, звери-курицы, тоже довольно жуликоваты!

– Да ведь как иначе, друг? – сознавался Ефимушка, а серьезный Петр говорил:

– Тем и жив, что украдешь, а что выработаешь – богу да царю…

– Вот и мне охота объегорить вас! – смеялся хозяин.

Они добродушно поддерживали его:

– Поддедюлить, значит?

– Подкузьмить?

Григорий Шишлин, прижимая руками к груди пышную бороду, певуче просил:

– Братцы, а давайте просто дела делать, без обмана? Ведь ежели честно жить, – так ведь как хорошо, спокойно, а?

Голубые глаза его темнели, увлажнялись; был он в эти минуты удивительно хорош; всех как будто немножко смущала его просьба, все сконфуженно отворачивались от него.

– Мужик на много не омманет, – вздыхая, ворчал благообразный Осип, как бы жалея мужика.

Темный каменщик, согнув над столом сутулую спину, густо говорил:

– Грех – что болото: чем дале, тем вязче!

И в тон речам их хозяин бормочет:

– Я – что же? Откликаюсь, как аукнется…

Пофилософствовав, снова пытаются надуть друг друга, а рассчитавшись, потные и усталые от напряжения, идут в трактир пить чай, пригласив с собою и хозяина.

На ярмарке я должен был следить, чтобы эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался стащить что-нибудь из-под носа у меня на свое дело.

Они встретили меня ласково, а Шишлин сказал:

– Помнишь, ты просился в артель ко мне? А теперь – эвен, куда тебя вознесло, будешь надо мной начальником, а?

– Ну, ну, – балагурил Осип, – стереги да береги, бог тебе помоги!

Петр недружелюбно заметил:

– Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами…

Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед этими людьми, – все они казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я должен смотреть на них как на воров и обманщиков. Первые дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил это и однажды, с глазу на глаз, сказал мне:

– Вот что, паренек, ты не надувайся, это ни к чему – понял?

Я, конечно, ничего не понял, но почувствовал, что старик понимает нелепость моего положения, и у меня быстро наладились с ним отношения откровенные.

Он поучал меня где-нибудь в уголке:

– Середь нас, коли хочешь знать, главный вор – каменщик Петруха; он человек многосемейный, жадный. За ним – гляди в оба, он ничем не брезгует, ему все годится: фунт гвоздей, десяток кирпича, мешок известки – всё подай сюда! Человек он – хороший, богомол, мыслей строгих и грамотен, ну, а – воровать любит! Ефимушка – в баб живет, он – смирный, он для тебя – безобидный. Он тоже умный, горбатые – все не дураки! А вот Григорий Шишлин – этот придурковат, ему не то что чужое взять, а свое бы – отдать! Он работает вовсе впустую, его всяк может оммануть, а он – не может! Без ума руководится…

– Он – добрый?

Осип посмотрел на меня как-то издали и сказал:

– Верно, добрый! Ленивому добрым быть – самое простое; доброта, парень, ума не просит…

– Ну, а сам ты? – спросил я Осипа. Он усмехнулся и ответил:

– Я – как девушка, – буду бабушкой, тогда про себя и скажу, ты погоди покуда! А то – умом поищи, где я спрятан, – поищи-ка вот!

Он опрокидывал все мои представления о нем и его друзьях. Мне трудно было сомневаться в правде его отзывов, – я видел, что Ефимушка, Петр, Григорий считают благообразного старика более умным и сведущим во всех житейских делах, чем сами они. Они обо всем советовались с ним, выслушивали его советы внимательно, оказывали ему всякие знаки почтения.

– Сделай милость, посоветуй ты нам, – просили они его; но после одной из таких просьб, когда Осип отошел, каменщик тихо сказал Григорию:

– Еретик.

А Григорий, усмехаясь, добавил:

– Паяц.

Штукатур дружески предупреждал меня:

– Ты гляди, Максимыч, – со стариком надо жить осторожно, он тебя в один час вокруг пальца обернет! Этакие вот старички едучие – избави боже до чего вредны!

Я ничего не понимал. Мне казалось, что самый честный и благочестивый человек – каменщик Петр; он обо всем говорил кратко, внушительно, его мысль чаще всего останавливалась на боге, аде и смерти.

– Эх, ребята-братцы, как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать!

У него постоянно болел живот, и бывали дни, когда он совсем не мог есть; даже маленький кусочек хлеба вызывал у него боли до судорог и мучительную тошноту.

Горбатый Ефимушка казался тоже очень добрым и честным, но всегда – смешным, порою – блаженным, даже безумным, как тихий дурачок. Он постоянно влюблялся в разных женщин и обо всем говорил одними и теми же словами:

– Прямо скажу: не баба, а цветок в сметане, ей-бо-о!

Когда бойкие кунавинские мещанки приходили мыть полы в лавках, Ефимушка спускался с крыши и, становясь где-нибудь в уголок, мурлыкал, прищурив серые, живые глаза, растягивая большой рот до ушей.

– Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же это за цветок в сметане, да и как же мне судьбу благодарить за этакий подарок? Да я от такой красоты жив сгорю!

Сначала бабы смеялись над ним, покрикивая одна другой:

– Глядите-ка, как горбатый тает, а – батюшки!

Насмешки нимало не задевали кровельщика, его скуластое лицо становилось сонным, он говорил, точно в бреду, сладкие слова текли пьяным потоком и заметно опьяняли женщин. Наконец какая-нибудь постарше говорила удивленно подругам:

– Вы послушайте, как мужик мается, чисто молодой парень!

– Птицей поет…

– Али нищим на паперти, – не сдавалась упрямая.

Но Ефимушка не был похож на нищего; он стоял крепко, точно коренастый пень, голос его звучал все призывнее, слова становились заманчивее, бабы слушали их молча. Он действительно как бы таял ласковой, дурманной речью.

Кончалось это тем, что во время паужина или после шабаша он, покачивая тяжелой, угловатой головою, говорил товарищам изумленно:

– Ну, и какая же бабочка сладкая да милая, – первой раз в жизни коснулся этакой!

Рассказывая о своих победах, Ефимушка не хвастался, не насмешничал над побежденной, как всегда делали другие, он только радостно и благодарно умилялся, а серые глаза его удивленно расширялись.

Осип, покачивая головою, восклицал:

– Ах ты, неистребимый мужчина! Который тебе годок пошел?

– А годов мне – четыре на сорок. Да это – ничего! Я сегодня лет на пяток помолодел, как в реке искупался, в живой воде, оздоровел весь, на сердце – спокойно! Нет – ведь какие женщины бывают, а?

Каменщик сурово говорил ему:

– Как шагнешь за пятый десяток, гляди, – горько-солоны будут тебе похабные привычки твои!

– Бесстыдник ты, Ефимушка, – вздыхал Григорий Шишлин.

А мне казалось, что красавец завидует удаче горбатого. Осип смотрел на всех из-под ровненько закрученных серебряных бровей и балагурил:

– У всякой Машки – свои замашки, эта любит чашки да ложки, а другая – пряжки да сережки, и все Машки будут бабушки…

Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в голодной слободе относились так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь…

– Ну вас…

– Что ты, чудачок? – удивлялся Ефимушка. – Разве можно случай терять?

– Я – женатый, – напомнил Григорий.

– Да разве жена узнает?

– Жена всегда узнает, ежели нечестно жил, ее, брат, не обманешь!

– Да как узнает?

– Это мне неизвестно – как, а – должна узнать, ежели сама она честно живет. А ежели я честно живу, а она согрешит – я про нее узнаю…

– Да как? – кричит Ефимушка, но Григорий повторяет:

– Это мне неизвестно.

Кровельщик возмущенно разводит руками.

– Вот – пожалуйте! Честно, неизвестно… Эх ты, голова!

Рабочие Шишлина, семь человек, относились к нему просто, не чувствуя в нем хозяина, а за глаза называли его теленком. Являясь на работу и видя, что они ленятся, он брал соколок, лопату и артистически принимался за дело сам, ласково покрикивая:

– Наддай, ребятки, наддай!

Однажды, исполняя сердитое поручение хозяина моего, я сказал Григорию:

– Плохие у тебя работники…

Он как будто удивился:

– Да ну?

– Эту работу надо бы еще вчера до полудня кончить, а они и сегодня не успеют…

– Это верно – не успеют, – согласился он и, помолчав, осторожно сказал: – Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их – ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом – в поту лица ешь хлеб, так что – для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну – неловко будто подгонять-то их…

bannerbanner