Читать книгу Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник) (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)
Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)Полная версия
Оценить:
Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)

4

Полная версия:

Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)

– Конечно, он запьет, потому что жалко сдавать работу. Эта жалость не всем доступна…

Запои Жихарева начинались всегда по субботам. Это, пожалуй, не была обычная болезнь алкоголика-мастерового; начиналось это так: утром он писал записку и куда-то посылал с нею Павла, а перед обедом говорил Ларионычу:

– Я сегодня – в баню!

– Надолго ли?

– Ну, господи…

– Уж, пожалуйста, не позже, как до вторника!

Жихарев согласно кивал голым черепом, брови у него дрожали.

Возвратясь из бани, он одевался франтом, надевал манишку, косынку на шею, выпускал по атласному жилету длинную серебряную цепь и молча уезжал, приказав мне и Павлу:

– К вечеру приберите мастерскую почище; большой стол вымыть, выскоблить!

У всех являлось праздничное настроение, все подтягивались, чистились, бежали в баню, наскоро ужинали; после ужина являлся Жихарев, с кульками закусок, с пивом и вином, а за ним – женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно. Ростом она была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов – подросток обок с нею. Она очень стройная, но ее грудь бугром поднята к подбородку, движения медленны, неуклюжи. Ей за сорок лет. но круглое, неподвижное лицо ее, с огромными глазами лошади, свежо и гладко, маленький рот кажется нарисованным, как у дешевой куклы. Жеманно улыбаясь, она совала всем широкую теплую ладонь и говорила ненужные слова:

– Здравствуйте. Морозно сегодня. Как у вас густо пахнет. Это краской пахнет. Здравствуйте.

Смотреть на нее, спокойную и сильную, как большая полноводная река, приятно, но в речах ее – что-то снотворное, все они не нужны и утомляют. Перед тем, как сказать слово, она надувалась, еще более округляя почти багровые щеки.

Молодежь, ухмыляясь, шепчется:

– Вот так машина!

– Колокольня!

Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз.

Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее, смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на "вы", зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко.

– Да вы не беспокойтесь, – сладко тянет она, – какой вы беспокойный, право!

Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба.

Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины – точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах – она говорит о себе:

– А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали…

Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает:

– Это – за что же обещал?

– За любовь нашу, конешно, – объясняет гостья.

– Любовь, – бормочет Капендюхин, смущаясь, – какая там любовь?

– Вы, такой прекрасный молодец, очень хорошо знаете про любовь, говорит женщина просто.

Мастерская трясется от хохота, а Ситанов ворчит Капендюхину:

– Дура, коли не хуже! Эдакую можно любить только от великой тоски, как всем известно…

Он бледнеет от вина, на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз пальцами и спрашивает:

– Деток у тебя сколько было?

– Дитя у нас было одно…

Над столом висит лампа, за углом печи – другая. Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое, – больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к самому потолку, висят там на крючках, в облаке дыма, и синевато поблескивают.

Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие пальцы всё время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню, на щеку его ложится черная тень носа.

– Пейте, ешьте, друзья, – говорит он звонким тенором.

А женщина поет хозяйственно:

– Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя рука, свой аппетит; больше того, сколько хочется, – никто не может съесть!

– Отдыхай, народ! – возбужденно кричит Жихарев. – Друзья мои, все мы рабы божьи, давайте споем "Хвалите имя"…

Песнопение не удается; все уже размякли, опьянев от еды и водки В руках Капендюхина – двухрядная гармония, молодой Виктор Салаутин, черный и серьезный, точно вороненок, взял бубен, водит по тугой коже пальцем, кожа глухо гудит, задорно брякают бубенчики.

– Р-русскую! – командует Жихарев. – Кумушка, пожалуйте!

– Ах, – вздыхает женщина, вставая, – как вы беспокоитесь!

Выходит на свободное место и стоит на нем прочно, как часовня. На ней широкая коричневая юбка, желтая батистовая кофта и алый платок на голове.

Задорно вопит гармоника, звонят ее колокольчики, брякают бубенцы, кожа бубна издает звук тяжелый, глухо вздыхающий; это неприятно слышать: точно человек сошел с ума и, охая, рыдая, колотит лбом о стену.

Жихарев не умеет плясать, он просто семенит ногами, притопывает каблуками ярко начищенных сапог, прыгает козлам и всё не в такт разымчивой музыке. Ноги у него – точно чужие, тело некрасиво извивается, он бьется, как оса в паутине или рыба в сети, – это невесело. Но все, даже пьяные, смотрят на его судороги внимательно, все молча следят за его лицом и руками. Лицо Жихарева изумительно играет, становясь то ласковым и сконфуженным, то вдруг гордым, и – сурово хмурится; вот он чему-то удивился, ахнул, закрыл на секунду глаза, а открыв их, – стал печален. Сжав кулаки, он крадется к женщине и вдруг, топнув ногой, падает на колени перед нею, широко раскинув руки, подняв брови, сердечно улыбаясь. Она смотрит на него сверху вниз с благосклонной улыбкой и предупреждает спокойно:

– Устанете вы, куманек!

Она пытается умильно прикрыть глаза, но эти глаза, объемом в трехкопеечную монету, не закрываются, и ее лицо, сморщившись, принимает неприятное выражение.

Она тоже не умеет плясать, только медленно раскачивает свое огромное тело и бесшумно передвигает его с места на место. В левой руке у нее платок, она лениво помахивает им; правая рука уперта в бок – это делает ее похожею на огромный кувшин.

А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, – кажется, что пляшет не один, а десять человек, все разные: один тихий, покорный; другой – сердитый, пугающий; третий – сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой неприятной женщины. Вот явился еще один – оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.

В памяти тихие слова Сидорова:

"В этом деле все – врут, это уж такое дело – стыдно всем, никто никого не любит, а просто – баловство…"

Я не хочу верить, что "все врут в этом деле", – как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я знаю, что Ситанов полюбил "гулящую" девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.

Большая женщина всё качается, мертво улыбаясь, помахивая платочком, Жихарев судорожно прыгает вокруг ее, я смотрю и думаю: неужели Ева, обманувшая бога, была похожа на эту лошадь? У меня возникает чувство ненависти к ней.

Безликие иконы смотрят с темных стен, к стеклам окон прижалась темная ночь. Лампы горят тускло в духоте мастерской; прислушаешься, и – среди тяжелого топота, в шуме голосов выделяется торопливое падение капель воды из медного умывальника в ушат с помоями.

Как всё это не похоже на жизнь, о которой я читал в книгах! Жутко не похоже. Вот, наконец, всем стало скучно. Капендюхин сует гармонику в руки Салаутина и кричит:

– Делай! С дымом!

Он пляшет, как Ванька Цыган, – точно по воздуху летает; потом задорно и ловко пляшет Павел Одинцов, Сорокин; чахоточный Давидов тоже двигает по полу ногами и кашляет от пыли, дыма, крепкого запаха водки и копченой колбасы, которая всегда пахнег плохо дубленной кожей.

Пляшут, поют, кричат, но каждый помнит, что он – веселится, и все точно экзамен сдают друг другу, – экзамен на ловкость и неутомимость.

Выпивший Ситанов спрашивает то того, то другого:

– Разве можно любить такую женщину, а?

Кажется, что он сейчас заплачет.

Ларионыч, приподняв острые кости плеч, отвечает ему:

– Женщина как женщина, – чего тебе надо?

Те, о ком говорят, незаметно исчезли. Жихарев явится в мастерскую дня через два-три, сходит в баню и недели две будет работать в своем углу молча, важный, всем чужой.

– Ушли? – спрашивает Ситанов сам себя, осматривая мастерскую печальными синевато-серыми глазами. Лицо у него некрасивое, какое-то старческое, но глаза – ясные и добрые.

Ситанов относится ко мне дружески, – этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять – кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо, так же, как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать, – все крестятся, ложась спать молятся, ходят в церковь по праздникам.

Ситанов ничего этого не делает, и его считают безбожником.

– Бога нет, – говорит он.

– Откуда же всё?

– Не знаю…

Когда я спросил его: как же это – бога нет? – он объяснил:

– Видишь ли: Бог – Высота!

И поднял длинную руку над своей головой, а потом опустил ее на аршин от пола и сказал:

– Человек – Низость! Верно? А сказано: "Человек создан по образу и подобию божию", как тебе известно! А чему подобен Гоголев?

Это меня опрокидывает: грязный и пьяный старик Гоголев, несмотря на свои годы, грешит грехом Онана; я вспоминаю вятского солдатика Ермохина, сестру бабушки, – что в них богоподобного?

– Люди – свиньи, как это известно, – говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня:

– Ничего, Максимыч, есть и хорошие, есть!

С ним было легко, просто. Когда он не знал чего-либо, то откровенно говорил:

– Не знаю, об этом не думал!

Это – тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые всё знали, обо всем говорили.

Мне было странно видеть в его тетрадке, рядом с хорошими стихами, которые трогали душу, множество грязных стихотворений, возбуждавших только стыд. Когда я говорил ему о Пушкине, он указывал на "Гав-рилиаду", списанную в его тетрадке…

– Пушкин – что? Просто – шутник, а вот Бенедиктов – это, Максимыч, стоит внимания!

И, закрыв глаза, тихонько читал:

Взгляни: вот женщины прекраснойОбворожительная грудь…

И почему-то особенно выделял три строки, читая их с гордой радостью:

Но и орла не могут взорыСквозь эти жаркие затворыПройти – и в сердце заглянуть…

– Понимаешь?

Мне очень неловко было сознаться, что – не понимаю я, чему он радуется.

XIV

Мои обязанности в мастерской были несложны утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и "присматриваться" к мастерству. Сначала я "присматривался" с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительной скукой.

Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место – рассказчика и чтеца.

Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро:

– Москва слезам не верит, там гляди в оба!

Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали:

– А русских много там? И церкви есть?

Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь – за Уралом.

– Судаков-то уральских и осетров откуда привозят, – с Каспийского моря? Значит – Урал на море!

Иногда мне думалось, что они. смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего.

Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи…

В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского, "Иван Выжигин" Булгарина, томик барона Брамбеуса; я прочитал всё это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал:

– Чтение отметает ссоры и шум – это хорошо!

Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары – белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.

– С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют, – сказал однажды Ситанов.

Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.

Помню, уже с первых строк "Демона" Ситанов заглянул в книгу, потом – в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул.

– Тише, братцы, – сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг ко другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.

– Читай, читай, – сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой.

Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил:

– Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу.

Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом:

– Вот это – житие, рабы божий… да!

Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал:

– Деймона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные – суриком, а личико, ручки, ножки – досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь.

Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о Демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.

– Это всё правда! – утверждал он. – Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, Демону лестно согрешить с душой чистой…

Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять – бросили работу очень дружно.

Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал:

Кочующие караваныВ пространстве брошенных светил…

– этого не выдумаешь!

– Я никаких слов не помню, – заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде. – Ничего не помню, а его – вижу! Удивительно это – человек заставил чёрта пожалеть? Ведь жалко его, а?

– Жалко, – согласился Ситанов.

– Вот что значит – человек! – памятно воскликнул Жихарев.

В сенях он предупредил меня:

– Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная!

Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди!

Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу:

– Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись…

Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги.

И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу:

– Это – житие! Ах, Демон, Демон… вот как, брат, а?

Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся, говоря:

– Спишу себе в тетрадь…

Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом:

– Живем, как слепые щенята, что к чему – не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов – раб, а господь сам говорил с ним! С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой-сей, значит – богов человек. А мы – чьи?..

Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова:

– Идешь в трактир?

– Я к своей пойду, – тихо ответил Ситанов.

Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал.

– Ты что?

– Жалко мне всех до смерти, – сказал он, – я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю…

Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шёпотом беседуя о них, находя в каждом добрые хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.

Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и – погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси…

Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня, бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми Ситанова – печальным куликом на одной ноге, Жихарева – петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова – жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи не зерна чечевицы и стояли поперек глаз, – это давало лицу живое и очень гнусное выражение.

Мастера не обижались, когда Павел показывал карикатуры, но карикатура Гоголева у всех вызвала неприятное впечатление, и художнику строго советовали.

– Ты лучше порви-ка, а то старик увидит, пришибет тебя!

Грязный и гнилой, вечно пьяный, старик был назойливо благочестив, неугасимо зол и ябедничал на всю мастерскую приказчику, которого хозяйка собиралась женить на своей племяннице и который поэтому уже чувствовал себя хозяином всего дома и людей. Мастерская ненавидела его, но боялась, поэтому боялась и Гоголева.

Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас:

– Попадет вам, ребята! Вышибет вас Кузька-жучок!

Кузька-жучок – это прозвище приказчика, данное ему мастерской.

Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.

Она – тоже пьяненькая каждый день и потому всегда добрая, веселая старалась испугать нас, стучала опухшими руками по столу и кричала:

– Опять вы, беси, озорничаете? Он – старенький, его уважать надо! Кто это ему в рюмку вместо вина – фотогену налил?

– Это мы…

Хозяйка удивлялась:

– А, батюшки, да они еще и сознаются! А, окаянные… Стариков уважать надо!

Она выгоняла нас вон, а вечером жаловалась приказчику, и тот говорил мне сердито:

– Как же это ты: книжки читаешь, даже священное писание, и – такое озорство, а? Гляди, брат!

Хозяйка была одинока и трогательно жалка; бывало, напьется сладких наливок, сядет у окна и поет:

Никто меня не пожалеёт,И никому меня не жаль,Никто тоски моёй не знаёт,Кому скажу мою печаль!

И, всхлипывая, тянет старческим дрожащим голосом:

– Ю-у-у…

Однажды я видел, как она, взяв в руки горшок топленого молока, подошла к лестнице, но вдруг ноги ее подогнулись, она села и поехала вниз по лестнице, грузно шлепаясь со ступеньки на ступеньку и не выпуская горшка из рук. Молоко выплескивалось на платье ей, а она, вытянув руки, сердито кричала горшку:

– Что ты, лешой? Куда ты?

Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о своих победах и удовольствиях.

– Вот, – говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, – было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь всё хинью идет, всё в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…

Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал о боге, о пьянстве, женщинах и о том, что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное, не ценя и не понимая его.

В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.

Мастера храпят, мычат во сне, кто-то бредит, захлебываясь словами, на полатях выкашливает остатки своей жизни Давидов. В углу, телом к телу, валяются окованные сном и хмелем "рабы божий" Капендюхин, Сорокин, Першин; со стен смотрят иконы без лиц, без рук и ног. Душит густой запах олифы, тухлых яиц, грязи, перекисшей в щелях пола.

– До чего же мне жалко всех! – шепчет Павел. – Господи!

Эта жалость к людям и меня всё более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь – была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле дома, деревья – тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них всё живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.

В такие вечера – книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив "Предание о том, как солдат спас Петра Великого", я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика – хохотала.

bannerbanner