
Полная версия:
По Руси
– М-да-а, – сплюнув, сквозь зубы тянет он, – приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс…
– Ты говорил – у тебя жена есть…
Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:
– Али я жену в котомке ношу?
Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, – в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, – морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть – тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один – визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше.
– Ты вот сказал – жена, – тяжко вздыхая, говорит Конёв, – конечно… ну, – не всякая болезнь – до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет…
Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.
– Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.
Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то…
– Оглянуться не успел, а их – семеро, и все живут, – на тебе! А всего заводу было тринадцать – к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она – старуха, а я – вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила – что поделаешь? А я – по городам шлялся, ну – там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо – вижу, не хватит меня, – плюнул на всё и – пошёл…
Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.
Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:
– Откуда?
– Из России.
– Вы все оттуда, – сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.
– Видал? – ворчит Конёв. – Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!
За углом ограды – бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга – визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат…
– Так!
– П-пять! – считает рыжий.
– За что?
– Шесь!
– Буде! Эхма, – подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.
Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса:
– Прекратите! Заарестуют всех по скандалу…
А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал:
– Это – по-тамбовски!
– Бесстыдники, лиходеи, – кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.
Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:
– Ты – водой его, воды дай…
Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:
– А он чего силой хвастал?
– За это – бить?
– А ты кто таков?
– Я?
– Самый ты?!
– Я те вот шаркну ещё раз…
Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:
– Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!
Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.
– Отчего шум, стерво? – добродушно спросил он.
– Избили человека, – сказала рязанка, сердитая и красивая.
Казак взглянул на неё, усмехнулся.
– Где спите?
Кто-то неуверенно сказал:
– Тут.
– Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
– Вот это – ничего! – говорил Конёв, идя рядом со мною. – Это всё-таки…
– Ворами нас считают, – сказал я.
– Так – везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
– Ты – молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
– Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука – где? Ленты взять…
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось – они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
– Удивительно даже…
– Что?
– Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я – безвредный…
– Ты – вредный, – сердито и уверенно сказала рязанка.
– Почему так?
– Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
– На улицу не выходить – заарестуем, – сказал казак, провожавший нас.
– Хлебушка бы, небольшой кусок, – заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
– Работал?
– Мало ли!
– А на меня?
– Не довелось…
– Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, – выкатился со двора, как бочка.
– Ка-ак он меня, а? – изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. – Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
– Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! – воскликнул Конёв завистливо. – Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
Из угла сердито ответили:
– Поди да принеси…
– Вам?
– Нам.
– Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
– Да. А ты баешь, – народ – одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты – ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял – стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось – ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев – мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, – хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землёю нашейМы для счастья рождены!Для того, чтоб быть ей краше,Солнцем мы земле даны!В этом светлом солнца храмеМы и боги и жрецы.Нами жизнь творима, нами!..Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, – я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
– А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
– Да-а, абы можно терпеть…
– Притворись, говорю. Он – бьёт, а ты – ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
– Тоды он забьёт.
– Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
– Не били тебя, видно, не знаешь ты…
– Знаю! И – били, милая. Очень я это испытала. А ты – не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
– Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
– Ой, богородица пречистая…
– Бабья ласка – великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена – что хошь с ей делай – весёлая, ласковая, вроде – месяц май!.. Ничему не поддаётся – хоть голову руби…
– Не-ет…
– А ты думаешь – как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
– Сон богородицы – знаешь?
– Не-е…
– Спроси старух. Это – хорошо знать. Неграмотна?
– Нету. А какой сон-от?
– Вот – слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
– Наши – тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
– И хлебца добыл довольно. Думаешь – украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду – вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, – а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот – и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
– Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
– Чего надо? – сухо спросила рязанка.
– Арбузу хотите?
– Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
– А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
– Дай мне хлебца…
– То-то же! Где вы тут?
– Мне и арбузу…
– Ты – которая?
– Ой! – болезненно вскрикнула рязанка. – Куда те несёт, пострел?
– Не кричи… темно…
– Спичку бы зажег, чорт.
– Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил – больней было. Бил муж-то?
– А тебе что?
– Любопытно. Эдакую бабёночку…
– Ты – слушай… ты – не тронь… а то…
– А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
– О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
– Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
– С тобой, дура, играют, а ты – эко, разошлась!.. Убудет тебя…
– Получил? – спокойно спросили из угла.
– Ну, так что? Губу разбила… важность!
– Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
– Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, – обратился он ко мне, – тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
– Не обижай человека.
– Чудак, – не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
– Похабники, – сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
– Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
– Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
– Ушла, – сообразил Конёв. – Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
– Иди за ней, попробуй…
– Нет, – сказал он, подумав, – там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и – точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
Полночь.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
– Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
– Я тебя не знаю…
– Тише…
– Чего тебе надо?
– Ничего не надо. Жалко мне тебя – молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
– Куда?
– На морской берег, там – я знаю – есть хорошие места: ты гляди – вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
– Врёшь, поди…
– Тихонько, ты! А я женщина – хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
– Нет, погоди, – тяжело дыша, шепчет женщина, – не балуй… я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
– Тогда – не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
– Тише ты, услышат – стыдно будет мне…
– А приставать ко мне – не стыдно?
Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
– Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
– Ещё я те не хорош.
– Экой ты какой…
– Мужа ей! – фыркает парень. – Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
– Ты – послушай: шляться мне надоело…
– Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
– Нету у меня дома, и родни нет…
– Врёшь, поди, – повторил парень.
– Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне – нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
А у них снова началась возня.
– Н-ну, не ломайся, – мычит парень.
– Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
– Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
– Это не я, – заворчал парень, – это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
– Дурак ты, дурак…
– Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор – на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
– Ты – сумасшедшая, что ли?
– Отстань, – не сразу отозвалась она.
– Слышал я твои речи к нему…
– Ну – так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
– Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
Не ответила.
– Мешаю я тебе?
– Нет, ничего. Сиди, – сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
– Ты – откуда?
– Нижегородский.
– Далё-око…
– Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
– Ничего. Здоровый такой… да вот – потерянный. Глупый ещё, видно. А – жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды – она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
– Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно – взяла бы всех и поставила на хорошие места.
– А себя – не жаль?
– Как – не жаль? И себя тоже…
– Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
– Я бы его выправила. Думаешь – нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
– Он прибил тебя, что ли?
– Нет. Ты его не тронь уж…
– А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
– В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
– Это он, – прошептала женщина.
– Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
– Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
– Го-осподи – жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
– Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, – тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а – что? Не знаю… нечего сказать…
Это мне было глубоко знакомо и понятно – мою душу тоже давил этот крик без слов.
– Кто ты такая? – спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она – дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица её, – предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля – начать жизнь.
– Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он – бить меня, ну – уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня – тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер – опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я – к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я – верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну – вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…
– Неладно ты счастья ищешь…
– Уж как умею…
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
– Чудачка ты…
– Какая есть, – ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.
– Чего ж ты ищешь?
– Это у меня – обдумано, это я знаю! Вот погоди – встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова её звучали всё увереннее и крепче.
– Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж – старожилы, нам почёт от них! Так – ещё да ещё, – и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду – дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!
Действительно – будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
– Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…
Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, – жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:
– Не гожусь ли я тебе?
Усмехнулась легонько.
– Нет… Ты – не годишься…
– Почему?
– Мысли другие у тебя…
– Ну, откуда тебе знать мои мысли?
Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
– По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
– Богато живут казаки, а не нравится мне как…
– Что – не нравится?
– Скушно будто. Всего-много, а – скушно…
Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
– И тебе скучно будет – не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
Она отрицательно качает головой.
– Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то – ребёнка хочет, то – нянчит его… одного вынянчипа – другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но – лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти – нельзя, паспорт отобран казаками.
– Ты сам-то – чего ищешь? – вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
– Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
– Одинокий?
– Да.
– Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза – тихо, один – очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова – тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.