
Полная версия:
По Руси
Заглянул прищуренным глазом в лицо мне и спросил:
– А книжка-то грехов наших, поди, вовсе размокла у тебя, пропала, а?
Когда мы сошли с куска льдины, навалившегося на берег, раздавив в щепы какую-то барку, вся часть льда, лежавшая в воде, хрустнула и, покачиваясь, захлебываясь, поплыла.
– Ишь ты, – одобрительно сказал мордвин, – поняла дело!
Мокрые, иззябшие и веселые, мы на берегу, в толпе слободских мещан; Боев и солдат уже ругаются с ними, мы кладем Осипа на какие-то бревна, он весело кричит:
– Ребя, а книжка-то решилась, размокла ведь…
Эта книжка – точно кирпич за пазухой у меня; незаметно вынув, я швыряю ее далеко в реку, и она шлепается о темную воду, как лягушка.
Дятловы помчались в гору – в кабак за водкой, бегут, колотят друг друга кулаками и орут:
– Р-ря!
– Их ты-и!..
Высокий старик с бородою апостола и глазами вора убежденно говорит над моим ухом:
– А за то, что вы взбулгачили народ мирный, надо бы вас, анафемов, по мордам…
Боев, переобуваясь, кричит:
– Чем мы вас потревожили?
– Христиане тонут, – ворчит солдат, еще более охрипший, – а вы что делали?
– А что нам делать?
Осип лежит на земле, вытянув ногу, и, щупая полушубок дрожащими руками, жалуется тихонько:
– Ах, мать честная, как измочился… Спорчена одежа на нет… а – года не носил!..
Стал он маленький, сморщился и словно тает, лежа на земле, становясь всё меньше.
Вдруг, приподнявшись, он сел, охнул и злым, высоким голосом заговорил:
– Понесли вас беси, дураков, – в баню, в церковь, вишь ты! Чертогоны!.. Туда же… Не проживет бог без вас свой праздник… На смерть наткнулись было… одежу всю спортили, чтоб вас розорвало…
Все переобувались, отжимали одежу, устало сопя, охая, переругиваясь с мещанами, а он кричал всё горячее:
– На-ко, что удумали, окаянные! Баня им надобна… вот, – полицию бы, она бы вам показала баню…
Кто-то из мещан услужливо сказал:
– За полицией послано…
– Ты – что? – закричал Боев Осипу. – Ты зачем притворяешься?
– Я?
– Ты!
– Стой! Это как же?
– Кто подбил народ, чтоб идти, а?
– Кто?
– Ты!
– Я?
Осип задергался, точно в судороге, и сорвавшимся голосом повторил:
– Я-а?
– Это совсем верно, – спокойно и внятно сказал Бу-дырин.
Мордвин тоже подтвердил, тихонько, печально:
– Ей-богу, ты, дядя Осип!.. Ты забыл…
– Конешно, ты заводчик делу, – угрюмо и веско крикнул солдат.
– За-абыл он! – яростно кричал Боев. – Как же, забыл! Нет, это он пробует, нельзя ли свою вину на чужую шею хомутом одеть, знаем мы!
Осип замолчал и, прищурив глаза, оглядел мокрых, полуодетых людей…
Потом, странно всхлипнув – смеясь или плача – дергая плечами и разводя руки, стал бормотать:
– А ведь – верно… и впрямь – моя затея-то… скажи на милость!
– То-то! – победоносно крикнул солдат.
Глядя на реку, кипевшую, как просяная каша, Осип, сморщив лицо и виновато спрятав глаза, продолжал:
– Прямо – затмение… ах ты, батюшки! И как не утонули? Даже понять нельзя… Фу ты, господи!.. Ребята… вы – того… не сердитесь, праздника ради… простите уж!.. Помутилось в уме у меня, что ли-то… Верно: я подбил… экой старый дурак…
– Ага? – сказал Боев. – А как бы я – утоп, чего бы ты говорил?
Мне казалось, что Осип искренно поражен ненужностью и безумием сделанного им, – скользкий, точно облизанный, напоминая новорожденного теленка, он сидел на земле, покачивая головою, шаря руками по песку вокруг себя, и не своим голосом всё бормотал покаянные слова, ни на кого не глядя.
Я смотрел на него, думая – где же тот воевода-человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собою?
В душу наливалась неприятная пустота, я подсел к Осипу и, желая что-то сохранить, тихо сказал ему:
– Будет тебе…
Он искоса взглянул на меня и, распутывая бороду пальцами, так же тихо молвил:
– Видал? То-то вот…
И снова заворчал громко, для всех:
– Какая штука – а?
…На вершине горы, на фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, – чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее.
Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая.
Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, – грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук – хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком.
Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон.
С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им – вдоль берега – шел серый околодочный и двое черных полицейских.
– Ах ты, господи! – стонал Осип, тихонько погла-живая колено.
Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный – сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку – подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском:
– Это вы, дьяволы…
Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил.
– Это – я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие…
– Как же ты, старый чёрт, – закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.
– Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, – в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну – я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот – ноженьку разбил вовсе…
– Да! – сурово крикнул околодочный. – Ну, а если б вы утопли – что тогда было бы?
Осип глубоко и устало передохнул:
– Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…
Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.
Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой – Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.
– Вот и конец всему, слава тебе господи!..
– Стало быть, – изумленно и разочарованно загнусил Боев, – стало быть, нога-то – цела? Не сломал, значит?
– А тебе надо, чтобы сломать?
– Ах, – комедьян! Петрушка ты несчастный…
– Пошли, ребята! – скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.
…Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:
– И что ни делай, как ни кружись, ну – без хитрости, без обману – никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…
Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:
«Сюда идите!..»
Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:
– Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать – чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть – главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа – дело совершила…
Я слушаю его речь и – плохо понимаю ее.
Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю – нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, – хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.
Гудят, поют колокола, и радостно думается:
«Еще сколько раз я встречу весну!..»
Осип говорит, вздыхая:
– А душа человечья – крылата, – во сне она летает…
Крылата? Чудесно!..
1912 г.Губин[4]
…Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:
– Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю!
Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.
– Как те правды не знать, коли ты всех оболгал…
Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно – сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.
– Кому ты нужен?
Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто – криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.
Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп – точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь – ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:
«Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»
Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:
– Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…
Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:
– А что значит – правило?
Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:
Боги дали человекуВоду, чтоб он пил и мылся, –Он же взял да утопилсяВ ней……Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома – за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:
– Но – позвольте! Дайте же мне сказать…
А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:
– Нет – постойте, нет – постойте…
Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами – как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.
Тоска. Ничего не хочется.
Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове – упадешь на землю и даже не посмотришь – кто убил.
Всё та же дума со мною – верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:
«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»
Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:
– Я вас – оголю… я – раздену вас, будьте прокляты!
А в двери стоят темные люди, переговариваясь:
– Это он, гляди, поджечь грозит…
– Ку-уда ему, поджигать…
– Экая вредная сволочь…
…Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.
Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.
– Кто идет? Кто? – пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.
…Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и – просто, как старому знакомому, предлагает:
– Спать иди ко мне, я здесь – домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных – желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…
Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.
Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:
– Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…
Да – тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…
В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:
– Ты не гляди, что я в овраге загнан, – я противу всех здесь – первое лицо!..
Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами – тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть – чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но – делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги – длинные, локти, колени – острые, весь он – как сучок, – думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.
Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.
– Спишь?
– Нет… Зачем ты бреешься?
– А что?
– В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй…
Он коротко рассмеялся, восклицая:
– В бо-ороде… ах ты, нечисть! В бороде!
И строго заговорил:
– Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они – кто бороду носит – тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?
– Нет, не слыхал…
– А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды…
Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
– Все понимают – с бородой – легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом – труднее врать! Чуть сыграл фальшиво – всякий это видит…
– А – бабы?
– Что – бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям – миру. Бабье дело курье; тихое – выводи цыплят… Ежели она и ложно покудахтает – какой вред? Она – не поп, не чиновник, не градской голова… власти ей не дано, законов не уставляет… Главное – чтобы в законах не врать!.. Закон должен содержать в себе настоящую правду… Надоело мне окружающее беззаконие!
Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез – как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.
– Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал – не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь…
Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.
– Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я – один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается – грамотей, дескать! Ученый! А что такое – «тиверсия»? Я говорю: такого слова нету, а он меня – за волосы… Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей… Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного…
Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери – черным пятном в синий квадрат, – закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:
– Женился двадцати годов, на сиротке – больная попала и померла, не разродясь, – опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков… так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно…
– Что – не так?
– Всё! Весь оборот жизни… глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают… Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они – смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят… Затеял я спичечную фабрику – сгорела в первый год… Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил… будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу – нищий я и всё мое – в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а – нищий! Ну, – не жалею! Пожил, как редко живут… На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она – она, вон как… н-да! Может – я в ту пору и не думал так, а – это теперь, когда всё потеряно… Она говорит – ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней – на весь город…
– Она – кто?
– Купчиха. Бывало – распахнется и спросит: «Чего это тело стоит?» А я говорю: «Нет ему цены!» В три года – всё ушло… вроде – дым! Конечно, меня – осмеяли, заторкали… Ну, я не поддаюсь им… Знаю я тут все житейские дела, вижу – всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен… У меня – кроме души да языка – ничего нет! За то – меня не любят и считаюсь я дурачком…
– А как надобно жить, по-твоему?
Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.
– Этого никто не знает подробно – как надо жить, – тихо и медленно выговорил он. – Я думал, думал…
Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь – ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.
…Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и – будто бы – веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.
Было в них что-то непобедимо зимнее – казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.
В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он – вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он – умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится…
Да, светится, но чаще всего – обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь – с досадой и горькой печалью, – что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом…
Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.
– Я всю жизнь насквозь просмотрел, – ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.
Как-то внезапно я уснул – на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.
– Ну, вставай, идем…
Он смотрит в лицо мое серыми глазами – что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.
Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.
– Пятый день леса горят, – ворчит Губин, – не могут остановить… дурачье!
Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно – это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но – кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна – маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою – на случай пожара.
– Что глядишь? – бормочет Губин, заглядывая в колодец. – Звериное жилье, ну да… Перестроить бы надо всё, как можно шире, просторней, а они всё пристраивают.
Шевеля губами, точно заклинания нашептывая, он, сердито прищурясь, обвел все постройки считающим взглядом и тихо сказал:
– Между прочим – дом этот мой…
– Как – твой?
– Как бывает, – сморщив лицо, точно у него зубы заболели, ответил он и тотчас начал командовать:
– Ну, я стану воду качать, а ты таскай ее на крышу, наливай кадки. Вот тебе ведра, вот лестница – действуй!
И принялся за работу, обнаруживая большую силу, а я стал, с ведрами в руках, лазить на крышу.
Кадки рассохлись, не держали воды, она стекала на двор. Губин ругался:
– Хозяева, туда же… грош берегут, а целковый беззащитен… Вдруг бы – пожар? Ду-убье…
На двор вышли хозяева: толстый, лысый Петр Бир-кин, по глаза налитый густой кровью, так что она окрасила даже его выкатившиеся белки, а за ним тенью шел Иона, угрюмый, рыжий, с нависшими бровями и тяжелым взглядом мутных глаз.
– А-а, милостивый государь, господин Губин? – приподняв пухлой рукой суконный картуз, тонким голосом сказал Петр; Иона кивнул головой и, покосившись на меня, спросил басом:
– Чей молодец?
Оба большие, важные как павлины, они осторожно шагали по двору, залитому водой, боясь запачкать ярко начищенные сапоги; Петр говорил брату:
– Видал – как рассохлись кадки-то? Вот, Якимка твой, – давно надо было его в шею…
– Чей, говорю, парень? – строго повторил Иона.
– Своих отца-матери, – ответил Губин спокойно и не глядя на хозяев.
– А ты идем-ка, пора! Это всё едино кто – чей, – растягивая гласные, пропел Петр.
Они медленно подкатились к воротам – Губин, сморщившись, посмотрел вслед им и, раньше чем братья вышли за калитку, сказал равнодушно:
– Бараны!.. Мачехиным умом живут… кабы не она – пропали бы… Мачеха у них… даже невозможно сказать как умна!.. Было их трое. Петр, Алексей, Иона, – Алексей в кулачном бою убит. Красавец был, весельчак… А эти – просто обжоры… Хоша и все здесь жрать мастера… Не зря в городском гербе нашем три калача… Ну-ка, начинай – давай, отдохнули!
На крыльце кухни появилась молодая, высокая, дородная женщина, в синей юбке и розовой кофте-распашонке; прикрыв ладонью голубые глаза, она осмотрела двор, крыши и несмело сказала:
– Здравствуй, Яков Васильич…
Губин открыл рот, окинул всю ее веселыми глазами и приветственно махнул рукой.
– С добрым утром, Надежда Ивановна! Как здоровьице?
Она почему-то закраснелась, прикрыв руками большую грудь, ее круглое и мягкое, очень русское лицо осветилось сконфуженной улыбкой. В этом лице не было ни одной черты, которая могла бы остаться в памяти, – пустое лицо, природа точно забыла отметить на нем свои желания. И улыбалась она неуверенно, как будто не зная – можно улыбнуться или нет.
– Как Наталья Васильевна?